355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 4)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц)

– Испаскудил мне какой-то анафемский козак всю хвалу, – с досадой сказал господь.

– Испаскудил-таки, – согласился апостол.

– Такую щедрую хвалу… да погубить! – и задумался: – Какую же положим ему кару, тому козаку?

– Вот уже и кару, – отмахнулся святой Петро. – Вы, боже, стареете: за всё – кару да кару! И вам не совестно? А?

– Опять язык распустил, вижу! – сердито буркнул господь бог.

– Стоит кому-либо молитву прочитать не слово в слово – сразу и кара. Словечко переврет кто в Новом, а то и в Ветхом завете – сразу и кара! А когда подвластных обижают, когда там, внизу, только о шкуре своей пекутся, а не о добрых людях и славе господней, тут кары никому нет и нет, было б только исправно кадило. Так?

– А что ты думаешь! Кадило – это, ей-богу, славная штука.

– Вы, господи, право, стареете: неужто вас так тешит все это славословие…

– А таки тешит!

– …все эти подлаживания, каждения, величания, поклоны да поклоны, акафисты, молебны? Лизь-лизь да лизь-лизь! Разве не так?

– Ты, Петрусь, я вижу, умышляешь против основы основ?

– Умышляю, господи, – не стал спорить святой Петро.

– И смеешь в том признаваться?

– Смею, господи.

– А стоит мне лишь мигнуть…

– Мигайте.

– …и не быть больше тебе в служебном перечне святых.

– Не быть так не быть: все под богом ходим.

– Ты же от людской работы отвык.

– Как-нибудь проживу.

– Но как же…

– Я ведь был когда-то рыбаком, господи. – И святой Петро улыбнулся, вспомнив блаженные времена бурной молодости. – Вы ж не забыли, боже, как на озере, неподалеку от Генисарета, кажись, сынок ваш ходил по воде, как по суше. А когда попробовал это сделать я… – И старый Петро засмеялся. – Чуть не утоп!

– Ну вот видишь! Не по чину пошел. То-то! – И добавил тоном приказа: – Следует сей поучительный случай внести в новую редакцию Евангелия.

– Давно уже внесли, боже.

– И все это изучают?

– Изучают.

– И везде тебя поносят, корят, позорят, протирают с песочком?

– А как же!

– Бранят и шельмуют?

– Еще бы!

– И ты этому рад?

– Рад, господи.

– А каким ты голосом про то говоришь?

– Бодреньким, как велено, господи.

– Трепку любить надо.

– И ногами не дрыгать?

– Это как?

– А так! Есть такая присказка: «Не рад пес, что убит, еще и ногами дрыгает». Вот оно что! А я таки дрыгаю…

– Додрыгаешься!

– Но я… я уж не могу больше слышать, как ты, господи, приемлешь – не от добрых да славных людей, а от кадильщиков, льстецов и подхалимов приемлешь в молитвах величание, за то прощая смертные грехи. Не супротив господа бога грехи, а против людей, против правды! И я не хочу больше, ради высокого моего чина, ради лакомого куска, терпеть любовь твою к самому себе, терпеть все то…

– Еще одно слово, – предостерег господь, – и ты передашь ключи от рая кому-нибудь другому, Петро.

– Но ведь мои заслуги перед престолом всевышнего известны всем!

– А мы объявим, что, но последним данным богословской науки, самые большие заслуги перед престолом всевышнего имеет не святой Петро, а, к примеру, святой…

– Еще одно слово, вседержитель, – спокойно предостерег апостол, – и придется переписывать от корки до корки весь Новый завет.

– Молчу, молчу… – горько вздохнув, сказал преблагой.

– Молчание способствует размышлению, боже.

– Ты уверен? А я стал болтлив… да?

– Да.

И они там, на краешке тучи, двое старых и грустных парубков, запечалились, задумались, и немало горького было в том раздумье, хотя господь бог, видно, ни до чего и не додумался, ибо после затянувшегося молчания молвил:

– Ты все же, Петрик, спустись туда, и узнай, и запиши: что за честный и шляхетный деятель столь усердно там раскалился, как его зовут, какого роду, какую должность занимает, в который раз женат, сколько у него законных тещ и незаконных детей, не бывал ли раб божий в поганских краинах и не поклонялся ли там чужеверным божкам да идолам… – И он, пан бог, еще долго наставлял апостола Петра, а под конец снова напомнил: – И вообще спроси: чего же он хочет, тот достойный кадильщик, чего желает от нас за свою прещедрую хвалу?

И святой Петро, в который уже раз, покорился.

– Да еще дознайся: кто это перьев подсыпал там в наш ладан? И запиши… и запиши!

– Слушаюсь, господи, – грустно сказал апостол. – Служба есть служба…

– А служба божия – наипаче.

– Пускай так, – молвил Петро и низко поклонился. – Пойду. Спущусь туда. Все узнаю. И запишу.

И осенил себя крестом.

А вседержитель сказал:

– Бог помочь.

29

– Бог помочь! – глумливо кинул своему ковалю и пан обозный. – Можешь меня! Своего пана! Оставить! Одного! Среди степи!

– Могу, – пожал плечами Михайлик.

– Кохайлик! – придвигаясь ближе, за спиной тихо проворковала Роксолана.

– Параска, отойди! – прикрикнул на нее обозный, назвав свою пани ее крестным именем, как это обычно бывало, когда он сердился.

Роксолана отошла.

– А как же ты поедешь? – издеваясь, спросил Михайлика обозный.

– Верхом, – ответил за него Мамай.

– А твоя матуся?

– И паниматка тоже верхом, – усмехнулся Козак Мамай и уважительно глянул на Явдоху, которая нравилась ему все больше и больше, истинно украинская мать – со всеми ее достоинствами и недостатками. – Правда, матинка?

– Нет же коней, – повела плечом Явдоха.

– Нету – так будут!

– Может, когда и будут, а покамест… – И она поклонилась пану Пампушке: – Служила я тебе двадцать и пять годов, а не заслужила, вишь, ни вола, ни коня, ни доброго слова от тебя, пане чванько́, бывший козак запорожский! – и кивнула сыну: – Идем!

– Идем, – сверкнул зубами парубок.

– Тронулись, – молвил Козак Мамай.

И неожиданно свистнул.

Так громко свистнул, что аж степью отголос пошел.

Аж Песик Ложка тявкнул.

Аж пани Роксолана ухватилась за дебелое плечо мужа.

Спустив с повода своего коня Добряна, Козак свистнул еще раз, конь рванулся и мигом пропал среди трав.

Взяв за руки Михайлика и его маму, Мамай двинулся было за конем.

Но остановился.

И сказал Демиду Пампушке:

– Ты, пане Куча, все ж не забывай: бояться тебе вовеки не только соколов, но и воробьев. Верно, Ложка?

Песик Ложка тявкнул.

– Пугай, пугай! – огрызнулся Пампушка.

– Пугать пуганого? Нет. Судилось тебе погибнуть от птицы.

– От какой же? – торопея под взглядом Козака, спросил пан Куча-Стародупский.

– Доподлинно не знаю – от какой. Быть может, от того же сокола…

И Песик Ложка согласно кивнул головой.

– А то от воробья?

И Песик снова подтвердил Козаковы слова.

– А может, и от курицы даже?

Ложка снова тявкнул.

– Неужто думаешь, что я испугался? – спросил ошарашенный Куча. – Неужто думаешь, что я…

Но кончить не успел.

Подкравшись сзади, Михайлик голосом того самого осиротевшего соколика тоскливо крикнул у пана обозного над самым ухом:

– Каяк! Каяк!

И пан Куча, чуть не окочурившись с перепугу и едва устояв на ногах, поспешно прикрыл пухлой ладонью свою лысину, где уже набрякла от сегодняшнего соколиного клевка здоровенная синяя-пресиняя гуля.

Все, кроме Михайлика, как был он несмеян (никому ведь его доселе еще не удавалось рассмешить!), все захохотали.

Роксолана, достойно оценив его шутку, милостиво шлепнула Михайлика по руке и молвила, что горлинка проворковала:

– Дубина неотесанная!

А Козак Мамай поклонился низенько крепакам да слугам, джурам и козакам, что охраняли в дороге важную особу пана обозного, и сказал:

– Прощайте, люди добрые.

– Дай бог тебе счастья, Мамай! – от чистого сердца пожелали ему в ответ.

Поклонилась всем и матинка Михайлова, готовая тронуться вслед за Козаком.

Ударил челом и сын ее, и словно варом обдал парубка прощальный взгляд пани Роксоланы.

И наш хлопчина на сей раз не отвернулся.

Он твердо выдержал тот грешный взгляд и, без тени улыбки, сказал шутя – точь-в-точь полубаском пана обозного:

– Параска, отойди!

– Кохайлик?

– Прощай, Парася! – уже своим, обычным, парубоцким голосом и от всего сердца молвил Михайлик и грубо лапнул ее горячее тело.

– И все, Кохайлик? – квелым голоском спросила Роксолана.

– Для тебя – все, – сказал он печально и просто.

– Ты про меня худо не думай, Михайлик, – зашептала пани. – Всем другим – опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?

– Я еще тебе приснюсь, – задорно сказал хлопец. – Трижды! Трижды!

– Как?

– Как захочешь… Прощай! – и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.

И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи ее татарка Патимэ.

На все это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.

– Мы с вами, погодите! – нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурик.

И вскочил на одного из Пампушкиных коней.

Вслед за ним очутились в седлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.

И мигом пропали все они в буйных травах.

Все это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи вовсе, почитай, без оружной охраны.

30

В степи все цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень – май – тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо все в эту пору цветет, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень – апрель).

Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.

Степь кишела змеями.

И волки там водились.

И дикие коты.

И, что всего страшнее, люди.

В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабеж, полон, даже смерть.

На господа сегодня уже надежды не было – после тех перьев.

Да и Роксолана, на мужа неласково глянув, отвернулась.

Ковырнув сапогом жертвенное огнище, где дотлевали ладан и перья, что дымом развеяли чеканные талеры и червончики, заплаченные чумацкому атаману, Демид Пампушка, со страху, со злости, с досады вспомнив, что и он некогда был козаком и человеком, вскочил на своего тяжеленного коня, чтобы догнать, остановить и вернуть козаков охраны, которые бросили пана с его челядниками посреди страшной степи, он уж и саблю выхватил, и тронул коня, но… ступак его, заржав, с места двинуться не мог.

Он прядал ушами, рвался вперед, но не в силах был отделиться от других коней, – их там кто-то украдкой (уж не Козак ли Мамай?) сплел вместе гривами.

Сверкнув быстрой сабелькой, отсек Пампушка своего коня от других, разрубив сплетенные гривы, и опять хотел было кинуться за беглецами, но не успел конище, рванувшись под бешеными ударами всадника, не успел проскакать и десяти шагов, как вдруг лопнула кем-то заранее подрезанная подпруга, и шитое перлами седло сразу съехало набок.

Он, может, и упал бы с седла наземь, пан полковой обозный, да ноги его застряли в золотых стременах.

Он, может, как-нибудь и выпутался бы, да, на грех, от натуги порвался очкур на толстенном пузе важного пана, и шаровары свалились, накрыв преогромного коня с головой и ногами, – так они были широки, те козацкие штаны, что, пожалуй, могли бы укрыть еще трех таких же коней.

Конь сослепу рванулся вперед, да чуть не упал, запутавшись в складках дорогого красного сукна.

Пампушка взывал к слугам, к челяди, к жене, но подступиться к коню уже нельзя было – тот, ошалев, шарахался туда и сюда, ничего не видя, спотыкался, чуть не падал, однако и на месте не стоял ни минутки.

С коня слезть пан Куча тоже не мог, потому что ноги, от колен, завязли не только в сбруе, а и в штанах, и конь со всадником, спутанные шароварами, разделиться уже не могли, превратясь в некоего диковинного кентавра.

Конь, шарахаясь, понес его дальше и дальше, то и дело сослепу спотыкаясь, но (не промыслом ли божиим?) почему-то не падая.

Обозный слышал позади голоса супруги, челяди, всех очевидцев его стыдобы, всех, кто хохотал над его бедой.

Да и как же было не хохотать!

Когда штаны упали на коня, пану Куче, засветившему голым телом, нечем было себя прикрыть, а подштанников он, видно, не носил (до сих пор ведь не решили ученые: были у запорожцев подштанники или нет?).

Ослепленный конь, спотыкаясь, нес его дальше и дальше.

И кровь уже кинулась в голову Куче.

Почти обеспамятев, он думал про Козака Мамая:

«Черт его принес на мою голову в такую пору… черт его принес!»

31

А Мамай меж тем, в травах разыскав своего коника-разбойника, увидел, что тот уже привел ему целый табун тарпанов.

То были добрые лошадки, но дикие и вольные, тонконогие, небольшие и быстрые – поспорят с ветром! – буланые с крупной головой на гибкой шее, с острыми настороженными, вытянутыми вперед ушами, с огненными и злыми маленькими глазками.

Мамай подступил к одной резвой кобылке. Дикая тварь задрала голову, раздула ноздри, дрожа всем телом, била передними (ясное дело, нековаными) копытами, однако перед Козаком все же устояла на месте.

Взяв ее за кудрявую короткую гриву, которой никогда еще не касалась человеческая рука, Мамай кивнул Михайлику, и тот не мешкая вскочил ей на спину, и выглядел он в тот миг препотешно, наш простодушный коваль: и страшновато было хлопцу вдруг очутиться на такой бешеной кобыле, да и мала она была для него, для этакого хлопчины, так что длинные ноги его чуть не волочились по земле.

Посадив матинку Михайлову на небогато, но славно украшенное седло своего иноходца, прозванного Добряном, Козак Мамай охлябь вскочил на другого тарпана, который невысокому ростом Козаку был в самую пору, и все двинулись в путь.

Впереди летел Михайлик.

Дикая тварь мчала его хоть и не быстрее мысли, однако обгоняя ветер.

Ветер свистел в ушах коваля, но лицо его пылало не только от ветра – обожженное, даже опаленное жарким взглядом пышечки Роксоланы.

Высоченные травы хлестали по ногам, но рукам, но лицу: и курай, и донник, и ковыль, и катран, и полынь, и голубые петровы батоги, и богатырский чертополох, возвышавшийся над неоглядной степью не ниже, пожалуй, расцветающих золотом величавых жезлов дивины, кои подымались то тут, то там, чуть не к самому небу тянулись, как желто-ярые преогромные свечи в этом раздольном храме украинской красы-природы.

Ничего того не видел Михайлик, разве что желтые цветы дрока, осколками солнца мерцавшие под ногами тарпана, – хлопчина рвался только вперед и вперед, убегая от необоримого соблазна, не изведанного еще, но уже доступного, дразняще таинственного женского естества.

Скакал Козак Мамай на таком же диком коне, и откидные рукава козацкой одежи за его спиной трепетали, точно крылья, и коротенькая люлька-зинькивка рассыпала искры – это постреливал шипучий и трескучий лубенский табачок.

Скакали и прочие козаки, оставив на произвол судьбы спесивого пана, гнали вовсю, трепыхая такими же рукавами-крыльями.

Неслась за ними и Явдоха на вороном скакуне Мамаевом, и доброму коню версты были нипочем.

Не отставал от них и верный Песик Ложка, летел татарской стрелой на кривых ножках.

И, уходя степью вперед и вперед, Козак Мамай раздумывал о той тревоге, что вновь объяла Украину, о близкой войне, которая подстерегала их там где-то, в глубине степей.

Явдоха думала о сыне, который, без отца выросши, вступая ныне в жизнь без родителева глаза, без отцова дубаса, не знал еще – что хорошо, а что худо, и был сейчас, видно, сам не свой только потому, что его парубоцкие мысли оставались где-то подле той непутевой Роксоланы.

А не весьма целомудренные мысли парубка и правда витали в сей час там.

Не зная, куда ошалелый конь умчал запутавшегося в штанах Пампушку, Михайлик сильно тревожился: не случилось бы какой беды с той малолетней молодичкой, с Парасочкой, в неприветной степи.

А пани Роксолана, Параска, оставшись в пустыне одна с челядниками, без мужа, которого черт знает куда занес укутанный в кармазиновые штаны ступак, пани вернулась на тот курган, где дотлевала куча ладана.

Отдав приказание слугам, панн и сама взялась за лопату, и всем гуртом они быстро повыбросили недогоревшие перья, и огнище вновь закурило так сладко, что господь бог молвил на небе святому Петру:

– Все еще не ходил?

– Не ходил еще, господи.

– А ведь снова пахнет?

– Пахнет.

– Как должно?

– Хвала тебе, господи боже!

– Так ты, старик, сходи все-таки… глянь. Кто же это хвалу такую пускает в небеса?

И пришлось старому Петру отправиться вниз.

Спуститься.

Поглядеть.

Записать.

И, волею случая, в перечень имен угодников божьих (или, как это называлось в небесной канцелярии – по-латыни, – в номенклатуру) попал не сам пан Куча, а его легкомысленная женушка, Параска Стародупская, которая не очень-то и смыслила, как сие высокое положение использовать себе на корысть, и только сейчас смекнула, что и муж иной раз может пригодиться в хозяйстве.

А сам Демид Куча все еще скакал на ошалевшем коне, коему закрыли свет запорожские шаровары.

Важный пан и вовсе уж обессилел от того, что с ним стряслось.

Он уже ни о чем не думал.

Одно, что тлело в уме обозного, – была злобная мысль о мести, о проклятущем том штукаре, что так посмеялся над ним.

«И черт его принес на мою голову…»

32

– Черт меня принес? – переспросил Козак Мамай, внезапно вынырнув на куцем тарпане невесть откуда и словно подслушав мысли обозного. – Не черт, а сто чертей! Сто сот чертей! Прорва чертей! – И спросил: – Ты мне хотел что-то сказать, пане Куча?

– Нет… ничего, – еле выдавил тот из себя и чуть не упал, потому что конь его, почуяв дух тарпана, дикого своего сородича, шарахнулся прочь и сослепу едва не угодил в какое-то степное озерко. – Ничего я сказать не хотел!

– Так прощай.

И Мамай, тронув чеботом своего дикаря, хотел было уже повернуть его гибкую шею в ту сторону, где лежал путь на город Мирослав, как вдруг Пампушкин зашароваренный конь оступился-таки в степное озерко, так что грязь полетела, однако не утоп – воды там, почитай, не было.

Конь сослепу барахтался в тине, а Пампушка хоть и все видел, но выбраться из болота не мог и, думая, что уже тонет, запросил помощи у Козака.

А когда Мамай, вытащив его с конем на сухое, хотел было продолжать свой путь, пан Куча сказал:

– Спасибо тебе, пане-брате, за твою помощь, за твою ласку, за твою…

– Покури и мне ладаном! Ну? Хочешь небось, чтоб я тебя ссадил с коня? То-то и учтив стал. А?

И наш Козак Мамай, разодравши в клочья шаровары пана Кучи, освободил его ноги из золотых стремян, вызволил от кармазиновых пут и конягу его, что тут же шуганул куда глаза глядят, будто ошалелый.

Пан полковой обозный, без штанов, в одних лохмотьях, оставшихся от черкески и жупана, топтался на месте, разминая ноги и собираясь с силами, чтоб двинуться на поиски обоза, голубого рыдвана и своей непутевой жены.

Поглядывая на глиняную цветастую баклагу с горилкой, что висела на поясе у Мамая, пан Куча набрался храбрости, чтоб попросить хоть глоточек, уже и рот разинул, но Мамай промолвил:

– Ходи здоров! – и, чертовским своим смехом закатившись, вдруг снова пропал.

Словно и не было его здесь. Как языком слизало Козака.

Будто его, чертолупа анафемского, самого черти утащили – лупить с него шкуру на барабан.

Та самая прорва чертей, что носила его по всей Украине несчетные годы, те сто сот чертей, которые носят его по нашей вольной земле и ныне, сегодня, сейчас, которые будут носить его меж нами и во веки веков, этого неумираху-неумирайла, пока мы живы, пока живет славный украинский народ, его вольнолюбие, упорство в труде, даровитость, острое слово его, его песни, присловья да сказки, с коими из века в век мы растем, от малых лет, от первых шагов детства.

Песни, присловья и сказки!

У каждого народа – свои.

Но много и общего в сказках и пословицах народов, ближних соседей и дальних, в побасенках, анекдотах, в похождениях героев, созданных народным юмором – в Болгарии, на Украине, в Турции, в Хорватии, в Неметчине, в Литве, – и есть тьма-тьмущая народных анекдотов, записанных на Украине, где повествуется о том же, о чем, к примеру, и в сказах про татарского (узбекского, албанского, азербайджанского или болгарского) причудника ходжу (или моллу) Насреддина, хоть и неизвестно – когда, кто, где, у кого и что именно заимствовал и как зовут того моллу взаправду – уж не Козаком ли Мамаем?

Но я сызмалу слыхал эти сказки и анекдоты, как малую каплю из бездонного моря побасенок и небылиц моего родного края, благословенной Слобожанщины.

Песни, присловья и сказки!

Сколько я их слышал от матери моей…

Слышал и от матери моей матери – от родной моей бабуси, Ганны Александровны Гармаш.

33

У моей бабуси Ганны отец чумаковал, а дед ее…

Немного довелось мне узнать про того деда Ивана, моего прапрадеда, – он преставился, когда бабуся Ганна совсем была малой, а вспомнил я здесь о нем лишь потому, что у Ганны Александровны в сарае под погребом осталась от моего прапрадеда, вернее, от его жены большая скрыня, с ящичком внутри – для денег, для кораллов, для ниток да иголок, – добрая еще скрыня, на колесиках, окованная снаружи узорным железом и славно расписанная изнутри. По стенкам – цветами. А на потрескавшейся и облупленной крышке скрыни сияла красками настоящая картина.

И не так уж она и трухлява была, помню, та скрыня, а только рассохлась изрядно, и не исчезал из нее свет божий, даже когда, бывало, заберешься в нее и накроешься тяжеленной крышкой, ибо крышка была щелястая, да и затканная паутиной гонтовая крыша сарая светилась насквозь.

Мне уже было тогда лет пять, а то и шесть, и я частенько, если не пугали меня посаженные весной туда на яйца наседки, ложился на дно той скрыни и не сводил глаз с расписной крышки, которую я опускал над собой, словно погружаясь в иной мир, в мир диковинного чар-зелья (куда и мы с вами, читатель, вступаем сейчас в этой хитроумной книге), в мир сказки, в тот «волошебный» (как моя бабуся Ганна говорила) мир, которого не забуду я никогда в жизни, да и после смерти тоже, ибо я верю, что тропа к образу Мамая и тогда не зарастет, и не потому не зарастет, что я его так славно выпишу, а лишь по той причине, что здесь, надеюсь, будут явлены те черты национального характера, те полные глубокого смысла чудеса и приключения, что пришли в эту книгу от щедрот народа нашего, от его сказок, песен и дум, бывальщин да потешек, – дивные дива, создания духа народного, которые жить будут вместе с ним…

Лежа там и глядя изнутри на свод скрыни, на картину, нехитро намалеванную на нем, даже я, малолеток простодушный, уже тогда начинал понимать, отчего прапрадед, умирая, велел себя в той скрыне схоронить – не в гробу, а в скрыне! – ведь и самый мертвый мертвец, глянув погасшим оком на ту картину, улыбнулся бы, ожил бы вмиг и помирать уже не захотел…

Бабуся Ганна говорила, будто не попала тогда скрыня с бывшим чумаком в могильную яму лишь потому, что батюшка не дозволил хоронить Ивана в столь веселой домовине; и еще бабуся вспоминала, как все крепко тогда кручинились, не уважив воли старика, затем что были у него, как тогда сказывали, еще и особые причины просить о таком гробе: мой прапрадед, говорили, в молодых годах, лет еще за сто до смерти своей, встретился с героем той дивной картины, что нисколь не почернела на скрыне от копоти времен, – и всю жизнь потом прапрадед молил бога, дабы сподобил хоть раз еще встретить Мамая Козака того, лукавого, острого, извечно молодого.

34

Образ Козака Мамая живет в народе не одну сотенку лет.

И не две.

И не три.

Некоторые его современники свидетельствуют о знакомстве с тем характерником-запорожцем в совсем давние времена, где-то еще при зарождении Сечи.

Другие с ним плечом к плечу воевали в славном войске Зиновия-Богдана Хмеля.

Третьи встречали его на шляхах Украины уже после того, как народился на свет Тарас Григорьевич Шевченко. Был меж ними и мой прапрадед.

Но слыхивали люди, что и в первой империалистической войне года 1914-го бился Козак Мамай с врагами отчизны – все такой же отчаянный и вечно молодой, – да и кто знает – не он ли, бывало, и в войне Отечественной возникал внезапно в часы суровейших испытаний в том или ином партизанском отряде и помогал громить фашистов на украинской иль на белорусской земле, не он ли, давешний запорожец, помогает и ныне строить электростанции на Днепре, на Волге или на Ангаре, а то, может, где и границы нашей Советской Отчизны охраняет, а то – книги пишет или кинокартины ставит, а то сады разводит, сеет хлеб или варит сталь этот мастер на все руки и штукарь на все штуки?

Вот так он, верно, и ходил по нашей щедрой земле, мудрости да хитрости из века в век набираясь, ходил и ходит, затем что жив он, должно, и теперь, веселый и неодолимый, вызванный к жизни в глуби минувших веков силой народной фантазии, – не Хитрый Петр болгарский, не Ойленшпигель немецкий, не Совесдрал польский, не Домышлян сербский, не восточные лукавцы – Мушфики иль ходжа Насреддин, не румынские Пекале и Тендале, а таки наш козак – Мамай, своеобычное воплощение украинского характера, вечно живой образ вольнолюбия, стойкости и бессмертия народа; Козак Мамай, что на протяжении столетий, от всяких ворогов отбиваясь, лелеял давнюю мечту: не воевать, не насильничать, не ярмить никого, а у себя дома – сеять хлеб, класть камень, строить; Козак Мамай – бродяга-запорожец, воин и гультяй, шутник и философ, бандурист и певец, бабник и вместе – монах, простодушный и мудрый колдун, бесстрашный лукавец; в него и в ступе пестом не попадешь; народный герой, коего искони знают люди на Украине, хоть про него над Днепром ни сказок не сказывали, ни песен не слагали.

35

Ни сказок, ни песен!

А прославил Козака народ-художник.

По берегам Днепра-Славутича, но стародавним козацким да селянским хатам – на кленовых и дубовых полотнищах дверей, на коврах, на кафельных печах, на кувшинах, на тарелках, на кованых скрынях, на масляными красками писанных картинах, даже на липовых колодах ульев частенько можно было видеть самые различные образы Мамая, тысячи перемен его поличья, все с новыми частностями похождений, с новыми и новыми подписями, вольно толкующими деяния и нрав героя, тысячи сюжетов, возносивших в народе славу Козака.

Еще в юности – мне было тогда лет восемнадцать – ездил я в Екатеринослав (так назывался тогда Днепропетровск), чтоб расспросить про Мамая у Дмитра Ивановича Яворницкого, неутомимого искателя запорожской старины, виднейшего буржуазного историка Сечи, который написал добрый десяток томов, посвященных истории Войска Запорожского, собирателя песен, сказок и пословиц, языковеда, этнографа и драматурга, автора исторических повестей и рассказов, профессора и академика, к тому же друга и товарища Ильи Ефимовича Репина: Дмитро Иванович помогал когда-то великому русскому художнику разыскивать в приднепровских селах типы и характеры для его будущей картины «Запорожцы пишут письмо султану», он позировал художнику для образа писаря (в средоточии этой картины), он любовно хранил десятки этюдов к этим самым «Запорожцам» (я видел их тогда в его музее)… Советский академик Дмитро Яворницкий в своих неустанных розысках был человеком непоседливым, и его усилиями история запорожского козачества сохранена в ее неповторимой красе, – он был человеком редкого трудолюбия, человеком большой души, большого таланта, и я почитаю за счастье, что мне привелось когда-то пожимать его руку, беседовать с ним и узнать про моего Мамая то, что мог рассказать только он, этот поэтический, с хитринкой украинец, который смахивал и сам порой на того же Козака Мамая.

Он тогда показывал мне и собранные в екатеринославском музее несколько десятков дверей, которые сам ученый снимал в старых козацких хатах Приднепровья, дверей, где возникали все новые и новые обличья Мамая, писанные народными художниками XVI–XIX веков.

Много я еще и потом видывал всяких изображений Козака, и каждый писал его по-своему, вот как и я пишу своего Мамая теперь.

Все они были разные. Однако же на всех поличьях был один и тот же запорожец, Козак Мамай.

Тот же украинский характер.

36

Характер!

Народные художники писали Мамая не в сече с ворогом, не верхом на коне, а в спокойной, созерцательной позе: только оружие лежит под рукой, только лишь конь играет, а сам Козак, скрестив ноги, спокойненько сидит под деревом, – ведь был он прежде всего человек мирный, если, понятное дело, его не трогали, если не посягал никто на волю и славу простых людей Украины, – а уж коли задевал кто Козака, то образцы народной живописи иной раз являли нам и лютую его расправу с врагом.

Почти все портреты Мамая писаны как бы детской рукой, ибо и впрямь были то народа нашего младенческие годы, – а может, вовсе и не младенческие, а только не дошло сквозь лихолетье, почти ничего не дошло до наших дней, кроме разве восточнославянского дива дивного – «Слова о полку Игореве», кроме теплого мрамора гробницы Ярослава, кроме чудесных мозаик и фресок киевской Святой Софии, кроме галицких церквей да замков, кроме десятка летописей, кроме книг, печатанных любовно в Киеве, Остроге, Львове, кроме бессчетных хитрых узоров на керамике, на стекле, на золоте, кроме алмазов юмора народного, кроме неистовства украинских дум, кроме вечно живой песни…

В конце концов, старых и престарых сокровищ народа Украины дошло до нас не так уж мало. Не осталось только имен творцов… Почти нету имен!

У других в то время были уже Калидаса и Шота Руставели, Аристофан и Навои, Шекспир и Рабле, Рафаэль и Коперник, а мы еще не вышли из поры ранней юности, когда появились в народе первые портреты Козака Мамая, но все они жили свою долгую жизнь как создания высокого народного искусства, пусть еще незрелые, пусть несовершенные, однако живые и живые…

Почти на всех портретах Козак Мамай – пригожий сечевик, где чуть постарше, где моложе, невысокий, кряжистый, чернявый усач, с козацким оселедцем, в жупане – когда попышнее, а когда и в простом, с бандурой в руках, певец и музыкант.

На разных портретах выписана и разная снасть, которая указывает на Козаковы привычки, дела и похождения.

Было там и воткнутое в землю копье. А к ратищу или к дереву какому-нибудь привязан ретивый конь; на дереве – сабля, у ног – ружье. И кошель. И сапожничья справа. И шапка-шлык. И порох в турьем роге.

Тут же – кварта и чарка. Казанок над огнем. И ложка. Все, что надобно козаку в походе.

Тут же – долгоухий песик.

А наверху – тщательно выписанные – грубоватая шутка, соленая острота, словесный удар-молния, выходящие из Козаковых уст.

Подальше, на втором плане, бывали порой и красноречивые картинки сечевой жизни: расправа с врагами, ратное торжество и потеха, взаимное потчевание оковитой[9]9
  Оковита – водка, от латинского «аква вита», вода жизни.


[Закрыть]
из ковшика и побратимское хватанье за чубы, а то и повешенный вверх ногами враг и супостат…

Еще дальше и выше, над головой Мамая, бывала частенько и надпись.

Иной раз в честной прозе.

А то и стихами.

Вот так, примером:

 
Сидить козак, у кобзу грае,
Що задумав, то все мае.
 

Либо еще и так, в душевной простоте:

 
Іхав козак полем та й отакувався,
Сів він під дубочком та й розперезався:
– Гей, бандуре моя золотая,
Коли б до тебе дівчина молодая —
Скакала б, плясала до лиха,
Що не один козак одцурався б солі міха,
Бо як заграю, всяк поскаче;
А після не один вражий син заплаче…
 

А бывало в тех надписях и такое:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю