Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц)
– Одинаковы все.
– Почему ж ты нижние спрятала в самый низ?
– Где-нибудь надо ж было их поставить.
– Так вытащи мне снизу.
– Зачем это?
– А затем… коли они такую тяжесть выдержали, то, стало быть, крепкие! А если крепкие…
– Возьмите сверху.
– Нет, только снизу, дочка, – не выпуская повода с привязанным бычком, требовал покупатель.
И Лукии пришлось-таки, переставляя тяжеленные глиняные горшки, достать самую крепкую макитру снизу.
40
– Хороша ли? – с нарастающим недоверием допытывался покупатель, потому что Лукия своего товара все-таки не хвалила.
– Какая есть, дяденька, – равнодушно отвечала дивчина.
Взяв макитру, добытую чуть ли не с самого дна базарного моря, толстяк опять заговорил, чем-то напоминая пана Пампушку-Кучу-Стародупского:
– А ежели хорошенько хватить по ней кнутовищем, не треснет?
– Зазвенит, что колокол.
– А если кулаком?
– Кулак заболит.
– А коли ахнуть дубиной?
– По макитре – дубиной?!
Толстяк замялся:
– Жинка, вишь, у меня в Киеве до того прытка, не разбирает: что попадет под горячую руку, тем и запустит, тем и грохнет. По макитре так по макитре. По голове так по голове.
– Строгая, – подбрасывая в руке щербатый горшочек, неласково усмехнулась Лукия.
– Зато весело: жинка в меня запустит кринкой. Попадет – радуется. Не попадет – радуюсь я… – И, помолчав, опять спросил: – Так что ж, ежели палкой, треснет? Вот эта макитра? Треснет она или не треснет?
– Треснет, дяденька, – грустно призналась Лукия.
– Это плохо, сердце мое.
– Плохо, дяденька.
– А такой, чтоб не треснула, нет у тебя?
– Нету.
– А мне надо, – почесал затылок толстяк.
– Поищите еще где, – с недобрым взглядом, недвусмысленно играя щербатым горшочком, посоветовала дочь гончара.
– Найду ли?
– Мне хочется, – рассердилась наконец Лукия, – попробовать: треснет ли этот горшочек, если я запущу его кому-нибудь в голову? – И прибавила: – Дома вы, дяденька, сами говорите, тюфяк тюфяком… но почему ж вы здесь такой настырный?
– Потому, что из духовного звания, – ответил дяденька так, словно это была обычная шутка, которую он повторял уже не раз. – Я из духовного звания.
– Как это? – удивилась Лукия.
– У попа гречку молотил прошлым летом! – отвечал толстяк без тени улыбки и с такой непринужденностью, как это умеют разве что штукари да лицедеи, привыкшие смешить людей даже тогда, когда им самим бывает не больно весело, и только этим он и разнился от пана Пампушки, коему бог не дал ни крохи юмора. – И отчего ты такая сердитая? – И шевельнул редким щетинистым усом. – Не оттого ли ты и худющая, что не в меру злющая?
Но Лукия так свирепо глянула на него, что он со своим белолобым бычком на поводу двинулся было прочь, пока тот щербатый горшочек не ахнул его по голове, но тут же вернулся и мягко попросил:
– Продай макитру, какая есть.
Лукия молчала.
– Ты слышишь?
Лукия отвернулась.
– Эй, серденько мое!
Лукия вызверилась:
– Для того я лепила эту посудину, чтоб вы по ней – палкой? Грех, дяденька! Идите, идите!
И толстяк, не вытерши холодного пота под смушковой шапкой, таща на поводу своего бычка, поспешил к соседним гончарам, затем что все-таки должен был купить хорошую макитру.
Михайлик смотрел на все без тени улыбки.
А Явдоха вслед этому дядьке весело захохотала, как то хорошо умеют делать наши украинские матери.
41
Дочь гончара снова тяжко задумалась, забыв и про свой обед, и про покупателей, и про Явдоху, что остановилась с сыном возле ее глиняной посуды.
Лукия и впрямь ловко управлялась со своим делом. Отвечала покупателям и ротозеям, по-божески спрашивала цену, спокойно бросала в надтреснутый кувшин полученные деньги, ибо люд простой в те поры торговался только с пришлыми чужеземцами, которые заламывали бог знает какие цены, приезжая сюда для того, чтобы обманывать здешних простачков, а у ремесленников города Мирослава тогда еще и не пахло этим мерзким торгашеским духом, и лишнего тут не брали.
У гончарного торга толпилось немало любопытных, там было на что поглазеть: расписная посуда сверкала всеми цветами сего и того света, выпуклыми украшениями отделанная, мудреными цветами расписанная, а то и узорами крещатыми, а то и людей, зверей да птиц подобиями, и все это малевали заскорузлые долгопалые руки сердитой дивчины Лукии.
И они же, эти неласковые, натруженные руки гончаровой дочки, множество раз рисовали и любимого ее, всеми гончарами, малярами и художниками малеванного Козака Мамая – на тарелках и кувшинах, даже на изразцах, кои столь искусно обжигал Саливон Глек, прославившись ими и по другим городам и странам наравне с кафелем межигорским, водолазским, черниговским, вышеславским или роменским.
Кроме Козака Мамая – с бандурой в руках, с конем и Песиком Ложкой – были на мирославских изразцах и всякие другие картинки, сделанные рукой дочери гончара.
То какой-то молодой козак рубится с польским панычем на саблях.
То гетман Богдан – на коне, с булавой.
То искусно изображенные женщины: та с цветком, та с кошкой, иная, словно ведьма, с помелом.
А то и волк, хватающий человека за ногу. Рыбак со своей снастью. Татарин на коне.
Были на изразцах Лукии и химерные звери, птицы да рыбы, то вол с рыбьим хвостом, то сом усатый, глотающий человека, то великан с собачьей головой, а то крылатый конь летает в синих облаках, а то и презабавное подобие самого пана Кучи, а внизу подпись: «Велика цаца».
Малевала на тех изразцах, баклагах и кувшинах Лукия, что видела, что знала, о чем мечтала, – что вздумалось, то и малевала.
Дожидалась из Москвы своего названого брата, Миколу Глека, молодого гончарского сына, посланного с письмом к царю, и уже изобразила встречу брата с сестрой после разлуки, и подписала на кафеле: «Братец мой, давно уж мы с тобой не виделись!», и совсем взгрустнулось ей, когда глянула сейчас на этот изразец: придется провожать в Москву теперь и среднего, Омелька, которого она из трех братьев любила больше всех.
Все это малевала дивчина, когда ей было грустно, – а грустно ей бывало почти всегда. А когда порой на нее налетала волна веселья или гнева, она лепила из глины, ловко расписывала, перед тем как их обжечь в горне, забавные, затейливые фигурки: и спесивого немца, и фигляра в представлении, и пьяного дьячка, и своего батеньку, когда тот сердится, и опять – того же Мамая, – когда Лукия гневалась и начинала за глаза потешаться над его малым ростом, она лепила из глины своего Козака еще более куцым, круглым, коротконогим и с еще большим животиком.
42
Все эти глиняные игрушки и разглядывал Михайлик, и Явдоха уж не тянула его так настойчиво дальше, да и спешить в этом городе им было некуда, и они еще долгонько простояли бы над горшками, когда б Лукия, еще в сердцах на привередливого толстяка, не заметила, что какая-то паниматка, перекидываясь насмешливым словом со своим глазастым сыном, больно долго торчит перед ней.
– Чего сопишь? – сердито спросила Лукия у хлопца, который на все подшучивания матери над дядькой, покупавшим макитру, даже и глазом не повел. – Чего сопишь? Купи что-нибудь, хотя бы этот горшок…
– Пустой горшок не набьет кишок. Пойдемте, матуся! – ответил хлопчина и двинулся дальше, но так неуклюже, что зацепил ногой какой-то муравленый горшочек и ненароком на него наступил.
Матинка ахнула.
Хлопец остановился.
Словно опять полетел в канаву.
Словно опять разбил себе нос.
Михайлик растерялся и шарил по карманам, хотя давно там уже не было ни гроша: за разбитый горшочек, ясное дело, платить было нечем.
Лукия будто и не заметила той разбитой посудины.
Явдоха даже обиделась:
– Не видишь, что ли: мой хлопец нашкодил!
– Не вижу, – усмехнулась Лукия.
– Почему ж ты не видишь?! – И с достоинством сказала: – Мы заплатим.
– Сегодня же! – убежденно добавил Михайлик.
– Сегодня? – с удивлением вырвалось у матинки.
– Сегодня, – повторил Михайлик. – Нешто вы, мамо, забыли про цыганку?
– Дитя! – Явдоха кивнула Лукии, которая была ненамного моложе ее самой, ибо Гончарова дочка давно уже ходила в старых девах.
– Пойдемте, мамо! – снова рванулся сынок.
– Черепки подобрал бы, – не без укоризны велела сыну Явдоха.
И наш Михайлик, краснея, должен был собирать черепки ненароком растоптанного горшочка и, не зная, куда их девать, прятал в пустой карман.
А Лукия осторожно пригласила матинку:
– Садитесь-ка, тетя, сюда под воз, в холодок.
И паниматка, смертельно усталая, села-таки возле дивчины.
– Пообедаем вместе, – еще обходительней пригласила Лукия.
Однако Михайлик упорно тянул утомленную матинку дальше:
– Идемте уж!
– Куда это вы так поспешаете? – полюбопытствовала Лукия.
– Некуда нам торопиться, – вздохнула Явдоха.
– Без приюта слоняетесь? – спросила Лукия.
– Без пристанища, – кивнула матинка. – Война, вишь…
И Явдоха, усевшись в тень под возом, задумалась.
Над своей долею.
Над судьбой родного края.
И такая печаль, терпкая и тихая, затуманила ее чело, что, взглянув на мать, кто попроще, вздохнул бы: «Не жур мене, моя мамо», а кто поученее, какой бурсак, вспомянул бы что-нибудь из Священного писания, от евангелиста Марка: «Тяжко печальна душа моя». Лукия ж, чтоб не так кручинилась наша паниматка, старалась отвлечь ее и утешить.
– Работу ищете? – допытывалась старая дивчина.
– Работу.
– Коваль? – обратилась она к Михайлику.
– Ты откуда знаешь? – удивленно спросил тот.
– Руки твои вижу.
– A-а… Да что это ты ко мне привязалась?
– Я ли не учила тебя вежливости?! – охнула пани-матка.
– Вон там, в вышгороде, – повела рукой Лукия, – видишь, на горе – черные развалины монастыря? Видишь?
– Вижу, – сердито кивнул Михайлик.
– Коли по той улице пойдете, прямехонько в монастырь…
– Зачем? – удивился Михайлик.
– Там, под стенами, кузня.
– И что ж?
– Пришлый москаль кузню держит. Ковальскому цеху платит немалый чинш, или не знаю, как там это называется. Имя коваля – Иванище… наведались бы!
– Зачем? – спросил Михайлик.
– Попросись на работу. Скажи, Лукия послала к нему. С моим батькой они побратимы. Так-то!
– Спасибо, сердитая дивчина, – поблагодарила Явдоха, поднимаясь. – Поклонися, сынок!
Михайлик, как положено, поклонился.
– Пойдем. – И матинка опять взяла сына за руку, и они двинулись.
– Куда так спешите? – спросила дочь гончара.
– Как это – куда? – удивился Михайлик.
– Работу искать, – добавила матинка.
– Пообедаем! – напомнила Лукия, о чем можно было и не напоминать, так им хотелось есть.
Но Явдоха сказала:
– Мы только что поели, – и, поклонившись Лукии, спросила: – А где ж тебя искать, дочка? – и, смущаясь, покраснела, как девочка. – Задолжали мы тебе за разбитый горшок. А куда принести?
– Возле церкви спросите: где живет гончар Саливон Глек?
– Дочка?
– Наймичка не наймичка, дочь не дочь, а он для меня – лучше отца родного! – И позвала – Приходите, матинка, ночевать сегодня, коли в кузне счастья не будет.
– Храни тебя боже, серденько, – благословила Явдоха и потянула сына дальше, ибо теперь им было куда спешить, чтоб найти поскорее хоть какой заработок: на их-то совести как-никак повис долг. – Будь здорова, дочка!
Но дивчина уже не слышала этого, перед ней появился опять, оставив где-то белолобого бычка, тот же толстяк, похожий на пана Пампушку, и снова стал разглядывать макитры.
43
Разозленная его возвращением, Лукия снова было схватила горшочек, чтоб запустить им в нахала, хоть уж и разглядела, что это – не мужик, да не был он и паном, – она уже и замахнулась тем горшочком, когда дяденька торопливо поклонился дивчине и спросил:
– Сколько просишь за макитрочку? Вот деньги! – и положил на цветастое блюдо два двойных динара.
Лукия вернула сдачи грош и даже не взглянула на покупателя, пока тот, выбрав макитру, кряхтя, всаживал ее в большущий мешок и, еле подняв, собрался уходить, но остановился, ибо встретил какого-то высоченного и вельми усатого (даже меж усачами тех времен) парубка приметной красоты.
– А что? – спросил тот.
– Макитру, – буркнул толстяк.
– А где?
– Вот тут, – кивнул он в сторону Лукии и двинулся дальше, ибо держать громадную макитру, видно, было нелегко. – Пойду… – сказал толстяк, удаляясь.
– С богом!
– Скоро и начало комедии.
– Да, скоро.
И они разошлись.
Тот, с макитрой, поплелся дальше.
А длинноусый остановился возле Лукии.
– Сестра, – окликнул он.
– Это ты? – обрадовалась дивчина.
И оглянулась по сторонам.
– Батенько не велел с тобой и слова молвить, – сказала она поспешно и тихо.
– Вот как?! – И, горько обиженный, парубок шагнул прочь.
– Тимош?! – кинулась к нему Лукия. – Подожди, Тимош! Погоди же.
– Отец-то не велел! – пробормотал Тимош, однако остановился.
Так они и стояли молча, названые брат и сестра.
Она смотрела сквозь слезы.
А он подергивал усы, выросшие чуть не до пояса, и сердился на себя за то, что опять пришел и не прийти не мог, ибо крепко любил свою суровую сестру, – это она вырастила его после смерти матери, да и теперь он хорошо видел, как Лукия сокрушалась о нем – даже вопреки отцовской воле, отваживаясь даже рассердить старика. Он же, Тимош, самый младший, опозорил гончара Саливона Юренка-Глека на весь свет, ибо старик посылал и этого сына, как двух старших, учиться в киевскую Академию, а он такое учинил, что не приведи бог никому: приехал на вакации в Мирослав вместе с комедиантами, стал бродячим лицедеем, на посмешище выставляя себя на базаре перед всей громадой…
– Отец опять вспоминал меня сегодня? – спросил Тимош у Лукии. – Что он говорил?
– Не спрашивай…
– Мне надо знать, сестра.
– Отец говорил… воевать, мол, не хочет, бездельник. Война, а он, вишь…
– По три представления в день.
– Батенько ж говорит: это пустое. Либо дерись, либо трудись, либо возвращайся в Киев к науке.
– Я и вернусь, сестрица.
– Когда же?
– Вот-вот… через день-два.
– Это хорошо: отец говорил, что такого позора долго не переживет. А тут и Омелько…
– Что с ним?
– Уходит этой ночью… вслед за Миколой. В Москву!
– Скажи, что ночью я приду к нему… проститься.
– Скажу, Тимош.
– Прощай! Пора… начинать представление.
– Грешно тебе, братик, Все воюют, а ты…
– Какой же я воин! – грустно усмехнулся Тимош. – Из меня может выйти либо поп, либо лицедей.
– Был же ты смелым хлопцем.
– Был… – вздохнул Тимош Юренко. – По правде сказать, и теперь… смелости не занимать. Но смелость моя больше походит на отвагу цирюльника, что бреет сумасшедших…
Лукия, ясное дело, не поняла его.
Брат, с нею простившись, поспешил вернуться к делу – пора было начинать очередное представление, смотреть которое уже сходился чуть ли не весь мирославский базар.
Лукия скорбно глядела вслед, ибо, жалеючи брата, всей душой верила, что правда вся как есть – на стороне отца.
44
Михайлик с матинкой, не останавливаясь, шли дальше и уже, наверно, миновали бы весь базар, кабы перед ними снова не возникла цыганочка Марьяна.
– Куда ж это вы так летите? – лукаво сверкнув глазами, спросила она.
– Куда нужно! – буркнула Явдоха, ведя за собой парубка, затем что, возможно, ждала их в Москалевой кузне работа, да и матинке не хотелось, чтоб ее сын пустословил с этой молоденькой ведьмой.
Но цыганка схватила парня за рукав.
– Чего важный такой? – спросила она, стреляя глазами. – Ты уже, гляди, разбогател?
– Разбогател, – забавно разведя руками, ответил Михайлик: хоть был он несмеян, но чувство здорового юмора не оставляло его. – Лучше пустой карман, чем пустая голова.
– А что это в твоем кармане побрякивает?
– Черепки.
– А не золото? – насмешливо повела глазом цыганочка, и впрямь колдовское что-то прозвучало в ее тоненьком, как свирель, голосе, и Михайлику захотелось даже пощупать, что же там у него в кармане: черепки от разбитого горшочка или, может, и вправду…
Но тут Явдоха дернула сына за руку, и цыганочка осталась где-то позади в шумной толпе.
Мать и сын пробивали дорогу в базарной гуще, вперед и вперед, на ту сторону майдана, куда хлопцу теперь уже хотелось поскорее перелететь, к той горе, где высились развалины доминиканского монастыря, а возле них там где-то притулилась и желанная кузня москаля Иванища, о которой сказала им дочь гончара, где, возможно, ждала их какая-либо работа.
Работа!
И хлеб, быть может. И пристанище.
– Пойдем же, родная моя матинка, пташка моя щебетливая, – рвался к работе Михайлик. – Руки чешутся.
– Стосковался по молоту?
– Поработать хочется, – подтвердил хлопец, разминаясь, потому как тянуло его к привычной работе, но и в этом знакомом чувстве было что-то новое и тревожное, чего он не мог постичь, и очень удивился бы, если б кто сказал, что и здесь причиною – та самая панна, Подоляночка, ибо еще не понимал, что вожделение, охватившее его, когда он носил на руках Параску-Роксолану, что вожделение человека может только обессилить и разбить, а высокая любовь, которую судьба сегодня обрушила на него огромной глыбой, будит жажду к работе, к действию, к подвигу даже. – Работать хочется, – повторил хлопец, – выковать что-то такое, чего доселе не умел… – И хлопец аж заныл от силы, распиравшей его. – Ой, мамо, мамо… Сделаем же… ну… что-нибудь такое сделаем… такое, чего даже не можем сделать. Не можем, не можем, а сделаем!
– О чем ты? – не поняв, с тревожной материнской опаской спросила Явдоха.
Михайлик не отвечал.
Коли б ему попасть сейчас на край Долины, в бой, голыми руками, верно, сокрушил бы не одну сотню желтожупанников и наемных угров или немцев, ляхов или ногайцев.
Коли б он принялся лес рубить, не осталось бы, пожалуй, ни деревца, ни кустика во всей округе.
Коли б он взялся криницу копать, небось пробил бы землю до самого пекла.
Коли б он взялся горячее железо ковать или любимую свою целовать… нет, нет… страшно и подумать, чем бы все это могло кончиться!
Короче говоря, он был способен на все, на что бывают способны влюбленные парубки, когда им хочется петь, перевернуть мир, свершить невозможное, море зажечь, когда хочется летать, на весь мир кричать о своей гаданной или негаданной любви.
Но наш Михайлик сейчас ни о чем таком и не думал: его просто тянуло к привычной ковальской работе.
Спешила к ней и матинка.
– Скорей, скорей! – И она тянула своего Михайлика дальше и дальше, на ту сторону бурного базарного моря. – Ну идем, идем! – хоть и не так просто было провести его одним духом через весь базар.
Да как же можно было, не остановившись, пройти мимо расставленных на широченных дерюгах изделий Волынских и черниговских гут, доброго стекла, поражавшего глаз насыщенностью красок, точностью линий, остротой выдумки.
Были там не только чары да сулеи, ковши да кубки, но и знаменитая стеклянная посуда киево-печерской гуты, выдутая в виде всевозможных птиц, животных и растений, с завлекательными надписями, которые призывают пьяниц к усердному питию, даже с картинками, с теми же Мамаями, со смальтой разных оттенков, с глубокой резьбой и выпуклыми узорами.
Все это играло и переливалось на солнце прозрачным сиянием, слепило глаза, но отвести их не было сил, и матинка уже боялась, как бы неповоротливый Михайлик опять чего-нибудь не разбил.
Через несколько шагов Кохайлик уставился на новый цветник, на украинские ковры, на пушистые и мохнатые коцы[14]14
Коцы – тканые шерстяные ковры, одеяла.
[Закрыть], привезенные ковровщиками и коцарями с Полтавщины, Черниговщины или Волыни.
Лежал там и ковер полтавской работы, где красовался на круглом поле Михайликов новый знакомый, Козак Мамай с бандурой, с цветастым узором по краям ковра.
Сидели на мирославском базаре бойки и гуцулы с коцами и коврами, но уже без цветов и без срединного поля, а с разводами угластыми, от коих наш Михайлик не мог отвести глаз.
Привлекали взор на базаре и гуцульские сорочки, вышитые в два цвета: земли черной и земли, огнем опаленной, и подольские – с белой мережкой, прорезные, и полтавские – наборные, с «хмеликами», «чернобривцами» и всякой всячиной – в тонах мягких и некричащих, – и ко всему этому приглядывался Михайлик, прикидывая, какая сорочка на нем больше приглянулась бы той прегордой панне Кармеле-Ярине, а ему больше нравились беломереженые, а не вышивки по шелку серебром да золотом, со всякими панскими штуками… Посматривал хлопец и на рушники, как бы угадывая, какими же Ярина повяжет его сватов: то ли вот такими, шитыми крестиком, буковинскими, или вон теми, ткаными, красно-белыми кролевецкими, или полтавскими, мережеными и цветастыми?
И, в своей простоте выбирая рушник, на коем ему хотелось бы стоять под венцом («та ми з тобою на рушничку стояли, та ми з тобою присягу мали»), Михайлик все-таки шел за матинкой по базару, на другую сторону его, почти нигде не останавливаясь.
Остановился он только возле деда Копыстки, цехмистра нищих старцев, ибо пройти мимо не хватило сил: старый Варфоломей Копыстка торговал веретенами и сопилками.
А сопилки те…
45
Ого, сопилки те славились не только в Калиновой Долине, вот и стояла подле Копыстки любопытных толпа немалая.
Варфоломей играл на своих сопилках, а как было еще рановато и старик не успел совсем упиться горилочкой, он играл в таком азарте, словно пела то душа народа, потом бросал сопилку на кучу таких же, и, пока был трезвым, этот необойдикорчма беседовал с охочими послушать.
– Скрипку, должно, черти выдумали, – говорил старик, – а на сопилочке играл сам святой Петро… – И Варфоломей рассказывал о дудариках, о сопилках, о разных голосах: какие из привяленной ольхи, какие из клена, а то из бузины, из калины, и у каждой свой голос. – Да вот послушайте! – И снова играл на той или другой, чтобы люди знали, чем отличается здешняя сопилка от карпатской скосовки, о коей поется в песне: «Гей, на високій полонині вітер повіває! Гей, там сидить вівчар молоденький, на сопілці грає…» – И он наигрывал мелодию гуцульской песни, а люди слушали и ждали – то ли беседы, то ли переливов новой сопилки, и с досадой уставились на пана Кучу-Стародупского, который, по базару слоняясь и во все, что там видел, вмешиваясь, преважно, или, как мы теперь сказали бы, авторитетно, молвил:
– Кому они теперь нужны, твои сопилки!
– Э-э, нет, пан Куча! Сопилка – штука нужная. Даже во время войны! – И цехмистр нищих старцев, лицо в городе не последнее, отвернулся к слушателям, которые уважали его слово, и продолжал: – Когда я нарезаю кленовые палочки для сопилок весенними ночами, как защебечет соловей, то и песни льются из них легкие, соловьиные. А те, что беру днем, те громче, басистее, как полуденный клекот орла. А для жалостных песен нарезаю палочки осенью – из калины…
– Жалостные теперь – ни к чему! – изрек обозный.
– А веселые? – спросил кто-то из толпы.
– Веселые тем паче.
– А какие ж вам надобны?
– Никаких.
– Ого! – ехидненько заметил дед Копыстка. – Да ведь людям рта не заткнешь.
– Ты лучше свой побереги!
– Он у меня прездоровый, что у сома, – улыбнулся Копыстка и, насмешливо поглядывая на пана Пампушку, стал откалывать на кленовой сопилочке такого веселого комарика, а там и козачка, и полтавочку, и цыганочку, и бурака, и метелицу, и еврейского трындика, и польский краковяк, и молдаваночку, – и шесть пальцев свирельщика так быстро и ловко бегали по ладам сопилки, что кое-кто и в пляс пустился, а кто за соседку уцепился, чтоб и самому не закружиться, а потом бросились наперебой покупать сопилки у деда Копыстки, кому какая пришлась по душе, кроме разве той, что всегда оставалась у него в руках (сопилочка из калинушки, ясеневое донышко), его излюбленной, с коей он не разлучался, почитай, лет тридцать, играя на ней грустное, печальное и божественное.
Едва совладала матинка, оттащила сынка своего любопытного, как вступили они в царство съестного, голоднехонькие, и, хоть уж вставала над городом, как сказал на раде пан обозный, угроза голода, – на базаре в тот день всего было вдосталь…
Так по крайней мере казалось Михайлику и его матинке.
Только казалось!
Ибо в городе уже не хватало соли, и мелкой черноморской, и каменной закарпатской, и величковской, которую привозили из Польши.
Хоть томились еще посреди базара бычки и телки, овцы, свиньи, но мяса в городе вот-вот могло не стать.
Много и зерна продавалось на базаре в ту субботу. Стояли ряды возов – с сеном, пенькой, овсом и хмелем. И кули с мукой, и мешки с крупой, и камни желтого сахару, и дуплянки меда, и всего было много, и вряд ли кому могло прийти на ум, что припасов для такого большого города недостаточно, и людям казалось, что на мирославском базаре все есть, чего душа пожелает, лишь бы деньги…
У Михайлика с матинкой, кроме забытых в кармане черепков от разбитого горшочка, ничего не было, вот они, голодные, и проскочили поскорее мимо палаток, чтоб не видеть и не нюхать, а то били в нос там всякие борщи – гетманский с ребрышками, и черниговский – с лесными кисличками, и киевский, сваренный на хлебном квасе с курицей да бараниной, и постный архиерейский (на курином бульоне!) с жареными карасями, с грибами, с оливками, с лучком, с перчиком…
Михайлик, как мог, спешил на тот берег базарного моря, но запахи и волшебные видения преследовали его все больше и больше, ибо тут было и пареное, и жареное, и мясо, томленное по-шляхетски, и галушки из телячьей печенки, и жареная тарань с медом, и колбаса из рыбы, и на панский вкус – налимья печенка, и, конечно, вареники, и саламата, и коржи с маком, и мегелики с квасом, и сластены, и медовики, и хрусты, и марципаны, и еще немало всякой всячины, коей никогда не пробовал не только наш Михайлик, а даже и мы с вами, мой терпеливый читатель.
Все это так шибало в нос, так пахло, что, пробегая через обжорный ряд, Михайлик даже побледнел, так ему захотелось есть, а Явдоха все тянула сынка в конец майдана, подальше от дьявольских соблазнов, и ей казалось, что совсем изголодавшийся Михайлик вот-вот потеряет сознание.
Они счастливо миновали бы это бурное базарное море, коли б наш коваль опять не остановился в конце базара, у того же крашеного помоста, где утром стояли виселицы: двух виселиц там, как мы знаем, уже не было, а от третьей остался один только столб, да и происходило теперь на том помосте что-то необыкновенное, чего Михайлик доселе никогда не видел, и уж никакая сила – даже мать родная – не могла вытурить его отсюда.
Голый кат уже исчез куда-то, а на том возвышении хозяйничали бродячие лицедеи.
46
На помосте неистовствовал какой-то парубок, такой вертун, что, казалось, там их было по крайней мере пятеро.
Сей вертун был худой, как смерть, жилистый, косматый, но безусый. Он сыпал словами, тарахтел, как ветряк, зазывая на представление, которое должно было вскоре начаться.
Подбрасывая мелкие вещи, он жонглировал ими, остроязыкий, болтливый, перекидывался шутками чуть ли не со всем базаром, меж тем объявляя зрителям, что, вишь, бродячие лицедеи, спудеи киевской Академии, покажут сегодня в городе Мирославе новую комедию про наймита Климка и про пана Стецька и что представление начнется вот-вот.
– Как там наш Климко? Жив ли? – отозвались в толпе, спрашивая про любезного всем горожанам героя комедии.
– Жив да весел, – ответил учтиво вертун.
– Но сегодня ж ему суждено наконец умереть? – спросил из толпы другой голос.
– Суждено! – И он снова стал болтать о начале представления, являя собою, как мы теперь сказали бы, живую афишу и всех изумляя ловкостью своих худых и жилистых рук.
В руках у него мелькало несколько широкополых соломенных шляп-брылей, и даже трудно было взять в толк: пять? шесть? восемь? – ибо взлетали они высоко над ним, потом послушно возвращались обратно в руки, и казалось, их становится все больше и больше. Затем в руках у него очутились уже не брыли, а зеленые кварты с горилкой, потом горящие факелы, и беспрерывно язык его болтался, как литовский цеп, раз по снопу, а раз – по току, раз – о представлении, а раз просто так:
– А ну, девка, лови! – И косматый жонглер (звали его Иван Покиван) бросил зрителям несколько цветных мячей, которые так удивительно пружинили, отскакивали, оставляя в руках непривычное ощущение, ибо резиновый мяч был тогда еще – не только тут, но и во всем мире – вещью диковинной и чудной.
Толпа подхватывала те мячи, бросала ему обратно, и вертун успевал ловить их или отбивать, словно у него было шесть быстрых рук, и мячи летали над ним, и зрители, вовлеченные в игру мячами и словами, веселились, как дети.
– Может, Климко не умрет и сегодня? – опять спрашивали из толпы, выясняя смысл нового представления. – Жалко хлопца! А?
– Кто же вместо него будет в комедии?
– Одна сорока с тына, десять – на тын! – отвечал Иван Покиван, играя быстрыми глазами, ловя и отбивая мячи, за коими следил, позабыв о голоде, завороженный коваль Михайлик. – А куда орлы летают, туда сорок не пускают.
– То-то и вертишься ты, как сорока на тыну! – кричали взыскательные зрители. – Ты скажи про Климка: умрет сегодня или не умрет?
Косматый снова бросал мяч за мячом, и ловил, и швырял, и с каждым мячом летели в толпу мирославцев новые остроты.
– Пойдем, – снова дергала Явдоха Михайлика за рукав.
В этот миг косматый, заметив, что двое каких-то собираются уйти, словно бы выполняя тайную волю цыганочки Марьяны, сделал вид, будто бросает мяч Явдохе:
– Ловите, матинка!
Когда ж Явдоха подалась вперед, чтоб схватить мяч, он оставил его у себя и сказал паниматке:
– Еще не поймали, а хотите ощипать?
Явдоха преспокойно ответила:
– Дай мне, боже, такого косматого, как ты, чтоб было что щипать!
И все вокруг, кроме коваля, несмеяна Михайлика, захохотали:
– Что, съел?
Только Михайлик даже не улыбнулся.
– Съел-таки! – весело согласился Иван Покиван и уже кричал каким-то дядькам на возах – Эй, вы там, роменские! Ловите!
– А мы не роменские, мы – из Чигирина, – ответил с воза нездешний ткач.
– Чигиринцы?
– Они самые!
– А мы из Таращи! – отозвался еще кто-то.
– Таращанцы? Вот и славно, – играя мячами и словами, отвечал штукарь, который за словом в карман не лез. – Всем известно: чигиринки сварили черта в кринке! А таращанцы, чертовы дети…
– Слопали его на рассвете! – подсказал ему кто-то.
– И вкусно? – спросили в толпе.
– Захотели от черта сладкого мяса? – усмехнулся лицедей, – Правда, панове таращанцы?
И снова буйный хохот прокатился по базару.
– Таращанцев ты лучше не замай! – крикнул штукарю какой-то разодетый панок-щеголь, который, величаясь перед людьми, поминутно проделывал какие-то потешные движения, стройный, кудрявый, похожий чем-то на толстенького барашка, хоть и был хорош собой. – Таращанцев не трожь!
– Почему? – спросили несколько голосов.
– Вот почему! – И резвый панок потряс саблей, однако не вынимая ее из украшенных золотом ножен, и тут же бросился прочь, подальше от греха, ибо толпа на майдане стояла слишком тесно, а это ему не очень-то нравилось.
– Убил, как медведя желудь! – заорал косматый, ловя мячи, летавшие над головами зрителей. – Красно перо на удоде, а сам смердит. Сразу видно: не нашего полета птица!