Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)
Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, – и все это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, – и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щелкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали еще, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и все это радовало Михайлика, и он по молодости еще не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про все на свете и сам трещать принялся – кто кого перетрещит, а потом еще и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защелкал соловьем, – обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.
– Кто это там едет? – вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.
Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.
А мама спросила еще раз:
– Кого там несет?
Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.
Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далекое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.
Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоема чернел какой-то длиннющий обоз – волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.
Взглянув, Михайлик встрепенулся:
– Чумаки!
А встрепенулся потому, что лет десять уже, как его отец, Иван Виногура, прозванный на Сечи Недочертом, ушел с чумаками в Крым по соль. Ушел и не вернулся, и с тех пор не было о нем ни слуху, ни прослуху.
– Говоришь, чумаки? – переспросила мать.
13
– Кого там несет? – спросил кротким, приятным тенорком и пан обозный у своей укрощенной супруги, когда они вдвоем из балочки степной возвращались к голубому рыдвану.
– Уж не пан ли гетман? – с опаской молвила Роксолана, зная, что супруг ее надеется встретить ясновельможного, Гордия Гордого, прозванного Однокрылом, как раз на этом шляху, именно теперь, но не догадываясь, как он злобствует против гетмана, как он боится его, как стелется под ноги и лижет ему все, что только можно лизать, и какие прехитрые козни против Однокрыла умышляет, тая думу – когда-нибудь отнять у него булаву, знак гетманской власти.
– Ясновельможный?! – вздрогнул пан Куча, важно и сановито взял женушку за левую руку, вышел на шлях, чтобы как подобает встретить гетмана и его свиту, весь даже покраснел от внезапной оказии, но спохватился: на нем ведь не было ни жупана, ни черкески, а одна лишь, но летнему зною, славно мереженая и порядком-таки замусоленная в пути исподняя сорочка, заправленная в широченные шелковые шаровары, а уж на Роксолане, пожалуй, одежки оставалось и того меньше…
– Одеваться! – скомандовал он полубаском, возникавшим вместо его жиденького тенора только для слуг и посполитых, и мигом все вокруг закипело. – Живо!
Патимэ, татарка-полоняночка, вместе с Явдохой, матинкой Михайлика, и с молодыми слугами принялись раздевать, чтоб затем быстренько одеть и принарядить жену полкового обозного, – она, видно, не почитала слуг за людей и ничуть не стыдилась тех парубков, да и челядники уже, слава богу, попривыкли к соблазну, чего мы не можем сказать о себе и потому скорей отводим взор, чтоб и в самом деле не подглядеть, случаем, каких-нибудь, как мы сказали бы ныне, дамских секретов, и спешим перейти за грушу, туда, где свершалось облачение самого пана Кучи.
Бахвал, чванливый, как сотня обозных, вместе взятых, был он отменным щеголем. Изрядно тучный, он, пан Демид, толстый коротышка, ленивец, надутый панской спесью, был на диво подвижным, проворным, вот и одевался он теперь весьма быстро да ловко – хоть зажмурь глаза, так все на нем сверкало и переливалось, а слуги с джурами еле поспевали за ним, да и жена его, у рыдвана, как всегда в такой горячий час, не без удовольствия поглядывала на своего ловкого мужа, что следовал обычаю турок: чем старше, тем ярче.
Словно какому архиерею, на голову надвинули ему тяжеленную шапку, и впрямь похожую на митру, – шапка в те поры была первейшим делом: иной козак скорей вышел бы на люди без штанов, нежели без драной хотя бы шапки-бирки[3]3
Овчинная шапка.
[Закрыть] на голове иль в руках… Сунули челядники тут же пана Кучу и в не так чтоб широкие шаровары, сшитые локтей, пожалуй, всего из двадцати, а не из полных тридцати шести аглицкого сукна, с мотней не то чтоб до самой земли, – ткнули в штаны и добрый жмут полыни, чтоб выгнать лишек блох, надели на него и черкеску штофную, зеленую – глаз не оторвешь! – с «травами», то есть с разводами, да еще и складчатую сзади, с узкими бархатными желтыми отворотами на рукавах, застегнутых над его красными кулаками на серебряные крючочки, разукрашенную золотыми пугвами да шнурами. Обряжаясь в пышные одежды, пан обозный поглядывал на дорогу, покрикивал на слуг, кивая старшему джуре, седому старику, то и дело отиравшему с лысины обозного пот, потому что на весеннем солнцепеке от столь поспешного переодевания пану Куче было невмоготу.
– Чего это пан Куча для чумаков так рядится? – шепотом спросил Михайлнк, подойдя к матинке, что как раз надевала на голову убранной уже Роксоланы шитый крупными перлами соболий тяжелый и жаркий «кораблик».
– Кто поймет душу панов начальников? – досадливо поведя плечом, отвечала мать.
А слуги да джуры уже обвивали мощный стан обозного шалевым поясом турецкого шелка цвета малины – в две четверти шириной да аршин пятнадцати длиной, с золотыми дульками, что болтались на брюхе. Нацепили уже и на крючки, пришитые к черкеске, но пистоли, сунули за пояс кинжал, пристегнули еще и серебряную с чернью пороховницу, а потом и саблю на двух кольцах, не глядя, что отвык уже Демид Пампушка от войны, да и от любого истинно мужского дела, хотя и теперь не прочь бы он козацкой славы стяжать, – по ней и почет воздавался тогда на Украине, но… поел бы рыбки кот, да воды боится! – так-то! – вот полковой обозный и норовил последнее время на сражения глядеть издалека.
Между тем, цепляя на пана Пампушку всю положенную козацкому военачальнику бранную снасть, слуги да джуры уж еле дышали от спешки, однако, выполняя приказ, торопились пуще и пуще, ибо пан обозный крепко честил и подгонял их, чтоб не предстать в неполном облачении пред очи ясновельможного, против коего тайком строил козни, посягая на гетманскую булаву.
14
– Далеко там гетманский поезд? – обратился обозный к Михайлику. – Погляди-ка.
– Пана гетмана не видать, – не спеша отозвался парубок.
– Кто же там едет?
– Чумаки, – голосом пани Роксоланы, чудо как похоже на нее, ответил хлопец, и пан Куча-Стародупский обернулся к жене.
– Что ты сказала? – спросил ои удивленно.
– Ничего я не говорила, – пожала плечами Роксолана; ей и впрямь послышался было собственный голос, хотя она и не раскрывала рта.
– Чумаки идут, – своим обычным голосом повторил молодой коваль.
– Что ж ты молчишь?!
– Вы не спрашивали.
– А ты? А ты? – взъярился на жену обозный; он едва доставал головой до пышной ее груди. – Кто сказал, будто едет сам гетман?
– Да я подумала, – усмехнулась Роксолана и поскорей сорвала с головы намитку[4]4
Намитка – легкая ткань, надеваемая поверх очипка (наголовка).
[Закрыть], тонкую, как дым, и стала сбрасывать с себя богатые уборы – было-таки жарко невмочь. – Раздевайся, лебедок, и ты.
– Ни одной работе не след зря пропадать, – глубокомудро молвил пан обозный и, кивнув слугам, вернулся к прерванному занятию, чтоб покрасоваться хотя бы пред чумаками.
Слуги быстро натянули на него жупан – широкий, длинный, с тонкой проволочной сеткой внутри – для защиты от удара сабли, – жупан кармазиновый[5]5
Кармазин – тонкое ярко-алое сукно.
[Закрыть], алый как жар, расшитый, с пугвами из ярого золота на полах, на рукавах, но краю прорезей у локтя…
Пан полковой обозный уже и сам увидел на шляху ранних чумаков, что, выйдя еще до светлого воскресенья, возвращались ныне домой, да и песню их уже слышал: «Над річкою бережком ішов чумак з батіжком…», и, хоть были то не вельможные паны и не козацкая старши́на[6]6
Старши́на – начальники, командиры козацкого войска.
[Закрыть], он поспешил сунуть свои толстые, что окорок, руки в прорези, чтоб выказать все четыре рукава, из коих два облегали руку, а два свободно болтались позади…
Чумацкая песня четким аллегретто зазвучала совсем близко: «Мені шляху не питать, прямо степом мандрувать…», и пан Демид, охорашиваясь, вышел на дорогу и, выпятив брюхо, начал, как подобает пану начальнику, внесенному в запорожскую, как мы теперь сказали бы, номенклатуру – где-то между бунчуковым товарищем и писарем Суда генерального, – начал наш обозный пыжиться, кулдычиться (хотя кто знает – были тогда кулдыки, индюки то есть, у нас на Украине, их ведь только в 1520 году впервые привезли в Европу из Америки), топыриться, что сыч на сову, что квочка на дождь, надуваться и краснеть, да так все это славно, что пани Роксолана залюбовалась даже, на мужа своего глядючи, и разгневалась, видя, как равнодушно проходят мимо него чумаки с подручными своими – в черных, нарочно противу вши пропитанных дегтем сорочках, с петухом, дремавшим на передней мажаре, который в дороге будил чумаков на заре, вызывая в памяти родную хату, – они, эти насквозь пропеченные солнцем и потрепанные всеми ветрами добрые люди, шли да шли мимо напыженного полкового обозного, словно пред ними на дороге не было ни пана, ни рыдвана, ни спеси препоганой, – кто волов погонял, кто покрикивал на двух верблюдов и унылую ослицу, кто плелся за повозками, кто с товарищами словцом перекидывался, кто про себя думку думал, а кто и песню тянул: «Прямо степом мандрувать, гей, гей, долю доганять…»
15
И не вытерпел тот задеринос непочтительности к рангу своему, отступил на шаг от голубого рыдвана и окликнул чумаков гнусным панским полубаском:
– Что на воза-ах?
Но с песней и разговором шли чумаки мимо пана полкового обозного, как мимо копны сена, шли да шли с большими своими дубовыми мажарами, и никто ни гугу!
А Михайлик меж тем учтиво кланялся каждому, кто проходил, и зорко взглядывался в усатые, опаленные солнцем лица, но нигде незабываемых черт отца родного среди сотни людей не углядел.
– Добрый день, дядечко! – каждому говорил Михайлик, потому что и голос каждого хотелось ему услышать.
Но и голоса были не те.
– Расти большой, парубче, – степенно отвечали ему чумаки.
– А я и так не малый, – в замешательстве бормотал хлопец, затем что всегда стыдился роста своего и нескладности. И кланялся снова: – Добрый день, дядечко! – И каждый чумак отвечал статному парубку каким-нибудь приветным словом.
– Куда путь верстаете? – била челом и Явдоха, не отпуская руки сыночка.
– В Киев-город, мати, – отвечали чумаки.
– Бог помочь! – напутствовала женщина и, как сын, так же зорко, однако потеряв уже надежду найти когда-нибудь своего мужа, оглядывала каждого, не увидит ли хотя кого знакомого, кто скажет про Иванову долю пускай и горькое слово.
– Челом, матусю! – откликались чумаки, продолжая свой путь, ибо учтивость среди простого народа во все времена была свята и нерушима, а чванных невеж, вахлаков неприветливых не любили добрые люди никогда и нигде, даже если были те неучтивцы и знатными панами, вельможами, головами иль начальниками, – не любили грубиянов, презирали даже, – вот и проходили все эти люди мимо пана обозного, мимо этакой цацы, словно и не замечая его, не здороваясь: обычай-то велел здороваться со встречными не чумакам, как были они при весьма важном деле, а всем тем, кто увидит их в пути, кроме разве стариков, которым чумаки сами отдавали поклон… Обо всем об этом мне рассказывала когда-то моя бабуся Ганна, чумакова дочка, что и сама еще в старые годы видывала, как ходили чумаки по раздольным землям Украины с гордым сознанием заслуженной чести: не щадя жизни, смельчаки эти привозили с Востока и Юга не только соль да рыбу, но и лечебные снадобья, книги, калган и перец, грецкие вина и конскую сбрую, свинец да олово, и порох, и драгоценные ткани, и всякие дива заморские, и слухи да вести со всего света, – хотя наиглавнейшим делом чумаков была все-таки соль, без коей народу не прожить…
И пану обозному припомнилось, как порой дразнят чумаков: «Хоть и воз до пота мазал, так и соли всласть поел», но он промолчал, ибо так ему захотелось пощупать и понюхать чумацкие мажары, что он снял-таки перед простыми людьми шапку.
Однако поклониться пан Пампушка-Куча-Стародупский все же не мог, не гнулась шея, и он, чуть-чуть преломившись пониже спины, басисто молвил несколько слов степенному чумацкому атаману, мудрому знатоку степных дорог, что обошел пешком не один десяток стран, а теперь вот не спеша, в самой середине обоза, приближался к пану Куче.
– Дай бог здоровья! – выжал из себя вельможный пан.
– Дай бог и вам, – вежливо ответил атаман чумацкой ватаги.
– Помогай бог.
– Спасибо!
– Куда плететесь?
– Не «куда» спроси, а «откудова».
– А что бишь везете? – потянул носом обозный.
– Везем возы.
– А на возах? Не порожнем же?
– Черноморского лова рыбу, – отвечал атаман ватаги, не придерживая, однако, волов: если станет один, придется стать всему обозу.
– Носом чую, что рыбу, – молвил обозный, шагая рядом с атаманом. – Осетрину? Вяленую?
– Разную.
– Продайте.
– Сколько?
– Десяток.
– Возов?
– Рыбин десяток.
– Для десятка да мажару развязывать?
– А коли два?
– Два воза?
– Два десятка.
– Гей-гей! – прикрикнул атаман на волов.
– А опричь рыбы? Что везете? Кроме рыбы? А?
– Лиманскую соль, – не спеша ответил атаман ватаги.
– Вижу, что соль. А еще? – И пан Куча опытной рукой полкового обозного пощупал холстину на одной туго увязанной дубовой мажаре, от коей сладко тянуло чем-то весьма знакомым, однако слишком неожиданным посреди степи. – Уж не ладан ли?
– Ладан, паночку.
– Продайте малость.
– Горстку? – насмешливо спросил чумак.
– Купим целый мешок! – вставила и свое слово Роксолана.
– Шутите, пани! – рассердился чумак.
– На что нам столько ладана? – опасливо обернулся к жене Пампушка.
– Диомид! – прикрикнула пани, и обозный осмотрительно умолк. – Так продадите? – еще раз спросила пани обозная у сердитого атамана. – А если два мешка?
– Будьте здоровы, ясная пани! – учтиво сказал тот и оглянулся назад, где раздавалось чье-то громкое «цабе! цабе!» – это волы, взявши влево, чуть не разбили колесом золоченую подножку голубого рыдвана, а на возу впереди что было силы пресердито прокукарекал петух.
Обозный крепко выругался и, схватив Роксолану за пухлую ручку, спросил:
– Зачем столько ладана?
– Во славу божью, – тоном святоши ответила пригожая панн.
– Грехи замаливать?
– Еще не нажила.
– Видно, уже… А с кем? С кем нагрешила? Пречистая да святая! Согрешила-таки? Согрешила? Говори!
– Нет еще… а жаль! – И Роксолана загадочно улыбнулась, так что пану обозному тут же захотелось то ли обнять ее, то ли ударить. – Я покупаю ладан для тебя.
– Ты на что киваешь? – опасливо спросил пан Куча-Стародупский.
– Не на грехи. На все твои грехи – мне начихать.
– То есть как?
– А так… – И пани Роксолана, не впервые ли в жизни, задумалась.
16
– Грехи – то дело прошлое, – вдруг заговорила она.
И что-то странное зазвучало в низком ее голосе, от чего пан обозный насторожил уши, ожидая что еще скажет его женушка, ибо столь явственной мысли в ее очах ему доселе видывать не приходилось.
Чумаки отошли уже далеченько, и у кого-то там скрипело несмазанное колесо, и песня катилась в близкую балочку, да Пампушка уже не слышал того и не видел, так его задело что-то в речи супруги, и он ждал, что она скажет еще.
И супруга сказала:
– Грехи – всегда дело прошлое. А меня заботит твоя дальнейшая доля, твой талан: сегодня, завтра, через год.
– Мне везет, голубка.
– А ты только подумай: по субботам ставишь ты в ставник соборный одну-единую свечу…
– Однако же из полупуда воска, с кружочками, нарезами, с крестами, с красным пояском…
– Всего одну! Одну – среди тысяч свечей в соборе многолюдном, где уж не разберешь, кто ее там поставил. Коли б у нашего бога было мудрости на тысячу богов, ему все равно не отличить – где чья! А ежели пан бог к тебе так милостив за одну только свечку да за кроху ладана, что ты сожжешь в воскресный день у себя дома, середь города, где в праздник кадят ему все, так что же было бы, кабы ты вот сейчас, один среди степи, на виду и в безлюдье, да воскурил бы ему хвалу из целого мешка ладана. А то – из двух! А то – из целого воза! Подумай-ка!..
– А я уже подумал! – вскрикнул пан обозный и, сбросив на землю свой пышный жупан, в одной лишь черкеске, вскочил на откормленного коня, у коего был зад что печь, а ноги что ступы, – и помчался догонять ватажка.
– Человече добрый, погоди!
Но атаман обоза, нога за ногу, плелся дальше, волоча по земле длинный кнут да мурлыча под нос: «Ой ти, жоно чумацькая, чом не робиш, тільки журишся?» – и, покуривая трубку да рачительно поправляя над бе́рестовой люшней сухую сосновую веточку, – а торчали они на каждом возу напоминанием о родном доме, – думкой о жене и детях занятый, атаман шел да шел и оклика пана обозного не слышал, потому как про встречу с голубым рыдваном уже и вовсе забыл.
– Обожди, человече! – взывал обозный, догоняя атамана.
– Не стоит овчинка выделки, – буркнул, не останавливаясь, невозмутимый чумак.
– Куплю ладан гамузом, – вопиял обозный.
– Все три воза? – язвительно осведомился чумацкий вожак и даже трубку изо рта вынул, так ему стало смешно.
– Три не три, а воз куплю!
– Денег не хватит, пане. – И обоз, так и не замедлив хода, тоскливо поскрипывая, шел и шел дальше.
– Поторгуемся! – И шея Демида, став сразу толще головы, словно раскалилась, что болванка в кузнечном горне.
– Что ж… поторгуемся, – вдруг согласился ватажок, крикнул товарищам, и чумаки пристали у высокого степного кургана. – Да ты, пане, православный ли? – в сомнении спросил атаман.
– Еще какой!
– Не католик? Не униат?
– Да я тебе за такие слова…
– А ну перекрестись!
Пан обозный осенил себя широким греческим крестом.
– Гляди, чтобы в какой костел не попал этот ладан, чего доброго, – сердито пробубнил одноглазый и седой чумак. И добавил: – Поклянись!
И пан обозный, вытащив из-за пазухи золотой крест на цепочке и образок своего святого – Диомида, что значит по-гречески «божья помощь», поцеловал и, на восход обернувшись, трижды перекрестился, и начали они торговаться.
Став среди степи табором, торговались они с чумацким ватажком целехонький день, торговались ночь да еще день, даже лица у них пораспухали, потому как выпили они за тем делом с атаманом купно три бочонка черной персианской горилки, покуда наконец не поладили: платит обозный за воз ладана, ни много ни мало, два мешка червончиков – все, что было при нем в пути, да еще и низку окатного жемчуга, у Роксоланы отобранную, в придачу, – а так дорого обошлось потому, что был то весьма ценный светлый ладан, олибанум, что из Аравии, из Африки, а то с острова Кипра – через Аден либо Египет, а может, даже и через Лондон, Бомбей, а то и через Китай – как случится – проходил всегда долгий-предолгий путь, до того как попасть на чумацкие, волами запряженные возы.
17
Чумацкие возы, тем временем щедро смазанные, поскрипывая, покатились дальше, на Киев, уж и песня растаяла в степном мареве, далеко на шляху:
Ой по горах сніги лежать,
По долинах води стоять,
А по шляхах маки цвітуть.
То не маки, а чума́ки —
3 Криму йдуть, рибу везуть…
А Явдоха, Ковалева матинка, все слушала и слушала ту песню, что давно уж погасла где-то над степью.
Уже и мешки с ладаном джуры да слуги перетащили на крутой курган, что стоял у дороги, да и пан Пампушка отлежался уже под своей колымагой, пока солнце на закат пойдет дожидаючись, а пани Роксолана, и лаясь, и плача о своем перловом монисте, что подарил ей гетман Однокрыл, когда она с ним ездила в Неаполь и Вену, все корила мужа:
– Чтоб тебя орда взяла, дурынду проклятого!
– Уже не рада, гнида, что вышла за Демида? – огрызался пан Куча, оскорбленный в своих лучших чувствах.
– Да чтоб тебя хапун ухватил, голомозого! Такое монисто, такое монисто…
– Бывает, что и муха чихает…
– Да зачем тебе целый воз ладана?
– Сама же сказала…
– Я сказала – мешочек! А ты…
– Умный помысел следует… так сказать…
– Неужто не жалко тебе денег?!
– Денег, денег! – И Куча аж поперхнулся: разговор этот и ему терзал душу, поскольку был он жаден до червончиков, хоть и не понимал того, что звонкая монета для разумного – лишь средство достигнуть цели, а для скудоума – сама цель. И потому, маленько тряхнув ныне мошною, он уже и сам жалел об отданных чумакам двух торбах золота, и слова коханой супруги резали его, что серпом по лытке. Но…
Надо ж ему обороняться!
И он увещевал супругу:
– Мы ныне с таким важным делом едем, что божья помощь нам во как нужна!
– Да он же угорит, твой пан бог, от полного воза ладана!
– Добрее станет по такой хвале.
– Да ему и в голову не придет, сколько на этот проклятущий ладан денег угрохано! – И пани заплакала. – Еще и монисто мое…
– Отвяжись!
Но у Роксоланы очи вдруг заиграли вновь.
– Мы сделаем вот как, – сказала она, – долю того ладана – богу. А что останется – в городе продадим. А?
– Такому пану, как я, да базарничать?!
– Я видела в Голландии, в Неметчине, в Италии – там торгуют и не такие паны, как ты. Ого! Стыда ныне в том нет. А ладан… я выручу за него добрые денежки и без тебя, мой глупенький лысанчик. – И молодичка уже утерла слезы.
Однако пан обозный, озабоченный какою-то думою, рассеянно сказал:
– Отцепись!
– Заставь дурня богу молиться…
– Не липни!
– Вот олух.
– Молчи! – И пан Пампушка-Стародупский, чтоб уйти от напасти, подался к челяди, расположившейся поодаль, и серебряным голоском приказал: – Пора за дело!
– Трынды-рынды – с горки черт! – буркнула Патимэ по-татарски и занялась какой-то работой.
Крепостные слуги вставали один за другим, но пану казалось, что они мешкают, не спешат, и голос его зазвучал пониже:
– Ну-ка, ну-ка, ну-ка! – И уже начальственный полубасок прорезался, когда он приказал слугам развязывать сложенные на вершине кургана мешки с ладаном и высыпать его кучей на траву, и пану все казалось, что хлопы да джуры шевелятся не очень-то проворно, и он, сдерживая гнев, чтоб не обрушиться на лентяев в такой торжественный миг, уже нижайшим; деланным своим панским басищем рявкнул: – Высеките огня, вы, идолы, болваны, остолопы! Огня, живее!
18
Огонь высекать принялись все, кто там был, а с ними и наш молодой коваль, мамин сынок Михайло.
Каждый вынул из шапки-бирки нехитрую «справу» (кресало, кремень, трут и в конской моче выдержанный фитиль), и за миг разожгли и раздули джуры да челядники по доброму пучку летошнего сухого ковыля.
Только у Михайлика почему-то не загоралось никак.
Крупные искры, что звезды в августе, без толку сыпались наземь. А он все кресал да кресал.
Мать быстренько выхватила из неумелых рук мужскую снасть, – безотцовщина, он ведь только теперь самосильно учился курить, – мигом высекла огонь и подожгла жгут шелковой травы.
– Я сам, мамо, я сам, – только и успел промолвить хлопец.
Но в руках у матинки уже мягко полыхал веселый огонек.
– Под ладан огня, под ладан! – покрикивал Пампушка. – Подкладывайте со всех сторон. Ну-ка!
И такое было у пана вдохновенное лицо, такое красное и потное от волнения, такое мужественное, пускай на краткий миг, что пани Роксолана в изумлении залюбовалась им невольно – он сейчас ей, пожалуй, даже нравился.
А пан аж приплясывал.
А пан аж дебелой ножкой дрыгал.
И все с надеждою глядел на небеса.
Михайлик даже тихонько у матинки спросил:
– Уж не решился ли ума наш пан Куча? Зачем нужно одному человеку воздавать богу столько хвалы?
– Панам начальникам всегда надо быть пред всевидящим оком пана бога. Но… ш-ш-ш! Пропади они пропадом…
А пан Пампушка меж тем исходил криком:
– Раздувайте!
И сам, давно уже сбросив препышные одежды, тоже лег круглым черевцем на землю и так старался, раздувая огонь, что даже лоснящаяся лысина его набрякла кровью и перестала блестеть, а глаза запылали восторгом.
«Боже мой, боже! – думал он. – Узришь ли ты меня, грешного? Мое усердие, мое каждение, мою любовь?»– а в душе стонал: «Не пропадут ли зря мои денежки, истраченные на ладан?» И он ревностно орудовал лопатой, как ему уже не случалось давненько.
А когда синий огонек побежал наконец по ладану, пан Куча встал, трижды осенил себя крестом и, возведя чистые очи к небу, замер.
Но вдруг встрепенулся.
Читая привычную молитву, «Отче наш» или «Достойно», обозный приметил в поднебесной выси сокола и соколицу, кои то парили, то реяли кругами – над самым огнищем пана Кучи-Стародупского.
– Ах, матери вашей болячка! – в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясенный Михайлик.
– Пане! Опомнитесь!
Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них – птица священная.
Охнула и наша Я вдоха:
– Побойтесь бога, пане!
– Меж богом и мною в столь сокровенный миг – не потерплю никого, даже глупой птахи, – велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.
И он опять велел:
– Раздувайте!
Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:
– А что вы там на небе позабыли?
– Бога, – пожала плечами Явдоха.
– А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.
И приказал:
– Глядите в землю. Да раздувайте же!
Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьем на небо стремясь, и пан все осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.
И он велел:
– А теперь отойдите.
И преважный пан Пампушка-Куча-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вел свое:
– Отойдите же! Еще малость, еще! Чтоб видел господь, кто это шлет ему столь велелепную хвалу, – и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. – Пускай пан бог увидит.
И тихим дрожащим голосом позвал:
– Роксолана!
Пани Параска подошла.
– Ты вместе со мною стань.
Жена стала рядом.
– Вот так! Тебе должно быть здесь. Ты – законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!
И пан полковой обозный с любимою своею женушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.
– Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, – тихо прыснула распроехидная Явдоха.
19
А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:
– Петро, а Петро?!
– Ну, – нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.
– Кто это нам такую хвалу пускает?
– Да уж пускает кто-то.
– Крепкая хвала.
– А крепкая.
– Еще и не бывало такой.
– Не бывало-таки.
– Всё по крохе, жадюги, но зернышку жгут в кадильницах тот ладан.
– Да ведь каждое зернышко, господи, денег стоит!
– А тут же – вон какая куча: воза, пожалуй, два?
– Не меньше.
– И кто б это ладана так не жалел?
– Кабы знатьё!
– А ты не ленись, Петро. Сойди.
– Боже милостивый! После преобильной вечери…
– Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?
– Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.
– А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!
– Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдешь… – и все-таки начал обуваться без онуч – не будешь ведь на небе онучи держать! – в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дегтя.
А пан господь меж тем – больно уж тешило его столь щедрое каждение – все принюхивался, вдыхал приятный дух священной смолки и… вдруг презычно чихнул.
Сморщил нос и святой Петро.
– Жженые перья? – удивился господь бог.
– Жженые перья, – подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слезы навернулись.
Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.
Итак, очков у господа еще не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.
20
А кавардак и впрямь поднялся там немалый.
Демид Пампушка-Куча-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоем, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.
Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.
Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.
Но было поздно.
Демид Пампушка еще смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамаем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.
Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?
«Вот я какой молодец!» – подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.
А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился – поглядеть на нее, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.