355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 36)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 41 страниц)

Прислушивался и к тому, что доносилось сюда, на Воробьеву гору, от града златоглавого, раскинувшегося внизу, от града, ему еще не ведомого, но препышного; среди лугов, боров да лесов, сверкая, лежал он, как диадема жемчужная на зеленой бархатной подушке…

Молодого украинца влекло спуститься вниз, чтоб завершить в царских палатах порученное ему дело, но то, что открылось ему меж плавными изгибами рек, было столь прекрасно и величественно, что взора не оторвать. Нет, нет, он не раздумывал тогда о доле своего народа, но чувство радости – дошел наконец до Москвы! – так властно охватило парубка, что даже петь захотелось, однако Омелько и голоса будто лишился в тот торжественный миг: донес-таки письмо! Сюда, сюда, сюда! Не ляхам, не туркам, не Риму, а справедливому царю московскому, о коем добрая слава шла далеко…

Молодой певец стоял на высокой горе.

Стоял и слушал.

Звенели вокруг леса и боры.

Звенел город.

Звенел и он сам.

И то, что звучало в душе, что звенело в нем самом, мало-помалу слагалось, сливалось, сплеталось в песню. Пришлый парубок, исцарапанный придорожным боярышником и терновником, почерневший от солнца, с багровыми волдырями от комаров, ничем не приметный, чубатый, глазастый, прыткий, сам себе тихо запел:

 
Серед темных борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою,
I одних там церков
Сорок є сороков,
I зоветься те місто Москвою.
 
 
I зростає воно,
I шумитъ, як вино,
I цвіте, наче квітка на сонці,
I живуть там брата,
Що нам з ними іти,
Наші вірні брати-оборонці!
 
 
Ворогам не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москвы, ані Києва, браття!
Ми – роди́на одна,
Кров нас братня єдна…
 

Песня влекла его дальше. Но слов почему-то не хватило вдруг, и Омелько замолк, хоть песня в нем и жила. Он так и ходил с той недовершенной песней по улицам Москвы, и песня билась в нем, как пойманная птица, и вся досада, что потом так горько охватила его, была б еще горше, когда б не та недопетая песня, что беспрестанно журчала в душе, песня про Москву и Киев, кои в своем братском единении высятся над необоримым славянским миром.

Когда пел во храме святой Софии, в Киеве, протопсальт Омелько мечтал о красе Москвы.

А теперь, добравшись до Кремля, Омелько жаждал красы Киева, красы Украины…

9

Некогда в Софии киевской поразило его буйство красок, мыслей и чувств в не сокрушимой временем смальте древних мозаик, очи святых, мудрые и человечные, живые и подвижные, прехитро выложенные из мелких камешков – на вечнозолотом тле, – перед ними так и хотелось зажмуриться, и взгляд их наш парубок уж не мог позабыть, хоть и окружали его тут, в Москве, дива дивнее всех див на свете…

Он постоял немало, любопытный до всего Омелько, у звонницы Ивана Великого, когда били в четыре десятка его колоколов – в час поздней обедни, и Омельян удивлялся, что колокола висели в отдельных ярусах, так разделенные, что никакой звонарь не мог бы с ними управиться.

Наибольший, не виданный на свете колокол, в коем весу, говорили люди, целых восемь тысяч пудов, старший звон, тоже бил не в лад, ибо дергала его язык за три десятка претолстых веревок толпа мужиков, что стояли внизу, на майдане, и весьма опасались, чтоб тот царь-колокол, случаем, не свалился на них.

От безладного бамканья глухо стонала земля, ибо звонили не только в соборах и монастырях кремлевских, а по всей как есть Москве – сразу в шестнадцать тысяч колоколов. У людей непривычных это всегда будило тревогу, и не было такого чужестранца, что, написав хоть несколько слов о Москве, не помянул бы про могучий перезвон всех ее храмов, всех сорока сороков…

Постоял Омелько и против Спасской башни Кремля. Еще одно из чудес мира, большущие часы так громко отбивали время, что отзвук плыл по всей Москве. Вавилонский счет часов вела большущая недвижная стрелка, позади коей вращался циферный круг – со всеми своими семнадцатью знаками, – не двенадцатью, а как раз семнадцатью, ибо даже день самый долгий летний (от восхода солнца и до заката) длится не более семнадцати часов. Когда дневное светило вставало, под недвижную стрелку подводили первый знак на циферблате, и то ежеутренне был первый дневной час, сиречь самый первый час нового дня. Когда солнце садилось, часы снова ставили на первый знак, и то был первый, то есть самый первый час новой ночи.

…Слоняясь по многолюдным улицам Москвы, Омелько ко всему приглядывался.

К церквам и палатам.

К людям.

К претолстым животам дьяков да бояр (больше чрево – больше почету).

К холопской нищете.

К набеленным да нарумяненным женским лицам, столь густо размалеванным, что и разглядеть московских пышнотелых девок и молодух наш неробкий парубок никак не мог.

Все хлопца удивляло там.

Иное тешило.

А иное ввергало в печаль.

10

Слонялся хлопец, работу подыскивая, по торгам и торжкам.

Кричали там многонько, а песен почему-то Омелько не слыхал, но всей Москве бродивши (хоть и шел мирославский певун «в Москву за песнями»), и он дурел от крика и гомона всюду, где что-нибудь продавали: сукно, серебро, меха, ножи, сапоги, иконы, – всюду горланили купцы. Крики слышались, правда, только русские – по всей России иноземцам тогда торговать не дозволялось, а католиков да иудеев на русских землях нигде, известное дело, тогда не было и в помине.

Шалея от крика, попал Омельян меж брадобреев да цирюльников, и сотни глоток, хоть был он, как всегда, опрятно подбрит, зарились на его чуб и усы:

– Хохол постричь, ус подправить, молодцом поставить!

А то еще кричали и так:

– У нас бритовки немецкие, мыло грецкое, вода москворецкая: чирьи вынимают, болячки вставляют…

Омельян торопился оттуда поскорее уйти, ибо невзначай попал на Вшивый рынок, где стриглась тогда вся Москва, и земля там была устлана волосом, – люди ступали по нему неслышно, как по перине, и потом целый день мерещилось хлопцу, будто мурашки бегают по телу.

Доселе не имея способа вручить царю письмо, в поисках какого-либо заработка, он обошел и торговые ряды напротив Кремлевского замка, в Китай-городе, с опаскою поглядывая на собак, что брехали из-под рундуков. Задержался в ряду, где торговали книгами (печати московской, киевской, львовской, острожской), заглянул в окна печатни. Перешел и на ту сторону реки…

На мосту тоже были лавки.

У моста хлопотали над снастью рыбаки.

Стояли корабли с разным товаром: с полотном или шерстью, куриными яйцами или зерном.

На том берегу пылал громадный костер, и Омельян подался поглядеть, что там жгут.

Стрельцы предавали огню отнятые у добрых людей… цимбалы да виолы, гудки да сопилки из черного дерева, гусли, бубны, домры, волынки: все сие в царских грамотах объявлено было орудием диавольским и подлежало изводу и сожжению.

Гудебные сосуды в огне выгибались, стреляли, лопались, разбрасывая снопы искр.


Омелько, бережно щупая за пазухой свою кленовую, с Украины принесенную сопилочку, подарок старца Варфоломея, начинал помалу разуметь, почему над Москвой-рекой не слыхать песен, коими славилась на весь мир Московщина.

Вспомнил Омельян, как, выходя в путь, надеялся послушать русских песен, которые даже и в Мирослав порой залетали, да и в Киеве слыхал не однажды Омельян, как пришлые москалики и козаки с Дона поют, да и милая Ковалева женушка Анна уродилась, дай бог, доброй певуньей, и Омелько наслушался от нее кручинных русских песен. Она и сказала тогда ему, провожая в дорогу: «Едешь в Москву за песнями…» – но песен в России о ту пору уже не стало…

В Москве пели только по церквам. И больше нигде!

Не слыхал Омелько песни ни в брянских лесах, ни под Калугой, где ни проходил он по России, неся письмо московскому царю…

Но почему же?

Почему нигде не слыхать песни русской – раздольной, буйной песни, печальной и вместе неудержно веселой, коей так не терпелось наслушаться вволю украинскому певцу?

Кто же заказал петь русским людям?

Кто не велел?

Хотелось расспросить, да не у кого было… Подумав о ковалихе мирославской, о беляночке Анне, вспомнил Омельян и просьбу – разыскать в Москве семью ее родной сестры Марии, что жила тут где-то, замужем за гончаром Шумилом Ждановым, и хлопец понял наконец, что придется-таки искать того московского гончара, чтоб, может, у него заработать на кусок хлеба.

11

В поисках заработка мыкался Омелько по Москве, по мощенным бревнами и досками столичным улицам, и диву давался, глядя на незнакомое житье, неизведанное, а потому – диковинное, и глаза его горели от всего, что он там видел.

Омелько наш, успев побывать на Запорожье, выпестовал добрый оселедец, однако на его чуприну москвитяне поглядывали без удивления – ведь украинцев проживало и тогда в российской столице изрядное число, и встречные вовсе не на чуб обращали взоры, а на такого видного молодца.

Может, потому, что преогромные его глазищи сверкали огнем досады, да еще и голод донимал, да и, первее всего, послание Украины все еще шуршало, зашитое в смушковой шапке.

Может, краса его украинская, южная, жгучая, непривычная для ока московских девиц и молодух, привлекала взоры к его тонкому и мужественному лицу.

Иль, может, то самое неуемное мальчишеское любопытство, что носило Омелька по Москве, озаряло его горением юности, присущим парубкам, наделенным острым и гибким умом.

Спрашивал наш Омелько работы и по дворам боярским, да там остерегались нанимать непослушных да непокорных хохлов; искал работы и у людей посадских, и у плотников, ибо и в сем деле маленько смыслил, и по водяным мельницам над Яузой спрашивал, пока не свел его Корней Шутов в Гончарную слободу – искать родичей мирославской ковалихи Анны.

Гончарная слобода лежала близ Таганки (где кузнецы таганами промышляли), меж Вшивой горкой, Москвой-рекой и Земляным валом – на краю города: там ютились ремесленники, коим в работе надобен огонь, ибо Москва тогда (деревянные лачуги, дома, терема, крытые гонтом и березовым лубом) сильно терпела от пожаров. Они выгрызали, что ни год, немалые куски столицы, хоть там среди лета растапливать печь разрешалось только раз в неделю, и лучину жечь в позднюю пору нельзя было, однако ж горела и горела деревянная Москва, как неугасимая свеча перед господом богом.

Гончара с Украины, что привез от Анны весточку, сердечно приветили в семье Шумила Жданова, хотя Аннина сестра Мария, женка Шумилова, померла не так давно от чумы.

Изба Шумила Жданова стояла на краю слободы, возле луга, в березовой рощице, близ коей весело полыхали горны с глиняной посудой, изразцами да всякими хитроумными лепными и цветистыми украшениями для каменных палат Москвы, о которых потом слава шла по всему свету.

Простые москвитяне издавна были известны как люди радушные, приветливые, вот парубок и нашел у гончара Жданова не только заработок, а и пристанище, и ласку, и совет. А вскоре хозяин горна и вся его семья достойно оценили Омельково гончарное умение.

Он стал лепить, как научился у отца: вазы да свечники, горшки и тарелки киевские, как их в Межигорье исстари делали, да кувшины расписные, – покупатели хватали у Жданова украинскую цветистую посуду, и Шумило видел, какое счастье привалило в избу вместе с этим чубатым козаком, а за несколько дней он уж малость и разбогател, ведь жилось-то гончарам бог весть как тяжко: приходилось отдавать боярину без малого весь заработок, да и подати платить за все, опричь неба над головой, – и гончар Шумило Жданов жалел уже, что нет у него на выданье дочки своей или братовой, чтоб задержать смекалистого и умелого хохла в Москве навечно.

Была, правда, кроме сынов, у Шумила Жданова и доченька, еще недоросток, годов двенадцати, Аринушка, вся быстрая, легкая, порывистая, что ветер, вся румяная, даже ушки розовые, с косицами, что торчали туда и сюда, а пуще всего – вперед и вверх, затем что девчонок среди простолюдья Москвы стригли тогда годов до десяти – так и бегали они с лесенками от ножниц, – потому, вишь, косы еще и не выросли путем у той Аринушки, да и вся она была какая-то – туда, и сюда, и вон куда, и руки ее, и глаза ее переливчатые, небольшие, и ноги быстрые – все это жило у Аринушки в постоянном порыве, в непрестанном движении, словно бы даже вихрь взметался вкруг нее всегда и везде: управлялась ли с чем быстренько у отца в гончарне, по зеленой ли мураве носилась, загоняя с луга на ночь кур да гусей, либо по городу Омелька водила, а то просто точила лясы, – язык ее, как вся она, никогда не знал покоя.

Аринка Шумилова (дочка Шумила Жданова, внучка Ждана Дубова и правнучка Дуба Гордеева) сразу будто приросла к Омельку, и уже казалось ей, что так было всегда, что не считанные дни он тут прожил, а несколько быстрых годов. Глазки полевыми васильками доверчиво сияли ему. Ее волосенки русые, почти белые, словно ленок трепаный, ее косицы, с луговой ромашкой, и вся она, как та ромашка, чистая и простая – чудесная в своей простоте, – вся она, москвитяночка непоседливая, ветер, бесенок какой-то, а не девка, побегалочка легконогая, вся она замирала: глазенками своими, носиком курносым, руками проворными жаждала – все уметь; она вглядывалась в Омелькову работу, точно его искусство вобрать в себя хотела, глаз не сводила с умных рук, когда он размалевывал гуцульским крестиком либо полтавскими цветами кувшины да вазы; ушки настораживала, когда тихонько напевал песни козацкие, чумацкие, а то божественное что-либо, а то и песню ту недоконченную, что осенила хлопца при входе в город, на Воробьевой горе… Хоть пел Омелько претихо, Аринушка не знала, что и делать с неосторожным хохлом, хотелось и послушать, но…

Петь в Москве не дозволялось, и все челядники в гончарне Жданова шикали на него да покрикивали, хоть и влекла их та песня, ибо уже разумели, что бог послал им недюжинного певца.

Когда в первый день петь ему так и не дали, Омелько, оторвавшись от работы, попробовал было пройтись плясом по мастерской со всякими штуками да выкрутасами, так что его насилу угомонили, – он тогда вынул из-за пазухи сопилку и тихо заиграл. Светлые и пушистые, точно у поросенка, ресницы двенадцатилетней непоседы дрогнули, замигали, и Аринушка, чуя, что вот-вот заплачет, шепнула Омельяну:

– Перестань!

Слово это прозвучало совсем по-взрослому, будто старшая сестра остерегала малого озорника.

– Перестань, я сказала! – сурово повторила Арника, тряхнув куцыми косичками.

Омелько не послушался и на сей раз. Пальцы бегали по дырочкам сопилки. А васильки очей засверкали гневом, стали больше, синее, искрами пошли, и Аринка сказала:

– Коли услышит кто чужой, быть беде.

– Пустое! – с досадой повел плечом Омелько, от губ не отрывая сопилки, своей отрады в долгом пути.

Не помня, что делает, Аринка выхватила из рук Омелька сопилку – и вот… в руках у нее остались два неравных куска.

12

– Орино! – задрожав, люто крикнул Омельян Глек и, словно его косой резанули по ногам, склонился на гончарную лавку, оперся о круг, и понеслись в голове мысли быстрой чередою: и Мирослав ему вспомнился, и война, и отец с Лукией, и Подолянка, и старый Варфоломей, и то, какой утехой была сопилка в долгом пути, в полях да лесах России, пока добирался Омельян до Москвы…

– Зачем ты? – тихо спросил он погодя у перепуганной девчушки.

– Я сделаю тебе такую же, – прошептала она, вытирая слезы.

– Не сумеешь…

– Сделаю!

Омелько не ответил, а девчушка ждала его слова, его гнева, такого ж лютого, как прорвавшийся в исступленном возгласе «Орино!», когда услышал, как хрустнуло калиновое дерево, когда что-то хрустнуло в тот же миг у него в сердце, затем что вспомнил то ли шуткою сказанное, то ль и впрямь правдивое слово нищего старца, что его сопилка за-ча-ро-ва-на…

Забрав из рук Аринушки обломки, он бережно спрятал их за пазуху, ничего не сказал, даже не глянул на попрыгунью, сердитый, огорченный, а ей ведь хотелось, чтоб накричал, чтоб ударил – пускай! – только б не отворачивался так бездушно, – и она опять прошептала те же слова:

– Сделаю такую же…

– Попробуй, – согласился Омелько, коему уже стало жалко малую егозу. – Баловаться только! – буркнул он.

– От Сибири она тебя спасла, – сказал Шумило Жданов.

Девочка молчала, только глазенки мерцали синим огнем да косицы шевелились, как от ветра.

– Ни в жизнь не поверю, – заговорил Омелько, – чтоб за сопилку, за песню – в Сибирь! Пустое!

Никто ему не ответил.

– То ж дело божье – песня, – продолжал Омельян, но его будто никто и не слышал, и он говорил словно бы сам с собою. – И птицы небесные поют во славу господню. И люди бога прославляют – песней! Кто ж возбранит божье дело? Песню?!

– Государь, – смятенно ответила Арпнка.

– Государь иль бояре?

– Государь, – вздохнул Шумило Жданов.

– Запретил русским людям петь?

– Запретил. Государь.

И малая Аринушка, и те мужики да парни, черная челядь, что работали в гончарне у Жданова, да и сам Шумило, русская широкая душа, поведали Омельку про царскую грамоту, изданную годов десять назад, а потом не раз и подтвержденную, царский неукоснительный приказ, что был читан тогда по церквам и соборам, по торжкам повсеместно – в городах и волостях России, в станах и погостах, – про грамоту, в коей молодой государь, облыжно подученный попами, повелеть изволил:

«В домах, на улицах и на полях песен не петь…»

И еще:

«Не плясать, руками не плескать, в ладони не бить! И игр не слушать!»

И далее:

«На свадьбах песен не петь, не играть – глумотворцам, органникам, смехотворцам, гусельникам, песельникам…»

Да и «на святках в бесовское сонмище не сходиться, игр бесовских не играть, песен не петь, загадок не загадывать, небылых сказов не сказывать, смехотворением душ своих не губить…»

Возбранялось губить души еще игрою в карты иль в шахматы, да и на качелях качаясь, да и в личины скоморошьи рядясь, с гуслями, бубнами, зурнами, домрами, волынками да гудками расхаживая…

Ослушников вперворяд «бить батоги».

Вдругорядь – тоже батогами, сиречь палками.

А на третий раз – «ссылать в украйные городы», то есть куда-то на север, а то и в Сибирь, откуда никто и никогда живым не ворочался…

И наш Омелько вспомнил, как видел на том берегу Москвы-реки трескучее огнище, на коем государевы стрельцы, ломая, жгли «гусли и все подобные гудебные сосуды», и уразумел теперь: почему и зачем…

– Вот так и молчите? – сокрушенно вздохнув, спросил Омельян.

– Молчим, – кивнули челядники.

– А сам пресветлый царь потаенно завел, сказывают, некие потешные палаты, – начал Шумило Жданов шепотом, озираясь на тонкую неструганую дверь своей лачуги. – Домрачеи там у него. И скоморохи, люди сказывали, по канату ходят. Заморские игрецы – на флейтах, на виолах, цитрах…

Аринушка спросила:

– А на Украине… поют?

– Поем. И плачем, – горько усмехнулся Омельян. – Горят города и села. Льется людская кровь. Да еще измена там у нас, на берегах Днепра. И панщина… и злая нищета!

Омельян рассказывал добрым москвитянам и про все те беды, что вновь постигли Украину, и про издевку шляхты (и своей и польской), которая вот так же и украинское слово, и козацкую песню, и веру православную – все попирает и поносит, топчет, людей обращая в серую скотину…

– Вот так и у нас… – вздохнул Шумило Жданов.

– И все-таки поете? – в который уже раз спрашивала неугомонная девчонка.

– Поем. Без песни жить… да лучше помереть!

– Такой народ! – кивнул Шумило Жданов.

– А вы – будто не такой?! – вскипел Омелько. – Того же корня!

13

Когда уж совсем пригорюнились те славные люди в гончарне Ждановой, чтоб распотешить их, стал Омелько сказки сказывать, да столь забавные, аж забыли москвитяне, что чубатый говорит на другом языке, непривычном для уха, ибо всё в сказках они разумели, и тихий приглушенный смех порою рассыпался искрами над огоньком, зажженным в их душах пришлым парубком, затем что иного огня в гончарне Жданова не было, да и быть не могло: вечерами в Москве жечь плошки бедным людям не дозволялось.

Они гасили и свой тихий смех, ибо и смеяться было боязно в Москве, да и сказки сказывать государь не велел.

Хотя беспечный Омелько не больно думал о запрете, гончар Шумило Жданов мог-таки за ту сказку отведать добрых батогов, – но и про сию угрозу забыли, ибо то, что рассказывал веселый парубок, жадно впитывали души россиян, коим уразуметь хотелось, что ж там за народ живет, на берегах Днепра…

…Глек Омелько сказывал препотешную сказку, а мужчины, слушая, тихо смеялись.

Аринушка меж тем вышла, стала у двери, следила, чтоб не застукал их за таким недозволенным делом, как слушание сказки, кто из царских соглядатаев, кои шныряли по всей Москве.

Прислушивалась Аринушка к светлой московской ночи.

Про что-то свое, невеселое, думала.

И сказки не слыхала.

А Омелько рассказывал:

– Был на свете один человек, Хома, а у него жинка была красавица-раскрасавица, а к жинке той ходил полюбовник. Вот раз он пришел да и стал возле Хомовой хаты, а собака и залаяла во дворе.

Хома лежит на печи…

Да Омелечко в тот вечер сказку рассказать так и не успел.

В дверь вбежала Аринка.

Никто не видел во тьме детского личика, но глаза ее светились зеленым огнем, словно у кошечки, и слышно было, что голос ее дрожит.

– Фонарь! – в страхе прошептала она. – Кто-то ходит!

– Опять несет кого-то нечистая сила, – буркнул Жданов.

И велел всем:

– Ложитесь!

Все поспешно легли, кто где сидел.

Ночные гости, от коих так и жди беды, стрельцы иль еще какие царевы слуги – никому ж больше ночью ходить не дозволялось – прошлепали куда-то дальше, к речке Яузе, а гончары, притомившись, уснули вмиг.

Не спал только Омелько: донимали мысли, что те комары, и комары, что мысли.

Тонко-тонко звенела в ушах, песней комариной, мелодия, родившаяся недавно на Воробьевой горе, при первом изумленном взгляде на стольный град Москву, и Омельян теперь, задумавшись, уразумел, что первый взгляд, да еще издалека, должно быть, наивернейший: потом как-нибудь, оглянувшись на все тут пережитое, забудет горести, пыль московских улиц, забудет и лютых бояр да стряпчих, и царя, что от людей хоронится, и все свои мытарства, а останется в памяти ярче всего тот первый взгляд, обращенный с соседней горы на сей дивный город, блеск солнца на позлащенных куполах церквей и палат, море садов меж домиками, теремами и лачугами, и добрые русские люди: семья Корнея Шутова, Шумило Жданов с гончарами да гончарятами, холопами и рабами господ (кои властвовали здесь, как повсеместно: на Украине, в Польше, в Туретчине, в Риме), и наш Омельян, уже не столь и сердито прислушиваясь к ровному легчайшему дыханию Аринушки, что, поломав сопилку, невинно спала где-то здесь, – Омельян про себя, без единого слышного звука, повторял недопетую песню, осенившую хлопца, едва подошел он к Москве:

 
Ворогом не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москва, ані Києва, браття!
Ми – роди́на одна.
Кров нас братня єдна…
Древня віра і давнє завзяття!
 

Вдруг возникали и слова, коих тогда, изнуренный долгой дорогою, Омелько так и не нашел, точные, веские слова, от которых решимость пробиться-таки (пусть жизнью своей рискуя) к самому царю полыхнула с новою силой:

 
Ми за волю свою
Стоïмо у бою
Нерушимо-міцною стіною,—
Ми найдемо в віках
Щастя ясного шлях,
Коли буде наш Киïв з Москвою!
 

Без единого слышного чужому уху звука – песня струилась и струилась в душе, и не давало хлопцу уснуть зашитое в шапке, под изголовьем, письмо Украины к могучему царю, к той силе, что могла Украину спасти от вражьего нашествия, от лиха всенародного, от иноземного ярма.

14

Уже несколько дней так вот и жил у гончара Шумила Жданова посланец разоряемой, терзаемой Украины.

Жил.

Горшки расписные лепил.

Песни презвонкие потихоньку пел. За работой.

Сказки рассказывал. Тишком.

Про свою Украину говорил жадным до правды москвитянам, про реки крови, что текут и текут в Днепро.

Про ляшское иго.

Про неволю турецкую.

Про своего отца, Саливона Глека, про цех гончарский, про уклад цеховой старобытный, о коем московские ремесленники и слыхом не слыхивали, ибо все были тут кабальными да холопами.

– А де́вицы, верно, пригожие там у вас? – опасливо вздыхала шустрая вострушка.

– Да уж пригожие.

– Разборчивы?

– Разборчивы, ой-ой!

– Это славно, коли разборчивы. А гордые?

– Гордые. Да и грамоте знают частенько… – И он рассказывал про мирославских девчат и молодиц, своенравных украинок, кои не ведали ни теремов, ни установлений Домостроя, ни кабалы боярской, ни безмерного произвола мужа…

Аринушка вздыхала, и Украина отчего-то ей мнилась тогда раем земным, ибо ведомо издавна – хорошо лишь там, где нас нет…

Поутру пытаясь поймать почти несбыточный случай пробиться к царю, с государственной своей надобой, возвращался потом и работал до ночи Омелько в ждановской гончарне, строгал глину, мял, лепил, сушил да малевал, сажал сделанное в печь, и Аринушка перенимала у него, приглядывалась, расспрашивала, про Москву сказывала всякую всячину, тайно от отца училась читать и писать, да и разутешить умела чубатого, когда кручинился тот, прослышав, что проникнуть к государю – дело немыслимое, не стоит, мол, и стараться, затем что царя уложили в постель голландские да немецкие лекари – чуть не на всю неделю…

В воскресенье Омелько бродил по Москве.

Подлатав Омельяну, где требовалось, изодранный жупан и шаровары, с самого утра всюду водила его Аринушка, и каждый шаг являл хлопцу новинку – то горькую, то радостную, а то и просто забавную: там некий величавый облик каменной громады, там хоромы и терема, церкви и ворота в стенах городских, диковинные базары и торжки, заморские звери и птицы зверинцев, иноземцы в невиданных нарядах.

Когда проходили с Аринкой у стен Кремля, опасливая девчушка не велела Омельяну ни на что глядеть в упор, а лишь одним глазком, затем что стрельцы торчали у каждых ворот и следили – не смотрит ли кто на царский за́мок или на какую пушечку – и сразу же хватали сомнительного человека, а из рук их никто живым не вырывался.

Одного такого «шпиона» – Омелько видел сам – вели по улице, сорвав одежду и связав руки, и стегал палач беднягу страшенной плетью, тонко свитой из бычьих жил.

Еще видел Омельян, как, привязав к ружьям, вели невесть куда неосмотрительного музыканта, пойманного с виолою в руках; как тащили на расправу старика, что развел огонь в печи не в четверг, как дозволялось летом раз на неделе, а в субботу…

Омелько ходил в то утро по Москве, и так разбирало его желание заглянуть в слюдяные оконца в теремах, в алтари, в книжные палаты государевы, в сады, что шумели листвой на каждом дворе тогдашней Москвы, где северные яблочки родились точно в сказке: глянешь против света, зернышки насквозь видны – вот как!

Ему уже хотелось яблока.

Хотелось домой.

Но… увы!

15

Москва в то душное лето утопала в пыли.

По улицам, мощенным нетесаными бревнами, ветер носил базарный мусор, солому, сено, костру конопли, клочья пеньки и шерсти, лыко, стружку – близ мастерских, где сбивали из досок гробы, коих летом в Москве требовалось множество.

Дымили пожары, и Аринушка хватала за рукав Омелька, чтоб не кидался на помощь, знала же: пришлого могут схватить, обвинить в поджоге, а поджигателей с пособниками отдавали прямо в руки палача.

Где улицы были не мощены, тем летом тоже можно было пройти без опаски, благо давненько не дождило, и преогромные лужи и топкая грязь, без коих не обходился тогда ни один большой город, ни одна столица мира, – лужи всюду, почитай, просохли, и Омельян с Ариною успели в то утро походить по городу немало.

Когда шли мимо аптекарского сада, ворота оказались открытыми. Омелько завел туда девчушку, и они каких только трав и цветов не нагляделись и малость погуляли там, пока заспанный сторож не погнал их прочь. Заглянули украдкой и в царский сад, что был тогда напротив Кремля, на том берегу речки, сквозь ворота видели прездоровые железные клетки с хищным зверем – львами, тиграми, волками, что грызли прутья и метались как ошалелые. Видели там и заморские травы и деревья, и один цветок, кроваво-красный, похожий на троянды, то есть розы, что росли в саду Мельхиседека, только пышнее, так жарко рдел в лучах солнца, что Омельян перепрыгнул нежданно через кованую решетку и сорвал в государевом саду ту розу, и руки колючками окровенил, и, когда б его изловили, за такую наглость, ясное дело, поплатился бы головой.

Он отдал розу Арине, и девчушка, поспешая, чтоб не увидели краденого дива, даже и не разглядев, лишь аромат почуяв, поспешно спрятала цветок за пазуху и тоже исколола себе огрубевшие от работы пальчики, уколола детскую еще грудь, а когда оба, козак и маленькая москвитяночка, взявшись за руки, проворно двинулись подальше от царского сада, капельки их крови на пальцах смешались, и простодушная попрыгунья испуганно вскрикнула:

– Кровь!

– Чего ты? – спросил Омельян.

– Кровь наша смешалась…

– И что же? Примета какая?

– Страшно стало.

– Да отчего ж?

– Не знаю.

Омелько пытливо посмотрел на нее и, когда тронулись дальше, сказал:

– Идем в Успенский собор.

– Чего так вдруг?

– Может, царь на богослужении.

– Недужный ведь!

– А коли оправился? Идем!

И они двинулись к Кремлю.

16

Государь всея Руси и впрямь в тот день стоял у поздней обедни.

По другим церквам Москвы людей тогда бывало маловато, ибо, как свидетельствовал один из иноземцев, описывавших свое пребывание в Москве, «сколь много церквей – столь мало они посещаемы», людей во всех храмах собиралось негусто, однако ж тут, в Успенском, народу привалило – яблоку упасть негде, ведь каждому хотелось посмотреть и на самого царя, что от людей теперь хоронился, и на митрополита с архиереями, хотелось москвитянам и пение соборного хора послушать (петь дозволялось ведь только в церквах!), и все проталкивались во храме поближе к алтарю. Омельян с Арникою так и застряли бы, не войдя, в притворе, в людской давке, если б девчушка не взяла чубатого своего за руку да не потащила его сквозь плотную толпу, что иголочка нитку.

Очутившись в церкви, – дальше протиснуться они, правда, не имели ни возможности, ни силы, – стали при входе, у ктиторова ларя, где некие толстенные дворяне продавали свечки.

В тот жаркий день было нелегко дышать и на улице.

А здесь, во храме, где узенькие окна никогда не открывались, где было полно мух, где сбилась не одна тысяча взопревших мирян, вплоть прижатых друг к другу, где кадильницы беспрестанно курили ладаном, где мерцало множество свечей, – молящиеся тут, случалось, обмирали, но и упасть не могли, так и оставались, в беспамятстве, стоймя, подпертые со всех сторон горячими и потными телами, облепленные тучей мух.

Протиснуться ближе к царю, что стоял впереди, у алтаря, на царском месте, кое в Успенском соборе издавна зовется троном Мономаха, пробиться туда нечего было и думать, но и вырваться отсюда на площадь они с Аринкой уже не могли, да и голоса певчих, гремевшие с правого клироса, выводили столь близкое и знакомое, что дух у Омельяна занялся, ибо служба шла в Кремле не знаменским одноголосьем, а новым для Москвы киевским распевом, коему Омельян не без успеха учился в Братской школе, в Киеве, куда его посылали из Мирослава в науку «для-ради звона, яко и певчества церковного на клиросах обоих», – и так уже соскучился парубок по пению мусикийному, что сердце на миг остановилось, замерло тревожно и сладко, как может замирать от песни лишь сердце истинного музыканта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю