Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
– И всю эту неделю работать будет грешно, – степенно добавила ковалиха Анна.
– Грешно? – удивился Михайлик. – Самый страшный грех – это война! Надо ковать оружие.
– Говорят тебе, грешно…
– Руки у меня…
– Соскучились по работе? – улыбнулся коваль Иванище. – Но нет… Солнце садится. Грех!
– Я с тобой поработаю, – вдруг отозвалась Анна, – ей стало жаль этого парня, что так соскучился по привычному кузнечному делу.
– Гляди, Анна! – остерег муж. – Услышит отец Орлам, что в нашей кузне стучат, прогонят меня и тебя с малыми детьми из Мирослава.
– Война же! Не прогонят.
– Ой, гляди!
– Ладно! Доброе дело – не грех, – молвила Анна и повела Михайлика в кузню.
А когда железо накалилось, Михайлик взял молот, и Анна невольно засмотрелась на неуклюжего парня.
Да и сама она, эта ловкая, проворная россияночка, переворачивая под его молотом раскаленную полосу железа, порой маленьким молоточком указывала хлопцу, куда бить, – и сама она, невысокая, но статная и крепкая, ладная, с большими сильными руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапожках, разрумянилась как маков цвет. То и дело легким движением руки Анна подтыкала под голубой повойник тонкие, непослушные, чуть рыжеватые волосы, что казались еще более рыжими от блеска горна, от стынущего железа, рассыпавшего искры под их ударами. В работе Анна, чем далее, действовала все быстрее и проворнее, и все чаще и чаще перекликались молотки… Михайлик поглядывал на нее, и хлопцу приятно было смотреть на ее вдохновенное в эту счастливую минуту лицо, и он думал о том, как хорошо жить на свете, когда вокруг столько добрых и хороших людей, когда есть, кроме других, и та, что лучше и краше всех, та гордячка, к коей поутру прикипело его опаленное сердце.
Из-под его молота летели искры.
Искры из полосы стальной, что после двух десятков ударов превращалась в саблю.
Искры из другой полосы.
Искры из третьей… из десятой… из тридцатой.
Искры из глаз.
И звенел, и стонал металл, металл раскаленный и металл холодный, металл сердца, потому что звенело и пело все в нем самом, в душе этого парубка, коего безумие любви впервые вознесло сегодня над землей, и куда-то влекло его и влекло все быстрей и быстрее, – звенела и пела сталь, звенел да пел и сам кузнец Михайлик, ставший сегодня утром Кохайликом, – пел весь, звенел весь, бил сердцем и молотом.
Бил молотом и пел…
И сам того не замечал, как, верно, того не замечают и птицы небесные, когда петь приходит пора.
Когда приходит пора…
А ковалиха Анна думкой летела за Омельковым конем, и даже виделось ей, как хлопец у ее сестры, у Марии, гостит в далекой Москве…
…Михайлик бухал молотом и пел.
Не замечал того, что за широкой дверью кузницы, припав украдкой к косяку, слушает его цыганочка Марьяна.
Он все пел и пел.
Одну песню пел.
Другую песню.
Третью…
– Гей-гей!..
ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ: ПРО ВЕЧЕР, ПРО НОЧЬ
1
Трень да брень, так и прошел весь день – день, полный неожиданностей и приключений.
2
Окончив вечерню, в конце коей епископу пришлось попрощаться у алтаря с Омельком, который, пропев «Свете тихий», должен был отправляться в путь, – окончив наконец вечерню, что на сей раз показалась особенно длинною, Мельхиседек, задыхаясь от усталости, снял с головы митру, тяжелую, жесткую, словно казанок, украшенную по золоту перлами и самоцветами, снял, торопясь от нетерпения, саккос с золотыми звонцами, быстро снял и омофор, пояс, поручи и подризник, ибо очень было душно в церкви, уж и отдохнул малость, посидев в одной рясе у жертвенника на скамейке, под оконцем в восточной стене алтаря, ему уж и люлечку покурить захотелось, да и поесть пора бы – службу-то правят натощак, – однако народ из церкви не расходился и не расходился, ожидая, верно, архиерейского напутственного слова, хоть проповедей по субботам не положено, ибо для того искони назначена лишь воскресная литургия, да и устал ныне владыка, да и к беседе с мирянами не был готов. Но…
– Придется-таки, – кивнул архиерей отцу Варлааму Лобанивскому, настоятелю мирославского собора, протоиерею, то есть старшему попу, который полагал, имея для того весьма веские основания, что из отца Мельхиседека архиерей – как из вола херувим, как из отрубей кулич, как из цыгана раввин, как из кота борщ, – ибо от него на версту несет козачиной, бродягой степным, сечевиком-голодранцем, а не церковным вельможей, ибо не выжимает он седьмого пота из полуголодных крепостных, принадлежащих епископской кафедре, ибо по-людски обращается с босоногой челядью, что служит ему в архиерейском доме, ибо не знает сей владыка ни Священного писания (хоть и учился когда-то в Академии), ни треб, ибо от ладана у него голова кружится, да и к табачищу привержен, да и к чарке, старый пес, не равнодушен, да и дружит с такими приблудами, как сей анафемский Козак Мамай, что на беду объявился в Мирославе, да и еще немало было у отца Варлаама важных причин – не любить, не уважать и пуще огня бояться Мельхиседека, ибо сей рыженький попик был уверен, что тяжелая архиерейская митра более подходила б ему самому, и в том святом убеждении поддерживал его в последнее время и сам пан Куча-Стародупский, к коему всем пастырским сердцем и глубоким поповским карманом усердно тянулся, ластился и льнул дальновидный отец Варлаам, коего весьма почитали некоторые миряне за то, что правил он службу божию с вдохновением, даже плакал, ведь носил он в кармане луковицу и всякий раз ее нюхал, растираючи в пальцах…
– Что – придется? – не поняв, спросил отец Варлаам.
– Придется молвить слово, – объяснил Мельхиседек.
– Какое там слово в субботу! – буркнул отец Варлаам и вырвал из длинного и не слишком густого поповского пучка на затылке рыжую волосину, что он проделывал всегда в волнении либо в раздражении, однако от сего не лысел, хоть и надергивал за день добрую прядь (матушка вязала из тех волос коврики, набрюшники, скуфейки и еще тьму всякой всячины), затем что он постоянно либо злобствовал, либо бушевал… Волосы валялись прядями и по всему алтарю (за то ему от матушки попадало, ибо пропадает добро). – Кто ж это в субботу говорит проповедь! – И он снова с тихим треском выдрал у себя волос и в сердцах хотел было бросить его наземь, да, опомнившись, спрятал в глубоченный карман.
– Люди-то ждут напутствия.
– Глупое стадо, а не люди!
– Вы меня убедили-таки, отче Варлаам: надо мирянам что-то сказать. Вот сейчас. Именно в субботу!
– Бог знает что! – И отец Варлаам опять вырвал волосок. – Из учебников гомилетики ведомо, что ученая дидаскалия, ссылаясь на слова Иисуса Христа и святого Петра-апостола, видит в литургической проповеди…
– Пора! – как бы и не слыша наставлений попа Варлаама, буркнул про себя владыка и вышел из алтаря через дьяконскую дверь – с намалеванным на ней (нет, не Мамаем) архангелом – и взошел на амвон.
Тут отец Варлаам уже не мог уговаривать владыку – перед всем честным народом, он лишь поглядывал с затаенной злобой и надеялся воздать ему за все, чтоб тело и душу владыки воврещи в огненную дебрь, и он желал архиерею всяких бед, во глубине души своей уповая, что отца Мельхиседека, коли есть на земле справедливость, непременно убьют в одном из ближайших боев, куда его нечистый носит, как настоящего полковника.
Отец Варлаам был не из тех стародавних украинских попов, что принимали страшные мучения от польских жолнеров и ксендзов; не из тех, кто шел на смерть мученическую за народ, за веру православную; не из тех, кого, не обративши в унию, поливали маслом и клали на раскаленные уголья; не из тех пастырей, с коих, еще живых, сдирали кожу или бросали в бочки с набитыми гвоздями и катили с горы; не из тех попов, что принимали смерть вместе с мирянами, когда польские вояки с попами униатскими истребляли непокорные села, даже стариков, женщин и детей, – отец Варлаам не был таким попом…
То был самый заурядный поп, алчный, сбесившийся от безделья, завистливый и неопрятный, продажная душа, ибо охотно продался бы всякому, если б его захотел кто купить, – одним словом, это был заурядненький попик, из тех, кого встречая миряне поскорей хватаются за пуговицу иль за крючок: поп с крестом, а черт с хвостом! – и такой, дескать, набожный, как у святого Георгия Победоносца конь…
Кабы кто перехватил те взгляды, что кидал он на владыку, этот рыжий поп, сразу понял бы, как злобится сей божий слуга.
Он смотрел на ноги епископа, и казалось, что перебивает ему взглядом кости, так не хотелось попу, чтобы епископ нынче подымался на амвон.
Но владыка был уже там. Поправив на голове окровавленную повязку, он обратился к людям с простым, добрым словом:
– Миряне!
Шорох и едва слышный почтительный шум вдруг стихли (лишь мухи жужжали над головами), ибо люди ждали пастырского слова, столь необходимого в тяжкую годину войны.
– Миряне! – повторил епископ. – Говорить долго сегодня нельзя… по всем церковным правилам, кои так хорошо знает наш отец Варлаам, да благословит его милосердный Христос-спаситель! Так я скажу немного: работящие люди города смущены наущениями отца Варлаама, чтобы ни один православный в продолжение клечальной недели… чтоб никто палец о палец не ударил, как то и положено на троицу, ибо в эти дни работать всегда было грешно!
Будто волна прокатилась по церкви после слов архиерея, ибо как раз этого и ждали от него: работать или не работать?
– Итак, дети мои, правду говорит наш отец Варлаам…
И еще выше поднялась волна в соборе, всколыхнув толпу встревоженных мирян.
– Правду говорит поп, – продолжал далее епископ, – ведь именно так в священных книгах писано, так и обычаями предков заведено. Мы-то родные обычаи почитаем. Но… – И владыка на миг умолк, и все ждали, что он скажет далее.
Ждал и рыжий поп Лобанивский.
– …Но война нарушает обычаи… и не по книгам церковным, а по правде людской и божией. Итак, миряне: почтенного отца Варлаама слушайте, но науки его не исполняйте!
Когда владыка умолк, отец Варлаам набожно и тихо, но ясно, чтобы все во храме услышали, воскликнул:
– Господи! Отпусти ему прегрешения его…
Белые усы владыки распушились, что косы девичьи, ветром растрепанные, и он сурово повел черным глазом по церкви, где стояла тишина, глянул и на отца Варлаама, что уже выдергивал из своих патл сразу по нескольку волосин, и повел свою простую речь далее:
– Кто не хочет снова попасть в шляхетскую неволю, которую несет нам Однокрыл, тот будет работать всю троицкую седмицу, в поте лица добывая волю казацкую, для дела правого, богу угодного, для наших детей и внуков, во славу нашей Украины! – И епископ прочитал молитву за Украину, а сказавши «Аминь!», опять обычным голосом вдруг добавил: – А завтра будем снимать колокола…
– Какие колокола? – попирая простейшую благопристойность, выпалил отец Варлаам.
– Со всех мирославских церквей.
– И с нашего собора?! – вскричал отец Варлаам.
– А как же, – ответил владыка, и все, кто был в церкви, ахнули.
На соборе новые колокола повесили только минувшим летом, и горожане хвастались ими перед приезжими купцами, перед чужестранными путешественниками, потому что и впрямь было чем хвастаться, и все сторонние люди говорили, что таких колоколов не видали нигде.
– Перельем на пушки. А когда война кончится, снова переделаем на колокола, – продолжал преподобный, и вдруг улыбка тронула его губы: – Наш отец Варлаам скажет сейчас, дескать, грех нам будет непростительный. Однако же – где грех, там и покаяние. И лучше вкусить греха, чем сызнова угодить в ярмо к ляхам. Не так ли, миряне?
– Так! – одним вздохом прошелестело в толпе, а отец Варлаам столь сильно рванул себя за длинные патлы, что чуть не вскрикнул от боли.
– Грех не колокола снимать, – продолжал преосвященный, – а грех был бы нам – не устоять в этой войне против ворогов отчизны, против предателей нечестивых, коих помоги ты нам покарать, господи праведный, долготерпеливый и многомилостивый…
Миряне слушали своего владыку затаив дыхание, затем что любили старого пастыря и военачальника, верили ему и готовы были следовать за ним хоть в самое пекло.
– После литургии завтра начнем снимать колокола со всех звонниц, – закончил архиерей, и словно дуновение ветра пронеслось по церкви, но так же быстро и утихло, как поднялось. – Мы одолеем врага! – тихо молвил Мельхиседек, и все перекрестились, всем сердцем принимая эти слова. – Аминь! – провозгласил епископ и, торопливо, не заходя, как полагалось бы, в алтарь, спустился с амвона и пошел через собор, мимо большой запорожской иконы, на коей сечевики в красных жупанах, подняв чубатые головы, глядели вверх, на деву Марию, а из уст кошевого тянулась к ней лента с надписью: «Молимся, спаси нас от всякого зла, от войны, от друзей непрошеных».
Густая толпа мирян расступалась перед пастырем, как масло перед горячим ножом.
3
На майдане отца Мельхиседека тесно обступили те, кто не мог протиснуться в церковь к вечерне, и множество вопросов и всяких дел обрушилось на владыку таким обвалом, что он, усталый, озабоченный, сев на березовый пень, попавшийся на пути, на лужайке, невдалеке от архиерейского дома, должен был повторить все, что сказал в соборе, и мирославцы на улице чувствовали себя вольготней, нежели в церкви, вот и спрашивали у пана полковника – кто что хотел: о колоколах, о письме в Москву, о работе для пришлых ремесленников и снова о троицкой седмице.
– Отец Варлаам стращает вас чертями? – спросил Мельхиседек.
– Стращает.
– Будто нечистая сила пристанет, коли будете работать для защиты от ворога в клечальную неделю?
– Да.
– Так не верьте попу! Это говорю я, полковник мирославский…
– Страшновато, полковник.
– Шляхетская неволя страшнее всякого черта!
– Да не страшнее адова греха, ваше преосвященство! – возразил сотник Хивря, что вышел из церкви с пучочком освященного калуфера, как то делали молодицы. – И если доведется выбирать меж грехом…
– И изменой? – подсказал епископ и обратился к народу: – Так будем, черкасы[15]15
Черкасы – давнее наименование украинцев.
[Закрыть], волю добывать иль в польском ярме пропадать?
– Волю! Волю! – закричали мирославцы.
– Да поможет нам бог!
– Аминь! – провозгласил епископ.
– Либо дома не быть, либо волю добыть! – гаркнул сильным басом Прудивус, который, так и не попрощавшись с братом Омельяном, только что воротился в город. Он был весьма опечален, и голос его разнесся над майданом с такой силой, что толпа вся заколыхалась. – Волю добыть! – повторил лицедей.
– А ежели волю… – снова отозвался Мельхиседек. – Ежели воли хотите, то надобно, греха не боясь, поскорей приступить к работе, дабы панна Смерть, что уже заглядывает нам в очи, скорей отворотилась от нашего славного города.
– Чтоб не подмял нас гетман Однокрыл!
– Не пустим его походом на Москву!
– Да поможет нам промысел божий! – воскликнул епископ. – А коли не пустим мы нахлебника ляшского ступить дальше, то и Москва спасибо скажет нам не раз, ибо сильны мы только с ней. Аминь!
Хоть кое-кто и возражал еще, но по толпе прошел одобрительный гомон, и уже видел епископ, что на троицу мирославцы лениться не будут, да и беглецы из окрестных сел помогут жителям Долины оборонять свою честь и свободу.
Владыка направился было к своему дому – на обрыве, но другую сторону Соборного майдана, но остановился, ибо увидел, как пробивается через толпу, оскалив рот с дыркой на месте передних зубов, Демид Пампушка, несущий в руках свиток, с коего на узенькой ленточке свисала красная шпанской смолы печать.
– Недобрая весть! – крикнул обозный.
– Что случилось?
– Слыхали? Письмо!
– От кошевого? Из Сечи?
– От гетмана Гордия Однокрыла.
– Что за письмо?
– Только что окружил всю Долину, закрыл последний выход!
– Праведно посетил ты нас, господи, гневом своим, – перекрестился отец Варлаам.
– Что ж он там пишет? – спросил старый гончар Саливон.
– Пугает голодной смертью.
– Не рано ль?
– Выхода из Долины уж нет.
– Выстоим, пане полковой обозный! – насмешливо бросил ему гончар.
– А как? Как? – дергая себя за тонкий щетинистый ус, спрашивал пан Куча. – Однокрыл в этом письме похваляется, что разбил под Гадячем отважное войско верного народу полковника Мартына Белодида…
– Брешет, чертов лебедин! – спокойно молвил епископ.
– …Что он послал уже своих наемников супротив полков князя Верейского, кои стоят в Белгороде, и что мы их здесь ожидаем напрасно…
– Брешет, живодер варшавский!
– …И клянется, – продолжал Пампушка, – не отступать от Мирослава, покуда все мы тут не вымрем, как шмели в дыму…
– А не пора ль нам сковать крюк? – кивнув на обозного, спросил Хома Нетреба, старый коваль.
– За плохие вести палок двести! – крикнул Прудивус.
– Не я ж сие выдумал, – погладил себя по голому черепу Демид, потому как там еще чернел след соколиного клюва и сейчас засвербело как раз в том месте. – Вот, читайте письмо!
– Брешет он, самого черта байстрюк! – снова спокойно молвил владыка. – Я гетмана знал еще в ту пору, когда он служил в Луцком суде регентом, где он, видно, и врать научился. Не потому ль он врет, что московские ратники уже держат в осаде двух желтожупанных полковников в конотопском замке? Не потому ль он врет, что супротив гетманской власти по всей Украине – восстание за восстанием? Не потому ль он врет, что в бою под местечком Гримайлом запорожцы уже разбили три с половиной тысячи войска Однокрылова, – наемнички-то его столь налакались там, что себя не помнили, не то что про битву думать, ибо козаки подсылали к ним своих братчиков с горилкой… Ну и удирали ж однокрыловцы, стыд потеряв, потому что запорожцы захватили их коней, и только немногим удалось безоружно уйти пехтурой. Почему ж о том молчит пан гетман? К нам сюда, сами знаете, панове, бегут из его войска обманутые козаки, а из его сел – посполитые, даже челядь, даже развращенные на легких хлебах дворовые…
Помолчав, Мельхиседек сказал:
– Ты все это знаешь, пане Куча! Так зачем же…
– Но… письмо гетмана!
– Болтай! – гаркнул во все горло владыка, прездоровый в свое время козачина, и, схватив толстенного Кучу, поднял вверх, что перину, и так его тряхнул, что пан обозный чуть не окочурился.
Опустив Демида Стародупского наземь, отец Мельхиседек гневно обратился ко всем:
– Коли кто молвит хоть слово супротив воли народа – смертная казнь без пощады! – И эти слова военачальника снова всколыхнули толпу.
– Смерть ему! – закричали десятки голосов. – Обещано ж ему ребром на крюк!
– Голодные воюем!
– Может, вам калачей напечь? – глумливо прокричал пан Пампушка.
– А что ж! – сердито возразил епископ. – Козак не шутит ни мечом, ни калачом!
– На кол его, сукина сына!
– Ребром на крюк!
– Но я уже успел кое-что сделать, ваше преосвященство, – видя, что шутки кончены, поспешил объяснить пан обозный. – Я нынче весь день там…
– Мало! – не слушая, что тот скажет далее, оборвал полковник.
– Я уже успел, пане полковник, позаботиться о том, чтобы…
– Мало! – снова бросил полковник.
– Смерть ему! – снова закричала толпа.
– Слышишь? – спросил епископ. – Не только я, а уж и народ обрек тебя казни: ежели через неделю в нашем городе…
– В осаде?!
– …Ежели не будет всего, что надобно для козацкой души и тела, тебя казнят-таки самой лютой смертью.
– Но, владыко… – ужаснулся обозный. – Где ж я все добуду? То, чего нет?! Где я добуду! Я ж – не колдун!
– А есть среди нас и колдун, – тихо отозвался Саливон Глек.
И словно тихий ветер прошелестел в толпе:
– Козак Мамай?
И все стали оглядываться: не тут ли он? Затем толпа забурлила:
– Козак Мамай! Козак Мамай! Козак Мамай!
4
А он был тут, недалечко.
Сидел на пригорке, под старым кряжистым дубом, словно ничего и не происходило на ближней зеленой муравке, будто не его и звали столько голосов.
Сидел он в своей обычной созерцательной позе, ноги по-турецки сложив, как Ходжа Насреддин.
С невозмутимым спокойствием в глазах.
С какой-то иной бандурой в руках.
А подле него – копье козацкое, вогнанное до половины в землю.
К копью конь-иноходец привязан, тот самый Белогривец, коего Мамай намалевал на черной стене гетманского узилища.
Возле коня – наш добрый знакомый, Песик Ложка.
Все доподлинно так, как малевали Козака Мамая тысячи мастеров из народа на нехитрых картинах в течение нескольких столетий, – да одним только не походило все то на известные картины: возле Мамая притихла большая орава мирославской детворы, завороженной то ли голосом его, то ли бренчаньем козацкой бандуры.
Он им уже и песни пел, и играл с ними, потому как дети всегда льнут к Козаку, и все то знали, даже молодицы малышей водили к нему – на счастье, вишь! – а тяжелые ходили посмотреть на Мамая, чтоб уродилось хорошее дитя… Вот и теперь, наговорив им небылиц, слегка струн касаясь, золотой серьгой потряхивая, он тихо-тихо рассказывал:
– …Пришел я домой. Хочу поесть, да негде сесть, – я за пирог и – за порог. Откуда ни возьмись – оса, да хвать меня за волоса, и понесла на небеса. Взлетел на небо, гляжу я – стежка. Иду, иду, гляжу я – церковка: из калачика дверка, пирожком подперта, бубличном заперта. Откусил я бубличка – церковка отомкнулась…
И надобно было видеть его лицо в тот миг!
В глазах детей он видел восторг, да и у самого Мамая лицо, суровое, дубленное солнцем, искусанное комарами, иссеченное всеми ветрами, сняло, как у дитяти.
Не часто в те поры козакам удавалось поиграть с детьми, но суровые люди жаждали этого всегда, мирные козаки, коим приходится всю жизнь воевать, обороняя родную сторону, женщин и детей, и теперь вот Козаку опять и опять хотелось повозиться с малышами, побегать, каждого прижать к груди, доселе не вкусившей святого отцовского счастья, этой радости – обнять свое дитя, той животной радости, что человечнее и драгоценнее среди всех прочих радостей бытия.
Мамай вел дальше свою сказочку, нехитрую, немудрящую, да уж не только к детским взглядам тянулся, но и прислушивался к голосам на ближней муравке, к людям, что звали его, потому что понимал уже, что сказочке вот-вот настанет конец.
– Откусил я пряничка – церковка отворилась. Вошел я в ту церковку, гляжу, в алтаре – бог-сын и бог-отец…
И внезапно оборвал:
– А тут – и сказке конец!
Дети, огорченные, зашумели, задергали Козака, да надо ж было все-таки из странствия по небесам воротиться к делам земным, невеселым, ратным, козацким, бедняцким.
Люди уже шли к нему – знали, где искать: этот самый дуб лет двести назад он своими руками тут посадил, и по всем, пожалуй, городам Украины стояли старые, его рукою посаженные дубы, – вот люди и двинулись сюда, ибо Козак любил бывать под этим дубом.
Толпой подходя к нему, мирославцы били Мамаю челом.
– Только ты нам поможешь, Козаче.
– Чего не осилит мир, – отвечал Мамай, – то и Козаку невмочь.
– Ты знаешь больше нас.
– Не больше всех, – вешая бандуру на дубовую ветку, заметил Мамай.
– Ты все умеешь.
– Кое-что умею, – согласился запорожец.
– Ты можешь все, что захочешь.
– Хочу я, правда, много. А могу… – И Козак Мамай развел руками, лукаво прищурил глаз и повел усом. – Увы!
– Мы и впрямь должны теперь сделать больше, чем можем…
– Нет, – возразил Мамай. – Вы честным миром больше можете, чем кажется вам. Вы больше имеете, чем про то знаете. Вы больше сеете, чем пожинаете. У вас, мир честной, больше сил, чем желаний, потому как вы еще и не ведаете всего: что вы можете, что умеете, что имеете…
– Да ведь нам отыскать надобно как раз то, чего нет.
– Все, что потребно для войны, для одоления врага.
– Все это есть в Калиновой Долине, – промолвил Козак Мамай. – В нашей богатейшей земле.
– Где ж оно?
– Где?
– Надо искать.
И наш Мамай, поклонившись военачальнику, старшине и почтенным панам цехмистрам, бил челом народу и сказал:
– Да спасет нас родная земля.
Молчание сковало людей.
Тишина охватила всю толпу.
А Козак Мамай, медленно отойдя к кустам калины, на пригорок, встал на колени и припал к земле.
В мольбе.
В молении:
– О, земля…
И все, кто был там, опустились на колени, и народ одной большой грудью глубоко вздохнул:
– Земля-матинка!
– Дай силы! – молился Мамай.
– Дай силы… – единодушно повторила толпа.
– Спаси и помоги!
– Спаси и помоги…
– Открой нам лоно щедрое…
И, ухом припав к земле, Козак Мамай слушал.
Все ждали.
Качались под ветром белопенные ветки калины. Ворковали голуби на колокольне.
Звенел в вышине жаворонок.
Где-то теленок тихо кликал свою мать.
В вышине жалобно прокричал сокол: «Кгиак, кгиак!» И все умолкло.
Вдруг повеял легонький ветерок.
И снова пролетел.
Рванул. Еще и еще.
И закружился вихрем.
Поднялась туча воронья и, пролетев над городом, на миг закрыла солнце, и вдруг стемнело, как поздним вечером. Но вскоре снова заиграло летнее предвечерье всеми красками, снова солнце засверкало на закатном склоне, вновь отозвался сокол и стало слышно жаворонка, ибо тишина царила над толпой, как допрежь. Козак Мамай поднялся.
Глаза его мерцали, горели, – не дым ли шел от них? – левая бровь его, заметно больше правой, округлилась и поднялась еще выше, усы Мамая встопорщились, козацкий чуб и тот зашевелился, лицо побледнело, как только может побледнеть дубленное на всех ветрах лицо, и даже голос охрип, когда он тихо обратился к громаде:
– Нас выручат сокровища.
5
Он это молвил тихо.
Тишиной был и ответ.
И мир умолк над зеленой муравкой.
Даже голуби на колокольне.
Даже пчелы перестали жужжать в цветах калины, в катране.
Даже ветер притих.
И снова Мамай сказал:
– Нас выручат сокровища…
И замер, – как встал, так и застыл.
Мельхиседек спросил:
– Какие сокровища, Мамай?
– В этом городе, в щедрой земле Долины, схоронены стародавние клады…
– Запорожские! – подсказал ему кто-то.
– И княжеские… еще, может, от Руси древней. А может, и скифские… или еще какие клады, люди добрые.
– Слыхали это не раз! – ответил, из одного только желания поспорить, сотник Хивря, муж трезвенный и добронравный. – Сказки!
– Какие тут могут быть клады! – поддержал сотника и пан Куча, коему совсем не хотелось, чтобы кто другой захватил то, что должно достаться ему одному. – Клады, клады! Смешно слушать!
– Как же взять их? – спросил гончар Саливон.
– Заклятый клад так просто не возьмешь!
Большая толпа тихо зашумела.
Заговорили о сокровищах: что слышали да знали.
Кто поведал про запорожца, что, на Сечь едучи, схоронил где-то здесь, в иле, на дне Рубайла, червончики, зашитые в воловью шкуру, и немалую лодку с ружьями, ножами, пистолями, тоже обшитую шкурами.
А кто сказывал, как бывает страшно брать заколдованные деньги, что они даются не всякому, да про клад заклятый на двенадцать человеческих голов:
– Десять уже пропало. Еще один пропадет кто-либо, а уж потом можно будет и взять!
Рассказывали и про винные погреба, найденные под землей, и про выдолбленную дубовую колоду с горючей водкой, и про кадку с деньгами, и про запорожские кузницы, зарытые в лихолетье: с железом, углем, свинцом, с пушками и оружием, о гробе, полном денег, и о коренном зубе мертвеца, необходимом для того, чтоб денежки те, не причинив вреда, дались бы в руки.
То ведь были такие времена, когда и впрямь зарывали повсюду уйму денег и всякого добра.
И пели тогда в песне:
По тім боці огні горять – нікому тушити,
По цім боці орда суне – нікому спинити.
Зажурилась Украïна, що нігде прожита,
Гей, витоптала орда кіньми маленькіï діти.
Малих дітей витоптала, старих порубала,
Молодую челядоньку у полон забрала…
Вот и бежали люди куда глаза глядят, прятали добро, зарывали деньги – и ватагами, и в одиночку, но возвращались за ними, ой-ой, возвращались не все…
А сокровища оставались в земле.
6
– Было у нас… – начал, на бугорок подымаясь, дед Непейпиво, бывший козак, стройный, седой, с усами, пожелтевшими от тютюна, и люди снова притихли, слушая, а затем что старик говорил очень тихо, еще более глубокая тишина охватила толпу. – Расскажу о себе, детки…
– Погромче, дед Шайтан! – попросил Хивря.
– А ты не погоняй! – ощерился на сотника Непейпиво, прозванный за строптивость Шайтаном, и повернулся к народу: – Я ж когда-то докопался до клада, детки.
– То-то вы так богаты, дедусю! – засмеялся какой-то безусый чеботарь, потому что у деда Шайтана не было ни кола ни двора, а жил он тем, что мастерил людям постолы.
– Докопался, а не взял!
– Почему ж, дедусю?
– А потому… Всяк знает, детки, что сие неверное дело начинать лучше в страстной четверг, либо под пасху, либо вот завтра – в клечальное воскресенье…
– Завтра и начнем! – зашумели люди.
– Можно и под Ивана Купала, соколы мои… Однако со мной эта беда приключилась как раз в чистый четверг, после вечерни. Выстоял я страсти господни и, свечки не погасив, донес огонь до самой могилы…
– До какой это? Где она?
– У нас же, в яру Скаженом: овражек там есть, а посредине – холмик…
– Под Неопалимым дубом, дед?
– Нет, маленько дальше, – неуверенно отвечал Шайтан.
– А какая ж примета?
– Камень лежит, а на нем полумесяц был когда-то высечен, теперь уж и не видно. Так вот – от камня того на полудень надобно было отмерить двенадцать шагов, а там уж и рыть…
– Боже мой! – вскрикнула коротконогая и дебелая девка.
– Вот и пошли мы втроем: Вавило Брус покойный, я… да еще Северин Самотока, он – здесь, соврать не даст.
– Да он же глух!
– Ничего! У него, гляди, уши пухнут, коли кто брешет при нем… Вот и дошли мы с горящей свечкой до того камня с полумесяцем, отмерили двенадцать шагов, покурили херувимским ладаном из черепочка, перекрестились, да и начали копать. А вокруг – так тихо, ни-ни!.. Копали мы, копали и докопались до железной двери. А за той дверью…
– Ой! – вскрикнула в ужасе та же дебелая девка.
– За дверью железной, – продолжал дед Шайтан, – увидели мы в погребе три бочонка с червонцами, и так они, те бочонки, рассохлись, что и клепки напрочь повыпадали, а червончики сияют, аж в погребе все видно. Мы уж хотели было денежки забрать, да видим – перед бочонками корытца какие-то, а в них будто кровь… и надпись кириллицею: «Хочешь червончиков, испей крови».
– Сохрани и помилуй, – по-женски осенил себя широким крестом Хивря.
– Вот мы втроем встали и стоим: боязно! А что, думаем, если то кровь – татарская?
– Как же ты ее отведаешь!
– Или христианская…
– Грешно! – отозвались в толпе.
– А может, и чертова…
– Не приведи бог!
– Постояли мы, потом засыпали, что раскопали, и ушли. Побоялись заклятых денег! Так они, может, где-то и поныне лежат.
– Зачем же вы молчали?
– Присягнули: тридцать лет ни гугу. А теперь…
– Покажите – где они!
– Пустое дело! – отозвался Варфоломей Копыстка.
– Почему пустое? – обиделся Шайтан.
– Так просто денежки не даются.
– Почему ж не даются? – выскочил было и Оврам Раздобудько, что пришел сюда с паном Пампушкой и стоял доселе молча. – Я ж вот, к примеру… все знают…
– Ты, пане, помолчи, пускай человек скажет!
– Говорите, дед Копыстка!
– О чем тут говорить! Когда мой батько из Мирослава шел на Сечь, то решил добро свое схоронить в земле. Высыпал червончики в здоровенную тыкву, зашил ее в козью шкуру, кинул на воз, посадил и меня, да и подался в лес. Выбрали мы высокий бугорочек, батько стал на нем, поглядел, куда в полдень падает тень от головы, и велел мне рыть яму… А когда мы спрятали тот клад, землей засыпали, конями затоптали, дерном покрыли, положил меня отец на то место и давай стегать. Плетью!