355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 9)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц)

– Про все! Про то, что пан Гордий Гордый, генеральный писарь Войска Запорожского, отрубил в Киеве, в Гадяче, в Черкассах головы двум десяткам козацких военачальников, самозванно объявил себя ясновельможным и, захватив знамена, булаву, клейноды и казну покойного нашего гетмана, нарушил присягу, данную и Москве.

– Про это мы царю уже писали! – выкрикнул Пампушка.

– А теперь, – словно и не слыша, продолжал архиереи, – клятвопреступник с панами-ляхами, с наемными сынами Европы да с ордами Карамбея о сорока тысячах крикливых крымчаков, белогородцев и ногайцев разоряет села и города Украины, подступил уж и к нам, чтоб захватить несметные сокровища, когда-то и где-то сокрытые в Калиновой Долине запорожцами, сокровища, кои позволят Однокрылу купить в Азии и Европе такую рать, что не устоим против нее – ни мы, ни ты, пресветлый царь, когда он двинется и дальше, на Москву. А если он, захватив Мирослав (хотя мы во храме всем миром крест целовали – не сдаваться ворогу живьем), двинется и далее, к Путивлю, где твои бояре с войском отаборились, а к нам зачем-то не идут, дабы их истребить, – чтобы затем и за тебя приняться, царю наш, на Москве…

– Все то же, что в трех ранее отосланных письмах! – вырвалось у Пампушки.

– Не в трех, а в четырех уже! – поправил его женоподобный сотник Хивря, и его тоненький голосок был звонок, как бывает у молодой на второй день свадьбы. – Да, в четырех!

– Вот видите, – обрадовался пан Куча. И добавил – Да и про наши сокровища писать не стоит. То ли есть они, то ли нет их… кто знает! А царь спросит: где они?.. Неосмотрительно!

Но владыка, как бы не слыша остороги, продолжал:

– И вот… идя супротив Москвы, сей черный лебедин разоряет наши села и города. Пылает Украина. Но наперехват клятвопреступнику, дабы преградить ему путь на Москву, оружно встают посполитые обоих берегов Днепра. Так спасай же нас, царю! Спасай нас и себя… Вот так и напишем ему, царю московскому!

6

– А царь подумает, ваше преосвященство, что мы тут испугались, – снова забеспокоился Пампушка.

– Подумает! – живо подхватил тот самый Хивря, румяный, щекастый, как пожилая тетка, длинноносый и безусый, с жиденькой чупринкой, с большущими синими глазами, глядевшими на все с укоризной, нелепый сотник, о коем все знали, что он обабился (дома он за милую душу месил тесто, доил коров, прял и шил, а то хаживал и за бабку-повитуху, ибо и в том деле знал толк, за что его и прозвали Хиврею), да и впрямь он больше походил на какую-нибудь пожившую святошу, чем на бравого реестрового сотника. – Подумает, что испугались, – повторил пан Хивря, – да за шкуру нам сала и зальет… еще поболе, чем теперь! – И он нагло вытаращил глаза на царского воеводу Савватея Шутова, сидевшего у стола бойкого старичка, боярина, издалека прибывшего сюда, дабы в меру сил поднажиться, и прилагавшего к сему делу немалые старания, а занимали его в Мирославе не люди, не правда, а шинки и барыши от горилки, что весьма беспокоило и пана Хиврю, который держал в Калиновой Долине до прибытия сюда воеводы Шутова десятка два шинков. – Зальет нам царь за шкуру сала, вы не думайте.

И тут-то пан обозный, Демид Пампушка-Куча-Стародупский, наконец решил: настало время повыгодней показать себя истинным сторонником Москвы, – сие могло пригодиться в исполнении его далеко идущих умыслов, ибо пан Пампушка, посягая на гетманскую булаву, отлично понимал, что без помощи обманутого народа (даже и с кучей червонцев – из желанного запорожского клада) против лукавого лебедина он один ничего поделать не сможет, вот и вознамерился теперь морочить мирославцев, возглашая свою приверженность Москве.

И Пан Куча воскликнул:

– Ты смеешь, пан сотник, такое плести против его царского величества?!

– А ежели царские воеводы ловчее королевских обдирал! – тоненько пропел пан Хивря, кивая на боярина Шутова. – Шинки да корчмы! Чьи они были? Мои да королевские. А стали? Царские! А все прочее? Как было всегда! Даже арендаторы шинков – те же самые: как торчали за стойками рыжие да черные пейсы, так и торчат!

– Пейсы, пейсы! – рассердился боярин. – Да они только и платят царскому величеству! Ваши-то магистратские… должны они доходы сбирать…

– Сдирать, а не сбирать! – крикнул женоподобный сотник.

– А где они, доходы? Где? Старши́на ваша, старосты, бурмистры нас, воеводу царского, не слушают! Все дела, городские и козацкие, вершат без нас! Вот нам и остаются лишь поборы…

– А как же! – снова зазвенел пан Хивря. – Грабеж и подати завели не хуже ляхов: дай и дай, не стельный, а телись! С кого шкуру дерут, а с кого уж и сало топят!

– Врешь, тетка! – не сдержавшись, рявкнул наконец бывший полковник, точно солью сыпанул в глаза Хивре. – Нет же такого, как бывало при польских панах. – И обратился к окружающим – Нет же у нас такого, как по городам под властью Однокрыла?

И рада вся, и весь майдан взгомонились и зашумели, – в Мирославе-то собрались уж тысячи людей, которые, бежав от гетманского глумления, рассказывали тут про те самые беды, что терзали Украину и при господстве Польши: однокрыловцы истребляли добрых людей, словно траву косили.

И люди на майдане, будто от боли, кричали:

– Глумятся над верой!

– Бьют!

– Пускай бьют, масла не выбьют!

А какой-то древний лирник, по ту сторону окна, слепой, с лицом, покрытым шрамами, бывший козак, молвил с горечью, словно бы про себя, но так, что его услыхали все:

– Наши люди до того обеднели: горло перережь – кровь не пойдет! Но всё режут и режут…

– Слышишь, Хивря? – спросил архиерей.

– Я ж – не про это! Я – про шинки. А что бедных людей обирают паны поляки…

– А сам ты шкуры не дерешь с крепостных да хлопов?

– Глас херувимский, а глаз сатанинский!

– Мелочи тебе солнце застят! – высокопарно сказал женоподобному сотнику пан Куча-Стародупский, и не потому сказал, что были у него такие уж твердые убеждения, а потому лишь, что в ту пору пану обозному было это выгодно и удобно. – Мелочи солнце застят, пан Хивря! Москали – братья наши по вере православной! Чего ж ты тявкаешь, собака?!

– Я ж не про веру – про шинки! За горилку-то денежки кому перепадают?

– Ты сам не прочь загребать их, старый шинкарь? – ехидно спросил Пампушка, искоса взглянув на Савватея Шутова, на воеводу: какое впечатление производит на него сие заступничество?

Но воевода старенький уже тихо, что ребенок, спал.

7

– Ну, наговорились? – не скрывая насмешки, спросил епископ Пампушку. – Нашли, где правда? – Он-то хорошо знал подлинную цену, как мы теперь сказали бы, патриотической болтовне пана сотника. И епископ спросил у рады: – Так что ж, народ честной? Еще одно письмо царю пошлем?

– Как же! – в один голос выдохнула вся рада, и сразу там, за окнами, одобрительно загудел весь майдан.

– Будем писать, преподобный и любимый наш владыка, – торжественно подтвердил за всех старый гончар Саливон Юренко, по-уличному прозванный Саливоном Глеком, что значит Кувшин, и все согласно закивали головами, поддерживая слово достойного мирославца.

Однако сызнова выскочил Пампушка, потому как не оставляла его надежда – любой ценой пошатнуть любовь горожан и их доверие к этому монаху, снова ставшему военачальником.

– Да что ж мы еще можем написать царю? В четвертый раз просить о помощи, не уронив этим своего достоинства?

– А мы ему, дабы не уронить достоинства, напишем, пане обозный, этак… – И архиерей остановился, собираясь с мыслями, и трудно было взять в толк, не шутит ли его преосвященство, когда он вновь заговорил – А мы ему напишем вот так: «Коль ваше царское величество безотлагательно не пришлет сюда на подмогу свои полки, всем нам тут жаба титьки даст, сиречь нам конец настанет, да и вам самим там, на Москве, пресветлый царю, солоно придется!»

– Хо-хо-хо! – тоненько, словно престарелая пани, захихикал пан Хивря.

– Так и напишем его царскому величеству?! – вскричал и Пампушка, начисто лишенный запорожского юмора. – Жаба титьки даст? Я слов таких не подпишу!

– Подпишем и без тебя, – усмехнулся епископ.

– Это ж не ваша забота: вы – архиерей, а не атаман!

– Архиерей, волей народа, снова был вынужден стать мирославским полковником.

– Нешто перевелись на свете настоящие козаки? – спросил Пампушка, выпячивая живот.

– Ты – про себя? – спросил епископ.

Все захохотали, а Пампушка-Куча, видя опасность положения, сказал:

– Никто не захочет воевать под водительством чернеца!

– Никто? – спросил владыка. И, помолчав, сказал – Ну, коли так… – и поклонился раде – Я прошу мир уволить меня от ратных забот.

– Как-как? – не расслышав, удивленно спросил кто-то по ту сторону окна.

– Возьмите у меня пернач. – И владыка не спеша переложил на край стола знак своей полковничьей власти.

– Не возьмем, – строго сказал кто-то в покоях.

– Не возьмем! – закричал и тысячеголосый майдан.

– Я ведь немощный старый монах… – начал было архиерей, но его прервали голоса в покоях и на майдане:

– В воду его, старого!

– Сору ему на голову!

– Киями его, собаку!

– Киями, чтоб не артачился!..

И это было самым высшим знаком любви и почтения к бывшему запорожскому полковнику Миколе Гармашу, знаком всенародного доверия к его душевной чистоте, к ратным талантам, ко всему доброму, что было у их духовного отца, снова ныне вставшего на защиту правого дела.

– Возьми пернач! – велел ему цехмистр гончаров Саливон Глек. – Мир просит.

И полковник снова взял пернач – знак своей власти.

На три стороны поклонился, ибо на четвертой никого не было: на стене висел гравированный в Лондоне портрет покойного Богдана Хмеля.

– Кланяется миру, – сказали за окном.

И весь майдан ожил.

И, как на Сечи, цветистыми птицами взлетели вверх шапки да шлыки.

А в глазах старого архиерея любовь и доверие народа вызвали слезу: как ни высоко стоял он над людьми, чистоту сердца сохранил навеки, хотя и не вспоминал никогда известных слов апостола Павла: «Omnia munda mundis», то есть что-то вроде: «Для чистых – все чисто».

Старик прислушивался к гомону.

Но гомон тот сразу стал угасать.

– Да поможет нам вечная мудрость… – начал было архиерей, но умолк: вдалеке снова заухали пушки, и грохот дальнего боя отчетливо послышался тут. – Поди да узнай – что там опять приключилось? – велел епископ келейнику, куцему бородатому монашку в рыженькой линялой рясе, и тот, еле двигая здоровенными чеботами, тихо исчез за дверью, а все молчали, потрясенные, ибо никто не ожидал, чтобы тот треклятый живодер, Однокрыл, отважился наступать в клечальную[12]12
  Клечанье – зеленые ветки деревьев, которыми украшались дома и дворы под праздник Троицы.


[Закрыть]
субботу, в канун троицына дня.

Думками все понеслись к тому месту, где все громче и громче ухали пушки, к северному входу в Долину, а иные воины поспешно вышли с явным желанием поскорее добраться туда.

Стало меньше народа и на Соборном майдане, там, за окнами.

А пан Демнд тем временем молча думал о чем-то своем, не сводя рачьих буркал с отца Мельхиседека.

8

Пана Кучу, давно уже ставшего потаенным католиком, – а их в ту пору немало было меж украинскими вельможами и магнатами, – епископ раздражал своей непримиримостью к отступникам народа и православной веры, к изменникам отчизны, своим непоказным правдолюбием, своими козацкими повадками, которые и по сей день давали себя знать. А пуще всего возненавидел пан Куча епископа Мельхиседека за то, что сей проклятущий черноризец, покамест пан обозный ездил в Стародупку справлять свою свадьбу с Роксоланом, принял на себя обязанности военачальника, ибо мирославский полковник пан Косюра-Черный переметнулся к Однокрылу за день или за два до начала этой войны и бежал из Мирослава, – хотя власть военную, ясное дело, и в городе и по всей Долине должен был взять в свои руки именно он, Демид Пампушка-Стародупский, как то и надлежало полковому обозному, да еще такому богатому, как он.

Бог его знает, на что Пампушка уповал (не на сожженную ли в степи кучу ладана), но пану обозному почему-то казалось, что все им задуманное свершится быстро и легко: и зарытые где-то там мирославские клады сразу отдадутся ему в руки, и полковником он станет (а было это тогда никак не меньше чина нынешнего маршала), и гетманом – без мешканья и проволочки, – и вот теперь, когда не сразу все получалось как надо, Пампушке хотелось хоть немножко поколебать уважение к слуге господнему, епископу Мельхиседеку, еще и потому хотелось, что он его просто боялся: ведь этот бывший запорожец становился порой буен и грозен, как ревущая весенняя вода.

И разговаривал епископ иной раз, как тютюном в глаза сыпал, – это когда правдой колол глаза.

Боялся Пампушка и пронизывающего взгляда этого козацкого полковника, что смолоду прославился на Запорожье, а потом в полках покойного гетмана, который и заставил его затем напялить черную рясу, зная силу церкви и радея, как муж державный, о том, чтоб отдать се в чистые и верные руки… В вызволительной борьбе украинского народа, надо сказать, не последней заботой искони была и чистота православной веры, чистота от католических влияний Рима, то есть от посягательств чужеземцев, которые всегда тайно и явно действовали через своих поверенных, что ходили и ходят из страны в страну в сутанах и без сутан.

Съежившись под взглядом Мельхиседека (по той причине, что не забыл и своей недавней подлости, учиненной против Мамая), Пампушка хотел было сказать владыке что-то примирительное, но из-за окна вдруг прозвучал довольно громко низковатый женский голос:

– Ба́тько!

– Что тебе? – отозвался на этот зов гончар Саливон Глек и сердито обернулся к широкому среднему окну, где появилась наймичка Лукия, которая выросла в доме старого гончара и всегда звала его ба́тьком.

Это была статная и высокая, длинноносая и уже не первой молодости девушка – с тяжелой золотисто-русой косой на плече, с суровым взглядом серых очей и с такою в них тревогой, что старый Саливон, цехмистр гончарного цеха, аж привстал, обеспокоенный.

– Тато, подойдите-ка! – опять позвала девушка.

– Разве не видишь: тут – рада!

– Вот не люблю, когда болтают лишнее, – строго сказала девушка, и Глек поспешил к окну.

– Что сталось? – спросил гончар, подходя.

– Дверь украли, – громко сказала девушка.

– Какую дверь? – удивился гончар.

– Ту, что из хаты – в сени. Снята с петель! – И девушка вдруг рассердилась – Вот уж не люблю! Коли б вы тут не разговоры разговаривали, а дома дело делали, то и дверь была б цела, отец.

– Кому ж это понадобилась ваша дверь? – спросил обозный.

– И у вас дверь украли? – озабоченно обратился к Лукии отец Мельхиседек.

– А что?

– По всему городу крадут двери! С поличьем Козака Мамая…

– Странное дело, – буркнул Пампушка, пряча взгляд.

– Что-то такое и я слыхал, – сказал седой маслодел Вида. – За три дня в городе кем-то украдены десятки дверей.

– Может, какая нечистая сила? – встревоженно отозвался кто-то за окном.

– Но зачем нечистой силе двери? Кому нужны?

– Однокрыловцам, – уверенно сказал пан Пампушка.

– Да зачем же?

– Чтоб напугать упрямых мирославцев, – убежденно бросил пан Куча. – Наши письма кто-то перехватывает! Из пушек стреляют! А какая-то нечисть крадет по хатам двери! Надо бы подумать…

– Мы еще не кончили с письмом к царю, – неприязненно сказал Мельхиседек, и глаза его блеснули черной молнией.

9

– Детей пожалели бы! – тихо пробубнил сотник Хивря.

– Каких детей? – спросил епископ.

– Чьих? – хриплым басом спросил и старый гончар Саливон.

– Наших детей, – отвечал сотник Хивря. – Мы ведь четырех лучших хлопцев послали с письмами в Москву? Да и на Сечь! Да и в Полтаву! В Гадяч! В Чернигов! А где они, те хлопцы? Где? Погибли? Никто не знает… Да и те четверо? Дошли ль до Москвы?

– Вот мы и решили послать пятого, – кинул гончар.

– Наших детей, вишь, не жалеете!

– У тебя ж их никогда не было.

– Разве я – про своих?

– Вот и помолчи! – И гончар глухим пригасшим голосом заговорил – Это ж мой сын, мой, а не твой, Микола мой с одним из тех писем подался в Москву… Мой сын! – выкрикнул старик. – А дошел ли? Или схватили его и пытают неведомо где? А то у однокрыловцев давно уже дух испустил на колу? Или попался в руки святой инквизиции? Не знаю! Но… коли надо будет, пошлю сегодня и второго, Омелька, пошлю еще и третьего, Тимоша, и сам пойду, когда мир повелит, – нести в Москву десятое, двадцатое письмо, пришла бы нам только подмога в нашей беде…

– Как было в те разы, – сказал владыка, – нести письмо должен достойнейший… Подумаем!

И вся рада, в раздумье, молчала.

– Надобен хлопец сильный и смелый.

И вдруг из-за окна послышался робкий, порывистый женский голос:

– Возьмите моего хлопчика…

Это сказала Явдоха.

И даже сама испугалась своих слов, неожиданных для нее самой.

Вдвоем с Михайликом они стояли, привычно взявшись за руки, под крайним окном и слушали, что там говорят на совете.

Не найдя в Мирославе ни работы, ни пристанища, переночевав несколько ночей под тыном, потрепанные в стычке несколько дней тому назад – в степи, они пришли сюда, на Соборный майдан, куда стремился весь город, и теперь, после неосторожного выкрика Явдохи, когда все оглянулись на них, сын и матинка, стыдясь своего нищенского вида, не знали, куда деваться от всеобщего к себе внимания.

Но делать было нечего, и матинка опять сказала:

– Пошлите в Москву моего хлопчика.

– Я сам скажу, мамо, я сам! – с досадой дернул ее за рукав, взопрев и весь горя, бедняга Михайлик. – Я сам…

– А откуда вы тут объявились? – недоверчиво спросил у матери сотник Хивря, поглядывая на них через окно.

– Из Стародупки, паночку, – почтительно поклонилась Явдоха.

– Хочешь сына послать на верную смерть?

– Э-э, нет, – сказала матинка. – Он дойдет. Живой!

– Разве он знает дорогу?

– Я ж сама пойду с ним, папе.

– А ты? Ты знаешь дорогу до самой Москвы?

– Расспрошу.

– А сын грамотен?

– Нет.

– А как же он будет говорить с самим царем?

– Вот как я, пане, с вами.

– Царь, вишь, только по-ученому разумеет.

– Как же будет? – тревожно спросила мать.

– Никак! – тоненьким голоском засмеялся Хивря.

Явдоха склонила голову, а сынок ее, готовый от смущения провалиться сквозь землю, рванулся прочь от окна, но матинка держала его за руку, ей ведь надо было знать, что будет дальше.

Пан Пампушка, узнав Явдоху и Михайлика, хотел было приказать челяди схватить их, однако тут же владыка снова спросил:

– Кто ж понесет письмо?

Тогда старый цехмистр гончаров Саливон Глек сказал:

– Мой второй сын, Омелько. Он понесет письмо.

10

Напряженное молчание встретило слова гончара.

Никто не ждал такого!

Старший сын Глека, Микола, козак ученый, что дослужился уже до хорунжего, ушел недавно с таким же письмом в Москву.

В дорогу дали ему голубя и велели, коли дойдет, пустить его из Москвы с письмом, дабы мирославцы знали, что ответил царь на их просьбу о помощи.

Но вчера голубь вернулся. Без письма.

Что-то, видимо, стряслось недоброе…

А вот сегодня, сейчас, старый гончар сказал, что и новое письмо в Москву понесет второй сын его, Омелько Глек.

Этого не ждали. И народ молчал.

У Саливона Глека, кроме Омелька и Миколы, был еще и третий сын, самый младший, Тимош, спудей киевской Академии, который весьма огорчил старика, вернувшись этой весной в Мирослав с бродячими лицедеями. Вот и сейчас где-то там, на базаре, позоря своего отца, он показывал забавные штуки, и о том глупом штукаре, коего уже успели узнать мирославцы под именем Прудивуса, Саливон и слышать не хотел, и нынче говорил всем, что сынов у него не три, а два: Микола, что отправился в Москву, и второй, Омельян, спевак, любимец и гордость горожан, которого безумный родитель посылал теперь также на верную смерть.

Проучившись сколько надо в Академии, в Киеве, Омелько Глек пел там годик-другой на клиросе Святой Софии, и на богослужения со всего города сбегались люди послушать сына мирославского гончара, затем что голоса такого доселе не слыхивали, – дивились и чужеземцы его пению, а москвитяне, прибывавшие в Киев, пытались переманить знатного певца в Успенский собор, что в Кремле, да все те попытки были тщетны, ибо, прожив около года в Вене и Милане, где он учился на начального певчего и музыко́творца, Омелько Глек не захотел ни в Киеве оставаться, ни в Москву ехать, а возвратился в свой родной Мирослав с доброй славою «мужа благоговейна и словеснейша», как говорили тогда по-церковнославянскому, дидаскала и витии, певца и протопсальта (сиречь хорового регента), человека, владевшего «художного эллино-грецкого языка уменьем да искусством».

Омельяна Глека крепко тут полюбили, в Мирославе, добрые люди – за его талант, за могучий голос неземной красы, за песни, им слагаемые, за разум, благодаря коему никогда не похвалялся он своей ученостью перед людьми простыми, за кроткий и человеческий нрав, за козацкую отвагу, которую успел он проявить на Сечи и в морском походе.

И вот сейчас, когда отец сказал то, что он сказал, никто старику гончару не ответил.

Все молчали.

Никому не хотелось потерять Омелька.

И мирославцы очень обрадовались, когда сотник Хивря, коего черти в тот день то и дело дергали за язык, начал перечить и тут.

– А почему мы должны посылать именно твоего Омелька? – спросил он у Глека. – Надо ведь смелого!

– А мой Омелько разве… – начал было Глек.

Но все закричали:

– Орел!

– Надо ж дорогу найти средь лесов и степей! – не успокаивался пан Хивря.

– Этот найдет! – чтоб не дать в обиду своего любимца, возразили горожане, хоть добрым людям не больно хотелось, чтоб искал эту дальнюю дорогу именно он.

– Грамотного и ученого нужно – с царем говорить.

– Этот слово скажет! – закричала громада.

А архиерей молчал.

Ему приятно было слышать, как одобрительно говорят люди про его любимца, но не хотелось терять замечательного соборного певца, не хотелось подвергать опасностям жизнь умельца такого – с талантом от самого бога, хотя епископ и понимал, что посылать надо как раз Омелька: дело-то оборачивалось ой-ой как круто, и от посланца, который должен был ныне идти в Москву, зависела, может, дальнейшая судьба труженицы матери-Украины, как называл пан архиерей свою отчизну…

И владыка спросил у Глека:

– А ваш Омелько… где он сейчас?

– На северной крепости… в бою.

– Захочет ли он идти?

– Сын захочет того, что прикажет отец.

– А что отец прикажет?

– Что решит мир. А мир решит: надо идти!

Но мир молчал.

Хотел было что-то сказать пан Куча-Стародупский, но, услышав что-то, быстро обернулся к двери…

11

В покои с прельстительным смехом не вбежала, не вплыла, а влетела райской птицей восемнадцатилетняя пани Роксолана Куча, в лучшем своем наряде – в добром десятке коралловых нитей, вся в жемчуге и адамантах, которые бесславно меркли, споря с ее прелестными очами, что игриво сияли, озаряя ее зардевшееся и без того совсем еще юное лицо девочки, преждевременно ставшей молодицей.

Пани Роксолана Куча появилась тут не без умысла – покрасоваться перед почтенными людьми, а предлогом было ее доброхотное желание – помочь молоденькой хозяйке архиерейского дома, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что совсем недавно прибыла к родному дяде, старшему брату ее покойной матушки, и теперь вот, не впервые ли, должна была показаться жителям Мирослава.

Но Ярина Подолянка, робея, видимо, перед незнакомыми людьми, еще была во внутренних покоях, а перед радой красовалась и выкручивалась уже знакомая нам пани Кучиха, Роксолана. А как в архиерейских покоях в большинстве люди были в летах, то и взгляд ее быстренько перелетел за окна, где сгрудились молодые парубки.

Роксолана, войдя в покой, ловко метала на все столы и столики зеленые, прозрачные кварты, цветистые глиняные куманцы – с варенухой, горилками да наливками, деревянные ковшики к ним, стеклянные чары и чарки, золотые да серебряные кружки да кубки.

Стреляя глазами за окна, задержалась она взором на черноусом козаке, что вспыхнул перед ее открыто зовущим взглядом, словно та сторожевая фигура, которую он не так давно поджег в степи, вот этот самый француз Пилип-с-Конопель.

Прошла Роксолана вдоль просторного покоя, вдоль окон и дальше.

И внезапно вспыхнула и сама, увидев ненароком Михайлика, что стоял рядом с матерью, как всегда держа ее за руку.

– Кохайлик! – шепнула Роксолана, проходя мимо самого дальнего окна.

Михайлик стал белее полотна.

Потом вспыхнул.

Роксолана проплыла дальше, а Михайлик чуть было не рванулся через окно за ней – в покои.

Но матинка крепко сжала его руку.

И шепнула:

– Не туда, сынок, смотришь!

Явдоха силком повернула его к двери, где на пороге в тот миг появилась семнадцатилетняя племянница преподобного Мельхиседека, дочь его сестры, Ярина Подолянка, дивчина тоненькая, что береза в весенних сережках.

Что вошла племянница епископа, никто еще не знал, но все почему-то обернулись к ней.

Пышного наряда на ней не было.

Жемчугов и адамантов тоже не было.

Да поди, и краса ее цвела не столь пышно, как у прелестной Роксоланы. Ни тех горячих красок, что приманивали око любого мужчины, ни стреляющих взглядов не было, коими пани Роксолана лихо пронзала тронутые и нетронутые парубоцкие сердца.

Бровь у Ярины дугой? И око быстрое – каленым угольком? И зубы репкой белой? И губы маковым цветком? И голос что у горлицы?

Нет, нет, не только это… и нелегко было сразу сказать, чем она ранила сердца, чем полонила мирославцев, впервые увидевших ее сейчас, что властно притянуло к ней даже требовательный взгляд матери, Явдохи, когда она не очень-то осмотрительно молвила про себя:

– Величава, словно пава!

Но Михайлик, потрясенный внезапным видением, ничего не услышал.

Ибо ничегошеньки не слышал и не видел, кроме нее.

Ибо она ему – уже сияла солнцем, как сказал бы про то болтливый поэт.

Ибо черные изогнутые брови ее, что так разнились с белокурыми косами, уже впились пиявицами в душу.

Михайлик никогда не видывал такой красоты.

Хоть и уверен был, что панну эту встретил не впервой.

С ним творилось неладное.

И он сказал:

– Она!

А мама шепотом спросила:

– Что «она»?

Но парубок не отвечал.

Он и сам еще не знал ничего.

Не знал, что сталося с его глазами в то мгновение.

Что сталося с дыханьем.

С биением сердца.

С его руками, которые сделались разом сухими и горячими.

– Кохайлик! – опять, проходя мимо, проворковала пани Роксолана.

Но он ее уже не слышал.

– Куда уставился? – грубо спросила пани Куча.

Но парубок не отвечал, и Роксолана, обернувшись к порогу, сразу поняла, в кого впился глазами сей богатырь.

Смотрели ж на Ярину Подолянку все там.

А Пилип-с-Конопель рванулся вдруг и громко спросил:

– Панна Кармела!.. Это вы?

В тот миг узнал ее и Михайлик, прелестную девушку с голландского портрета.

В тот миг и он ее позвал.

Только тихо.

Еле слышно.

И все-таки она услышала оба голоса, так негаданно окликнувшие ее – и там, и там.

Но, взглянув и туда и сюда, никого, конечно, узнать не могла.

И это сжало страхом сердце панны.

Кто здесь мог окликнуть ее ненавистным именем «Кармела»?

Кто мог?

И кто посмел?

12

– Я должен все-таки спросить у нее, мамо! – шепотом молвил Михайлик, еще не опомнившись.

– О чем спросить, сынок?

– Я не знаю…

А потом опять и опять:

– Я должен обо всем сказать ей, мамо! – И Михайлик, как во сне, бросился по саду к двери дома, чтобы войти в покои.

– Куда ты? – схватив своего Михайла за руку, тихо спросила Явдоха.

– Я должен с ней поговорить.

– О чем?

– Как это – о чем?! О портрете. О какой-то опасности…

– О какой опасности ты скажешь? Да вон – тот парубок Пилип-с-Конопель. Он и скажет ей обо всем!

– Но я должен, мамо, сказать ей, что я… что у меня…

– Не спеши.

– А я и не думаю спешить. Но… пора! Не то Пилип… вы гляньте, мамо!

– Вижу! Пойдем вместе, сынок.

– Я сам, мамо, я сам…

– Так ты ж – несмелый, – грустно сказала мать.

– Несмелый, матуся.

– Да и не хитер.

– И не хитер, мамо.

– А к девчатам без хитрости – ого! – не подступись.

– Буду с хитростью, мамо.

– Ты?! С хитростью? Такой теленок? – И, взглянув на Подолянку, что-то словно сообразив, спросила шепотом – Как ты думаешь – кто она?

– Кармела Подолянка.

– Племянница самого владыки!

– Что ж такого!

– А ты кто?.. Кто ты есть?

– Я коваль! – горделиво ответил он.

– Велика птица – коваль!

– Велика, мамо, – без тени улыбки кивнул Михайлик.

– Но у тебя ж – ни гроша.

– Пустяки!

– Ни хаты.

– Пустяки!

– Ни работы.

– Пустяки!.. Будут же когда-нибудь и деньги, и хата, и работа. Даже новые штаны! – И он сказал решительно: – Ну, я пойду!

– Да ты ж нестриженый.

– Пустяки!

– Ты что надумал? – забеспокоилась мать.

– Жениться, мамо.

– На племяннице владыки? С ума спятил!

– Спятил, мамо, – покорно согласился хлопец.

И снова умолк.

Весь этот быстротечный разговор, что велся шепотом у крайнего окна, мгновенно вылетел из головы, и хлопец снова ничего уже не видел и не слышал.

А то, что случилось затем…

13

То, что случилось затем, всполошило всю раду.

Ярина Подолянка, испуганная двумя окликами: «Кармела!», на мгновенье замешкалась у порога, но все же к раде вышла.

На серебряном подносе несла она золотые кубки с медом хмельным, с терновым столетним вином, от малейшей капли коего кружилась голова даже у бывалых запорожцев, – ибо не попотчевать гостей, как то велит обычай, украинская душа не может – даже в самую горестную минуту, даже на похоронах, даже в тяжкую годину войны.

Ярина переходила от стола к столу, хотя всюду уже расставила свои напитки пани Роксолана, но каждый спешил из собственных ручек этой, как говорят наши братья-поляки, сличной, то есть прелестной, дивчины пригубить торжественную чарку.

– За победу! – возглашал каждый.

«За хозяюшку!» – думал каждый.

И победа, столь желанная, уже казалась всем прекрасной, как юная хозяйка сего дома.

И радушная хозяйка была в тот миг желанной, как победа…

А когда панна Ярина проходила в огромном покое мимо крайнего окна, чьи-то проворные пальцы из-за косяка схватили с ее подноса кубок меда, – ой!

Кубок-то был золотой.

Но никто с тем кубком бежать не бросился.

Кто-то осушил его – там, за окном, и, брякнув золотом о деревянные половицы покоя, в то же мгновенье исчез так стремительно, что никто предерзкого разглядеть не успел.

А был то Михайлик.

Ярина вскрикнула.

И не только потому вскрикнула, что испугалась, хотя и испугаться она все же испугалась.

Да и не без причины, пожалуй.

Бояться было чего: за свою короткую жизнь испила дивчина лиха полный ковш.

14

Ее матушка, родная сестра епископа Мельхиседека, будучи замужем за полковником Прилюком, рано овдовела: полковника замучили паны в Варшаве, а через год те же ляхи предательски убили мать Подолянки, а девочку тогда же увезли тайком в далекий Рим и там укрыли в доминиканском монастыре.

Ярине, перекрещенной в Кармелу, пришлось томиться и в католических монастырях Болоньи, Пармы, Парижа, Вены, Амстердама, и причастны были к ее судьбе в те годы не только польские сенаторы, но и папские нунции, и палатины угорские, и веницийские да габсбургские послы, ибо воспитание панны Подолянки было важным делом римской церкви, которая частенько похищала детей украинской шляхты, чтоб вырастить из них отступников, врагов своего народа и православной веры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю