355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 3)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц)

И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.

Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая ее в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.

Но соображения не потерял.

Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.

21

Однако не попал.

Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.

От кощунственного выстрела – казалось, вся степь от него застонала – взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.

А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий – звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:

– Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?

– Да как ты смеешь… – начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.

Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и легкий человечек – в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжелой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.

Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.

Чуть не оборвав на себе штабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.

Однако не успели еще они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.

А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.

То был песик, – невесть откуда взялся он, – коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.

А запорожец взял в руки еще живую птицу, сраженную стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.

То была сильная самка сапсана – с черными баками на шее, темными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.

Блестящие зеницы миг еще светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.

Потом растянул во весь размах еще теплые крылья, тугие, жесткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а все тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.

Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.

В небогатом, но опрятном жупане, расстегнутом на груди, в сорочке – свежей, чистехонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками[7]7
  Ляхивки – узор украинской народной мережки.


[Закрыть]
о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чеботах, с длинным – из таволги – ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, – козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, – а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Кучи, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный – от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характе́рниками, сиречь колдунами, ко всему доброму – горячими, ко всему злому – крутыми.

Словом, пришлый козак, что так нечаянно возник перед кучей ладана, не рознился от других запорожцев, да и пригожий лик того козака, и предлинные усы, коими поводил он, точно кот, и пышный оселедец с купецкий аршин длиной – все это было самое обыкновенное и ничем не приметное, как у всех других сечевиков.

Влекли к себе лишь очи его, что горели сейчас гневом, болью, тоскою прощания с милой его сердцу соколицей…

Только очи.

22

А очи у предерзостного козака и впрямь были до того хороши, даже не по себе становилось от его взгляда.

Были они велики у него, что у вола, и поставлены на диво широко, те глазищи.

Они смотрели еще и чуть розно, да и не вровень стояли, как это водится обычно у мужных мужей, – едва-едва, а несогласность правой и левой стороны была-таки заметна.

И цвет их неуловимый, изменчивый, ежечасно, ежеминутно другой – зависимо от света, от настроя души, от случая: то зеленые, то серые, то синие, то даже карие – с голубыми крапинками, чуть ли не черные; и от гнева темнели они, синим, дьявольским, а то и ангельским огнем загораясь, чернели и от радости, и от презрения, от любви, а то от ненависти, от каждого жаркого чувства, – они бывали всякими, эти чертовы буркалы, только безучастными не бывали никогда, – колючи были они, яры, а не сглазливы, и матери с охотой пускают к таким людям ребят, ибо всякая тварь и дети идут к ним с доверием и любовью.

То были очи, в глубину коих, случаем встретив человека на улице, как в таинственный колодец, заглядывают женщины.

То были очи, которые, раз увидав, не мог, да и не умел, да и не хотел никто забыть, ибо прожигал тот взгляд до сокровеннейшего лона души.

Демид Пампушка смотрел на пришлого козака, и казалось ему, ровно он где-то встречал того человечка, так знакомо было его лицо, его левая бровь, заметно повыше правой, отчего печать удивления никогда не оставляла мужественных черт, его правый глаз с прищуром от едкого дыма коротенькой люльки-зинькивки[8]8
  Люлька-зинькивка – небольшая круглая трубка с коротким чубуком.


[Закрыть]
– она то и дело стреляла искрами, треща крепким лубенским тютюном, – его спокойные, а вместе такие порывистые движения, что даже ветер вихрился вокруг него, – все в нем казалось весьма знакомым, хотя пан обозный и верно знал, что не встречался ему сей запорожец никогда ранее.

А он, тот козак, нес уже сбитую соколицу на жертвенный огонь, на кучу ладана, что играла желто-синими языками, и птица в его руках, грузом смерти наливаясь, становилась тяжеле да тяжеле, словно только теперь теряла последний порыв стремительного лёта жизни. И козак положил ее бережно в огонь, от коего вспыхнули его глаза и блеснула золотая сережка.

Пан Пампушка-Куча-Стародупский рванулся было, чтоб вытащить птицу из огнища, но безотчетный страх перед чужим козачиной пробудил присущую обозному оглядку, и он, не проронив ни словечка, остался на месте.

Черно-серая туча пернатой твари, поднятой выстрелом кремневки, и тот самый лебедин, и белые степные чайки кружили да кружили над курганом, и крики грачей покрывали все другие голоса предвечерней степи.

Но никто из тех, кто стоял у кургана, никто не слышал птичьего грая, потому что пан обозный не утерпел. Когда синее пламя, лизнув крыло соколицы, опалило его и в нос шибанул поганый дух смаленого пера, пан Куча скривился и завопил, будто схватило у него живот:

– Убери свою смердючую курку!

– Почему же? – тихо спросил козак, и люлька его брызнула искрами, и встали усы торчком, и оселедец распушился по всей маковке, и веко, от табачного дыма прищуренное, приоткрылось, на миг явив затаенную чертову усмешку, озарившую лицо козака, и он уже готов был наговорить этому пану невесть чего, но промолчал, сдерживая зловещее кипение гнева, что уже распирало Козакову грудь.

– Ты пану богу сладостного духа ладана перьями не погань.

– Отчего же? – дернув себя за золотую сережку, глумливо и тихо спросил козак.

– Господь-вседержитель может и недоглядеть, что это не я пустил ему тот мерзкий смрад.

– Бог не теля, видит издаля, – усмехнулся незнакомый, сверкнув зубами и еще выше вздернув левую кудлатую бровь.

– Ты слышишь, господи? – задрав голову, смиренно вопросил Пампушка.

– Зачем ты бога так улещаешь, вельможный пане?

А когда Пампушка промолчал, козак, отдушину гневу своему вдруг найдя в насмешке, в глуме, снова спросил:

– Ведь куча ладана? Зачем столько?

– Чертей от бога отгоняем, – ответила за мужа пани Роксолана.

– Теперь уж черт пошел, что и ладана не боится, – распушив усы, молвил козак, и что-то прозвучавшее в его голосе как рукой сняло всю игривость с пригоженького личика пани Роксоланы.

А пан обозный, приободрившись малость, осторожно и учтиво спросил:

– Черти уж не боятся ладана? Я того и не знал.

– А что ты знал? – взъярившись, люто сверкнул прищуренным оком пришлый козак. – Замыслил, живодер, какую ни на есть пакость и молишь теперь у бога силы на то мерзкое дело? Хочешь луну зубами ухватить? А не то живьем на небо лезешь? Ну? Ну? Сбреши что-нибудь! – И козак, пресердитый, закинув за ухо чуприну – ни дать ни взять незаплетенная девичья коса, – склонился к своему коротконогому и косолапому песику, коего почтительно по всей Украине величали с большой буквы – Песик Ложка, ибо тот как раз чего-то залаял. – Ты что? – спросил козак.

И наклонился к собачке, будто бы слушая, что та ему шепчет.

– Я это уже знаю, Ложка, – выслушав Песика, молвил козак. – Сей лысый пан – из Брехуновки родом! – И обернулся к слугам и джурам обозного: – Коль язык к облыжке привык, то есть человек разминается с правдой, пес мой всегда гавкает… – И обратился к Пампушке: – Как бишь тебя, пане, зовут?

– Я полковой обозный города Мирослава – Демид Пампушка-Стародупский! Вот как!

– Не слыхивал я о таком, – хорошо зная, с кем дело имеет, чтоб поддеть пана, сказал козак. – А как дразнили на Сечи?

– Куча.

– Чего куча? – захохотал козак.

Да и люди прыснули.

– Мякины куча? – наседал козак. – Снегу? Сена? Песку? А то, может…

– Меня куча! – рассердился пан обозный, так что даже налилась кровью его короткая шея и стала еще короче, а у пани Роксоланы сердце екнуло: ей показалось, будто муж ее вот-вот дуба даст, ибо тот, сказав два этих слова, не мог остановиться и повторил еще раз: – Меня куча! – А потом еще: – Меня куча! Меня куча! Меня куча!..

А когда люди добрые, не выдержав потехи, захохотали, запорожец так злорадно усмехнулся, что Роксолана грешным делом подумала: уж не козак ли наслал порчу на ее супруга, чтоб поглумиться над вельможным паном, на что всегда были мастера запорожцы, эти проклятущие характерники и колдуны.

А пан обозный повторил еще раз:

– Меня куча!

И замолк.

– Так я и думал, – усмехнулся запорожец. – Кто ни поглядит, скажет, что Демид! Да еще какой: целая куча! Однако, дабы не вызывало твое прозвище непристойных мыслей, не лучше ли, чтоб тебя отныне дразнили не просто Куча, а, скажем, Куча чего-нибудь такого… заметного… ну… всем известного… понятного и малому дитяти. Ну вот хоть бы…

– Замолчи! – рявкнул пан обозный, хорошо зная, какую силу имеет сказанное при народе слово, острое украинское словцо, что прикипает к человеку на вечные времена. И пан Пампушка-Куча-Стародупский, чтоб не дать пришлому дерзиле прилепить к его имени какое-нибудь словцо, вдруг заорал: – Чего ты ко мне привязался?! Вот прикажу своим слугам и джурам…

– Прикажи.

– И они тебя сейчас гуртом…

– Повели же!

Но пан Куча отчего-то нежданно притих.

– Сожигаешь этакую кучу ладана и, вместо того чтобы душой возноситься к богу, лаешься, лютуешь, грозишь…

– Кто ты еси, чтоб так со мною говорить? – взвизгнул, не выдержав, пан обозный. – Ты кто таков?

Запорожец, пригладив распущенный кудрявый ус, лукаво улыбнулся, однако ничего не ответил.

– Такого пана, как я… ты должен уважать!

– А как же, – и впрямь уважительно промолвил козак. – Виден среди ложек уполовник!

– Хватайте его! – крикнул своим холопам пан обозный и, совсем распетушившись, заорал: – Что ж вы стали?! Вяжите его! Вяжите!

Но ни джуры, ни наймаки, ни челядники – в ответ никто не шелохнулся. Только ладан дымил и дымил.

23

Да и кто мог шелохнуться, когда в ту самую минуту Явдоха, мама Михайликова, шепнула сыну:

– Это ж Козак Мамай!

И шепот ее услышан был всеми, ибо про него, про Козака Мамая, не одну уже сотню лет шли молва и слава.

– Козак Мамай! Козак Мамай! – будто ветерок прошелестел в цветущих травах, и люди даже расступились, и в гомоне том звучали и радость, и любовь, и удивление, испуг даже, тревога, – но над всей этой гаммой чувств уже брало верх присущее природе украинца детское любопытство.

Да и как не оторопеть пред диковинным, опасным и страх как занятным человеком:

затем что он прожил на свете, люди сказывают, не одну-таки сотенку лет;

затем что стоял Козак за бедных и простых людей, за тех, кому так тяжко да горько жилось;

затем что не терпел Мамай сдобного панского духа;

затем что не боялся он ни шляхты, ни татар, ни турок, ни своих панов, потому как был он характерник, колдун над колдунами запорожскими, отважный чертолуп, коему нипочем, как говорится, кошке хвост узлом завязать или волка поймать за уши и даже шкуру спустить с черта живого, – ведь болтали же, будто жупан у него подбит не чем иным, как чертовыми спинками, серенькими, мягенькими, собственноручно содранными с доброй тысячи мелких чертей, чертих и чертенят, потому что в усладу Козаку было взглядом колючим чертей слепить, то есть всякого врага и супостата;

затем что, молвят люди, пьянели девчата, на него взглянув, хоть он и не смотрел на них;

затем что любил Козак Мамай детей, а мужние жены в тягости за счастье почитали встретить его, теша себя надеждой родить сынка;

затем что воевал Козак Мамай противу горя людского и в тяжкую для простого люда украинского пору всегда являлся как раз там, где была нужда в его любви иль ненависти, в его остром иль мудром слове, его отваге и его доброте, где нужны были его совет или помощь,—

ведь и являлся Козак Мамай всегда оплечь с лихом либо – осторогой о близкой беде.

Вот почему в Пампушкином стане, узнав Козака, все встревоженно загомонили, зашептались, да тут же и замерли, ибо не ведали еще ни о какой новой напасти, что уже, верно, поджидает их где-нибудь совсем рядом.

Захолонуло в пузе и у пана обозного, когда он смекнул наконец, кто это возник перед ним так невзначай среди степи, – знал же пан Куча, что Мамай – лютый против панства чародейник и что ни враждовать с ним, ни связываться с тем лукавым заморочником не приведи господь… Кроме того, как-то дошла до пана Кучи утешная весть, будто бы Козака Мамая незадолго перед тем поймал и предал казни гетман Однокрыл, и оттого нежданное появление Козака еще пуще поразило пана обозного, словно бы Мамай воскрес из мертвых, хоть он умирать не собирался, как и доселе.

Вот почему, наконец-то уразумев, что перед ним предстал Козак Мамай, пан Куча неосмотрительно осведомился:

– Не с того ли света, Козаче?

– С того света, – отвечал Мамай так просто, что Пампушка даже отшатнулся, как от нечистой силы.

Но вздумал пошутить:

– Что там родители наши поделывают?

– А что ж! – зло сверкнув прищуренным глазом, ответил Мамай. – Панам всюду славно: сидят себе в казанах, а мужик, бедняга, рубит дрова да подкладывает, рубит да подкладывает… Таково, вишь, воздаяние вам от бога – за все ваши курения, поклоны, ладан, свечи… – И тихонько засмеялся, и сказал: – Ты так и не ответил: о чем бога молишь, пане Куча? Зачем подольщаешься сим ладаном ко вседержителю? Зачем? Скажи.

Да что ж он мог сказать, пан полковой обозный, тому хитрюге-козачуге?

24

Что мог сказать? О чем?

Не о том ли, что снова вспыхнула на Украине подлая война, затеянная Однокрылом, гетманом клятвопреступным Гордием Гордым, бывшим полюбовником супруги обозного, пани Роксоланы, – война, о коей все эти люди, как видно, еще и не знают?

Уж не о том ли, что решил он повернуть эту войну себе на корысть?

Или, может, о том, что ныне едет он искать сокровища, зарытые еще рачением покойного гетмана-вызволителя там где-то, в городе Мирославе, в коем пан Куча честь имел быть полковым обозным?

Или о том, что надеется Пампушка-Куча с теми несметными богатствами свалить в лихую годину войны клятвопреступника Однокрыла (скуби черта, пока он линяет!), захватить гетманскую булаву, чтоб таким же разбойником и гасителем духа народного встать над истерзанной Украиной?

А может, о том, что решил обозный ради сего достойного дела всех одурачить?

Одурачить и нынешнего гетмана, который, нежданно выступив, уже двинулся против Москвы, нарушив соглашение Переяславской рады…

Обмануть и сечевое козачество, горожан, ремесленников да гречкосеев, что встают уже с оружием против изменника гетмана, обмануть голь горемычную и всех посполитых – сиречь простолюдинов, прикинувшись сторонником Москвы…

Обмануть, коли удастся, и самих москалей, против коих ясновельможный гетман вчера уже начал предательскую войну…

Не мог пан обозный рассказать Мамаю и о том, что в столь важном деле он решил усердно просить помощи у господа бога и что сия куча ладана… Нет, нет! Не мог он ничего ответить, пан Пампушка, этому сорвиголове, разбойнику, бродяге, который, видно, и сам читает в его мыслях, разумея, что пан обозный – собака из тех псов, кои не только панам и гетманам, но и простому люду в ноги кланяются, чтобы в пятку вцепиться…

Только-только пан обозный набрался храбрости – что-нибудь сбрехать Мамаю, только разинул рот, как Песик Ложка тявкнул, и Пампушка подавился первым же словом, как вареником.

– Что ж молчишь? – наседал Мамай. – Иль живым прямо в рай просишься?

– Дай бог – по смерти.

– А тебя и по смерти такого в рай не пустят!

– Это почему же? – растерянно отозвалась доселе не раскрывавшая рта Роксолана. – Почему… не пустят?

– А потому, что сотворил его пан бог да и высморкался!

– Бог сотворил меня по своему образу и подобию, – с достоинством ответил обозный.

– Разве ж господь такой страхолюдный?

– Кощунство! – завопил Пампушка.

– А все же в рай таких не пускают!

И снова с тревогой спросила пани Куча:

– Почему же? Почему?

25

– Потому, потому, – весело передразнил ее Мамай и наконец объяснил Пампушке: – Не пустят тебя в рай, потому что лысый.

– Ну и что? – спросил обозный.

– Лысых в рай не пускают.

– Кто тебе сказал?

– Это знает и последний дурак!

– Но почему ж лысых не пускают?

– А потому!.. – И Мамай стал растолковывать: – Был бы ты, скажем, немец либо швед, натянул бы на лысину сделанный из чужих волос этакий очипок, или, как его французы называют, «перрюк», – и дело с концом: голова как голова. А где пан возьмет оселедец?

К голой голове козацкой чупрнны из чужих волос не приклеишь?.. Нет! А в рай-то входят на карачках, сие знает каждый, кто там был… Так вот, только сунется лысый в царство небесное, а там дыра такая узкая, вместо дверей, чтобы кто недостойный не пролез, а за дыркой – святой Петро с вот этакими ключами от царства небесного. Ну, как полезет лысяга в рай, просунет голую плешь в ту дырку, святой Петро и подумает, что ты – голым афедроном вперед…

– Чем-чем?

– Афедроном… сиречь голым задом – вперед, – коли ты по-грецкому не смыслишь! Вот святой Петро и брякнет тебя по лысине золотыми ключами: «Что это, скажет, за невежа такой?!» – и прогонит… – И Козак Мамай так захохотал, что эхо раскатилось над степью, и, не удержавшись, прыснули за Мамаем и дворовые люди Пампушки, засмеялись и козаки, сопровождавшие его в пути, даже оскалил острые зубы Песик Ложка.

Лишь когда все немного приутихли, пан обозный проворчал:

– То кощунство!

– Кощунство, – согласился Мамай. – Непочтение к старшему чином.

– Богохульство даже, – подсказал обозный.

– Э-э, нет, голубчик, не бреши: я бога в сердце имею, как всякий козак.

– Неужто, думаешь ты, вседержитель не ведает, кого в рай пускать, кого – нет? Неужто пан господь без тебя не оценит по заслугам усердие каждого своего раба?

– Усердие? – переспросил Козак Мамай и наклонился к Песику Ложке. – Видал я задолизов, видал я лизоблюдов, видывал я и всяких других подлипал, калильщиков и подхалюз, но такого… – И спросил у собачки: – Что ж нам делать с ним, с этим… – И наш Козак молвил такое словцо, что мы его тут и повторить не можем, и это высловье Мамаево так и пропадет для любопытствующих потомков, уж так умел, разойдясь, сказануть только он: редко, да едко…

Но Песик Ложка тявкнул, и Мамай, своей золотой сережкой склонившись к нему, со вниманием выслушал.

– А-а, – закивал головой Козак. – Сегодня, говоришь, пятница?

– Пятница, – кивнул и Михайлик.

– Пятница святая, – подтвердила и матуся.

– А в постный день руки марать о душу панскую негоже? Так, Ложечка?

Ложка согласно кивнул головой.

– Твое, видать, счастье, пане! – усмехнулся Мамай и опять наклонился к Ложке: – Пускай еще малость поживет?.. Да кому ж он надобен, такой надутый! Что-что?.. Он говорит, мой Песик, что пану обозному теперь всю жизнь надо бояться сокола… Ага, того самого. – И Мамай вознесся оком в тихое небо, где все еще с тоскливым криком кружил осиротевший сапсан.

Но тут разумный Песик Ложка тявкнул опять.

И снова склонился к нему наш Мамай.

– Не только сокола бояться? И всякой другой птицы? Даже кур? И воробьев? – И Козак разом выпрямился. И спросил: – Ты слышишь, пане Куча? А?

– Слышу… только отвяжись! – И он, в который уж раз, вознамерился душой и взглядом опять унестись в небо за дымным благовонным столбом.

– Так бойся воробьев.

Пан Куча отмахнулся.

– И не помогут тебе ни ладан, ни молебны, ни лизанье, ни хитрые козни.

– Ну, так возьми ты отсюда хоть соколицу свою, голубчик.

– Пером смердит? Погано?

– Не благоуханно!

– А по-моему – славно. Кабы я мог посреди степи раздобыть воза два гусиного иль куриного пера, я бы еще малость подсыпал в твою хвалу.

– Добро, что глупые словеса не идут на небеса!

– А коли идут? – сама у себя озабоченно спросила Явдоха и толкнула сына: – А ну, Михайлик! – и тишком кивнула на рыдван.

Михайлик так и подскочил.

Михайлик даже крякнул.

Они с мамой понимали друг друга без лишнего слова.

И вот, как всегда взявшись за руки, матинка и сын уже поспешили к голубому рыдвану, что так и стоял в стороне, у раскидистой груши.

Они шли, озираясь, не хотелось им, чтобы смекнул пан Куча, что им надо.

26

А поспешали они к той раскидистой груше, потому что там, в холодке, усыпанные лепестками запоздалого вешнего цвета, лежали вынесенные из рыдвана подушки: вышитые и златотканые, и из плахты полтавской шитые, и из ковров гуцульских, из атласа и шелка, набитые тонко щипанным пером, пухом и овечьей шерстью.

Да Явдоха сразу метнулась не туда, а к рыдвану, где так и осталась тяжелая перина, которой не поднять бы, пожалуй, и четверке добрых Козаков.

– Я сам, мамо, я сам! – кинулся за нею Михайлик и взвалил себе на плечи преогромное бремя, а матинка, сколько могла захватить, набрала под грушей подушек в охапку и поспешила за сыном, который ничуть и не запыхался, шутя дотащив панскую перину до кадильного огнища.

Радуясь возможности хоть ненадолго без помех обратиться со своим каждением к господу богу, – Мамай наконец-то перестал ему докучать, – пан Куча ничего и не заметил, а увидев, не сразу постиг, зачем это мама с сыночком приволокли сюда перину и подушки, но тут же ему все и открылось.

Михайлик своей саблей, которая в руках у исполина казалась игрушкой, не мешкая вспорол перину, а матинка то же учинила с подушками кривым турецким ятаганом, что висел всегда у пояса, – и полетело на горящую кучу ладана тонко дранное перо, нащипанное руками крепачек да полонянок – из куриных крыльев, из петушиных косиц, из утиных правил, из кучериков селезня, из гусиных маховиков да из всякой прочей птицы, кроме разве что дикой утки, – ее пером подушек не набивают испокон века, чтоб ночами не болела голова.

Вытряхнув все это на кучу ладана, мать и сын предерзко поглядели на Пампушку с Роксоланой, кои так оторопели, узрев сие бесстыдство, что язык прилип к гортани, – с вопросом обратили взор и на Мамая, на дивные да прекрасные очи его, где так и бегали веселые чертячьи огоньки, и Михайлик с матинкой рады были видеть, как дергался у него кончик правого уса, что, надо быть, означало похвалу – людям, богу и природе, как лохматая бровь его заломилась еще круче, нежели всегда, и он захохотал:

– А чтоб вас бог любил, а меня молодицы!

Тихонько прыснула и пленная татарка.

Засмеялись боязливо и слуги.

И только пан Куча с супругою все еще молчали.

Но премерзкий смрад паленых перьев принудил всех отступить от кучи ладана, благовония коего уже не учуять было ни слугам, ни джурам, ни козакам, ни обозному с супругой, ни самому пану богу.

Демид Куча, рассвирепев, вспомнил наконец, что у него есть язык, и с бранью да криком накинулся на Михайлика, который вытряхивал над жертвенным огнем остатки перьев.

– Ополоумел, голодранец чертов!

– Не лайтесь, пане.

– Не нюхал моего канчука?

– А ты, пане, моего кулака. – И хлопец спокойно протянул к Пампушке-Стародупскому свой кулак, здоровенный, что колода. И тихо добавил: – Он смертью пахнет.

– Запорю!

– Я не крепак твой, пане.

– Все хлопы скоро станут крепаками! – И вдруг заверещал: – Во-он!

– Ой? Гром рака убил! – притворно испугавшись, ухмыльнулся Козак Мамай.

– Прочь из моего дома!

– А разве ж это ваш дом? – простодушно спросил Михайлик, рукою широко объяв и степь, и неозо́рные дали, и синий колокол небес.

– Неверный слуга – хуже ворога, – играя на чарующих низах своего дразнящего голоса, проворковала пани Роксолана. – Но ведь доселе ты был слугою верным.

– Я слугою не был, – пожал плечами Михайлик, и он сам уже не понимал, что могло возмутить его кровь, когда он держал на руках эту откормленную кралю.

– Мы таки не слуги, – подтвердила и мати.

– Я – коваль, – молвил Михайлик, и так он это молвил, что сам Козак Мамай от удовольствия покраснел, так горячо сказал, будто и вправду нет на свете ничего лучше, нежели быть ковалем.

– Не спущу богачу, сам я хлеб молочу, – ехидно усмехнулся Козак Мамай, и его коротенькая люлечка, затрещав, брызнула крупными, веселыми искрами.

27

Одна из тех искр словно попала обозному в глаз – он так и зашелся криком:

– Прочь! Вон! С глаз долой!

– Но зачем же столь круто, Диомид? – с укором спросила Роксолана. – Ты оставь его мне, медведя, коваля этого, оставь!

– Зачем он тебе? – удивился Пампушка.

– Возьму его в покои девкой, – без сорома, игриво блеснула своими вишнево-темными очами-звездами пани Куча. – Будет прислуживать мне при одевании. При купании. При постели. При…

– Ах ты ж кобыла ногайская! – нежданно вызверилась на свою пани Ковалева мати и вдруг разошлась что буря: мать грудью встала за сына.

– Чего это ты, Явдошка? – спросила пани, будто и не слыша ее дерзких слов.

Но Явдоха, мать, как львица, защищала молодого коваля от умыслов своенравной пани, ибо страшнее для матери, для любой матери ничего быть не могло.

– Чтоб тебя черной стыдобой побило! – кричала она. – Сто ножей тебе в твою мотрю, – ишь чего захотела! Кому что до моего сына, а тебе – шиш! Такая, гляди, добрая пани, чуть в мотню ему не вскочит! Да у тебя округ пупа – чертей купа! На-ка, выкуси!

Роксолана тщетно пыталась угомонить разбушевавшуюся наймичку, но то была буря, которую, видно, не могла утишить никакая человеческая сила.

– Я сам скажу, мамо, я сам, – старался успокоить ее Михайлик, но матинка не унималась, и колючие слова слетали с ее увядших материнских уст, как тяжкие молнии.

– Ступа ты чертова! Образина ты нечесаная, сто сот чертей тебе под хвост! Да чтоб на тебя дьяк с кадильницей, на гладкую кобылу! Да чтоб тебя…

– Чего орешь, Явдоха? – даже растерявшись, снова пыталась заговорить Роксолана, пятясь от небольшой и кругленькой, как луковка, Явдохи, но все было тщетно.

– Что ты там шепчешь? – вопила та. – Да за твоей бормотней и моего крику не слыхать! Гляди, какая пани: величается, точно сучка в челне. Потаскухи ты кус, а не пани! Шелуди бы тебя шелушили, слабогузка ты дуросветная!

– Явдоха, да уймись же! – тихо попросил было Пампушка.

– Ты что это на меня кричишь, котолуп? – обрушилась на него громовержица. – Ты лучше скажи ей, своей гетманской подстилке… А не то я ей сама скажу! – И Явдоха опять обернулась к перепуганной пани: – И чего это ты вытаращилась на меня, будто кизяк из паслёна? Ишь цаца какая! А иди ты под пену да в омут, охрёпа ты плисовая! Чтоб тебе не знать солоду и смолоду! Чтоб тебя… – Но, нежданно успокоившись, добавила: – Недопека! – и молвила уж вовсе будто бы мирно: – И не смотри ты на меня седьмою, потаскуха, бессоромница ты передняя и задняя, чтоб на тебя праведное солнце не глядело!.. Тьфу!

И перевела свой ласковый материнский взгляд на Михайлика.

Нежно схватила своего хлопчика за ворот.

И сказала:

– Идем отсюда, соколочек мой! – И таким солнышком, такой добротой лучилось ее не старое, кругленькое, но уже морщинистое и горем тронутое лицо, что сердце Михайлика екнуло, и он поцеловал свою маму в лоб. – Идем, сынку! А? – еще раз повторила она.

Да и замолкла. Уж больше и не бранилась.

И вовсе не потому не бранилась она, что слов не хватило или устала, нет, – потому только наша Явдоха умолкла, что у нее, у доброй мамы Михайликовой, как у всякой исполненной достоинства матери, весьма развито было чувство меры, и она еще сызмалу знала мудрое польское присловье: «Цо занадто, то не здрово!» – сиречь: крути, да не перекручивай, – и во всякое время наша Явдоха сию мудрую истину применяла в жизни.

– Воротимся домой, сынок? – спросила она у своего добродушного хлопчика. – В родную нашу Хороливщину? А?

– Ага, – обрадовался Михайлик. – Мне давно уж охота домой.

– А может, все-таки дальше поедем, парубче? – спросил у хлопца Мамай и непонятно улыбнулся. – В сей час вот и двинем разом? Ну?

– Так я ж не сам-один, я – с мамой, – зарделся простодушный коваль.

– Попросим и маму. – И Козак подошел к Явдохе, земно поклонился, бил челом – Поедем, паниматка, вместе?

– А куда?

– Туда же, куда вы и ехали: в город Мирослав.

– У того подлюги нам больше не служить. – И, кивнув на пана Пампушку, в заботе пожала плечами: – Как же мы там проживем?

– Были б живы, а голы будем, – шуткой отвечал Мамай и стал седлать Добряна, своего резвого белогривого воронка.

А дух паленых перьев, забивая благовоние росного ладана, меж тем уже долетал в лазури куда надо, до самого престола всевышнего.

И пан Пампушка в сердцах чихнул.

Чихнул и растревоженный чем-то Песик Ложка.

28

Чихнул и сам господь на небесах.

И не только потому чихнул, что слишком уж пакостно смердело палеными перьями, а еще и потому, что они с апостолом Петром уже успели повздорить из-за нежданной кутерьмы, поднятой там внизу, на грешной земле, лукавыми происками Козака Мамая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю