Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц)
– Вестимо, не вашего, – спесиво отвечал разодетый панок, и все стали пристальней к нему приглядываться, ибо раньше в Мирославе такого не видывали, а тот щеголек опять рванулся было прочь, но пробиться сквозь тесный круг зрителей уже не мог, и ему несдобровать бы, тому красавчику, если бы, неведомо откуда взявшись, не появился с гайдуками пан Демид Пампушка-Стародупский, который, видя, что криком или панской спесью пожара не погасишь, вежливенько спросил:
– Что это вы к человеку пристали?
– Не с тобой пьют, так ты и не чокайся! – небрежно ответил штукарь.
Кто-то из гайдуков прыснул, но тут же душа его в пятки ушла от взгляда обозного, явившегося сюда, чтоб разогнать наглых лицедеев (как они того и ждали, кем-то предупрежденные), чтоб разогнать и скопище зрителей, любивших комедию больше божьей службы, и пресечь представление, а совсем не для того, чтоб выручать из беды сего разодетого панка, хотя уже можно было догадаться: обозному надобно того панка поскорее вывести из толпы не только живым, но и здоровым.
Вот почему пан Куча сейчас не орал и не кричал, как всегда, а весьма удивлял своей учтивостью.
– Этот пан прибыл в гости ко владыке, – возгласил обозный.
– Гляди-ка! – вдруг громко сказал матинке Михайлик. – Будто тот самый пан Куча, а попал к людям – и заговорил по-людски! Вишь! Гляди, гляди! Кланяется! Просит!
– Опять ты, голоштанник? – тихо ощерился на него Пампушка. – Прочь!
– Опять прочь? – так резко спросил Михайлик, что у пана обозного аж дыханье перехватило, когда он увидел, как прислушивается толпа, что стала вдруг тихой и настороженной, как мирославцы внезапно умолкли, дожидаясь, возможно, еще какого-нибудь высокомерного панского слова.
Казалось, весь майдан притих, и не летали уже в руках косматого штукаря мячи, брыли и факелы.
Мирославцы немо глядели на тех шляхтичей, доморощенных украинских панов, что молча стояли, еле смиряя свою спесь, плотно окруженные простым людом, который так добродушно смеялся незадолго перед тем, а теперь почему-то зловеще умолк.
Будто ничего и не приключилось, но… настроение толпы порой меняется неожиданно, без видимых причин, без внешнего повода, и щеголеватый шляхтич уже смекнул, что не следует людям мешать развлекаться: не ровен час, рассердятся, да еще в такой большой толпе, как тут.
Да и гайдуки стояли недвижно, ибо слишком мало их было здесь – против этакой тьмы народа, стояли и стояли, не отваживаясь и пальцем шевельнуть в помощь надменному властителю, пану Куче, этому хаму премерзкому, который давно привык простых людей ставить ни во что.
47
У страха, как говорится, глаза велики, что яблоки, и пан Пампушка, не молвив ни слова, схватил за руку щеголеватого панка, попавшего в беду, что курица в борщ, и потащил прочь, однако пробиться сквозь толпу возможности уже не было.
Потянула в другую сторону своего сыночка и матинка, ибо тот рванулся было к пану Пампушке: чувство полета еще не оставляло его, хлопец и сам не знал, что может натворить сгоряча, и надо было отвести его от греха, и матинке поэтому еще сильней захотелось поскорее выбраться из этого опасного и полного всякими неожиданностями человеческого моря, что зовется базаром.
Но прохода уже не было.
Люди, которые только что шумно веселились тут, стояли теперь немою стеной, насупясь и ощетинясь, и каждый разумел: еще одно слово презрения, сказанное обозным этому оборванному парубку иль кому другому в толпе, – и шляхтичам несдобровать, ибо так всегда бывало, что, воюя с ворогом внешним, простой народ легче расправляется и со своими внутренними врагами, панами и подпанками.
Когда мирославцы умолкли, ощетинясь против пана обозного, они снова услышали далекое уханье пушек, но никто не обратил на то внимания, ибо ни сегодня, в клечальную субботу, ни завтра большого боя не ждали: все верили, что пан Однокрыл не решится напасть на людей православных в троицын день.
И правда, пушки умолкли.
И в этот миг тишины, пока еще толпа снова не загомонила, как ей и надлежит, на помосте явился, рядом с вертуном Иваном Покиваном, худощавый, высоченный и усатый парубок, уже знакомый нам Тимош Юренко, названный брат Лукии, сын Саливона Глека, тот самый, что, став лицедеем, покрыл позором седую голову цехмистра. И в тишине, стоя на помосте, он страшным басищем проревел на весь майдан:
– Силенциум! Силенциум! Слушайте!
На базаре стало тихо: начиналось диво дивное, о существовании коего Михайлик доселе и не слыхивал, то чародейство, то колдовство, что зовется комедией.
– Печальное представление начинается! – гремел еще сильнее Тимош.
– Почему это печальное? – спросили из толпы.
– А потому, – отвечал Тимош Юренко, – что пан обозный прибыл сюда, чтоб нашу комедию сейчас разогнать.
– Не разгонит! – ответил таким же сильным басищем Михайлик.
А пан обозный снова ринулся было, чтоб вырваться из тесной толпы, но, не в силах пробиться, притих.
– Еще и потому лицедейство наше будет сегодня печальным, что наконец должен умереть Климко…
– Не дадим! – заорали из толпы.
– Такова его доля, – улыбнулся Тимош. И снова крикнул во всю силу своего могучего голоса, ибо вдалеке базар еще жил своей шумной жизнью – Силенциум! Силенциум! Мы, спудеи славной киевской Академии, алчущие, жаждущие, комедию нашу начинаем, дабы заработать всего понемножку – гречки и соли, пшена и горошку, пол-яйца, пуд сальца и медный грош, и все то, на что будет милость ваша, люди добрые… ежели, конечно, лицедейство наше понравится и вы, вместо грошей, не надаете нам взашей, поблагодарив не за то, что ладно представляли, а за то, что перестали… Гей, гей! Подходите ближе! На-чи-на-ем! – И голос его легко летел над майданом, перекрывая совсем уже слабеющий базарный шум.
– Вот так басище! – восторженно ахнул Михайлик, и спудей услышал это, ибо стояли они с матинкой у самого помоста, искоса глянул на хлопца, и тому показалось, будто лицедей даже усом шевельнул. – Вот так усач! – громко сказал Михайлик матинке.
А усатый спудей, возвышаясь над толпой, ответил глубочайшим басом простодушному ковалю:
– Меня народ так и зовет: Прудивус! Усач!
– И правда, что Прудивус! – улыбнулась Явдоха и, чувствуя тщетность своих усилий, в последний раз повторила свой зов: – Пойдем, соколик мой!
– Куда уж нам, – ответил Михайлик, – видишь, сам пан Куча с гайдуками и тот не может отсюда вырваться! – и тут же, обернувшись к помосту, забыл про все на свете, ибо лицедей как раз шевельнул усами, и они, встав торчком, распушились, что у кота.
– Сам не с перст, а усы на семь верст! – захохотал стоявший подле Михайлика статный красивый москаль, белокурый, здоровенный, с тяжелыми ручищами, будто у какого плотника или каменщика.
– Усы как у осы! – согласилась с белокурым великаном и его, видимо, женушка, тоже беляночка, чуть рыжевата, хороша, что огонек, невысока, стройна, но величава и сильна, с большими руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапогах, с пышными волосами, которые задорно выбивались непослушными прядями из-под синего шелкового повойника. – Усы как у осы! – повторила она и так славно рассмеялась, что оглянулось несколько парубков, пристально посмотрел и Прудивус, ибо казалось, что ладная россияночка изнемогает в хохоте.
– Не мешай! – сердито кивнул хорошенькой москвитянке Михайлик, и, хотя на помосте еще ничего не происходило, он витал уже где-то далеко, уставившись на лицедея, на его мерцающие глаза, словно кот на каганец.
– Сынок? – указав на Михайлика, спросила россияночка у Явдохи.
– Сынок.
– Сердитый.
– Ого! – с гордостью ответила матинка.
Она уж и не пыталась выбраться из скопища. Не добыв сыну ни крошки насущного хлеба, не могла же она лишить его и насущных зрелищ.
48
А зрелище там было… э-э, нет, такого нам с вами, читатель, никогда и не увидеть.
Надо сказать, мы не имеем даже отдаленного понятия о том, какие зрелища были у нас на Украине в ту неспокойную пору, ибо все это так надежно укрылось – не за дымкой, нет! – а за толстой завесой безжалостного времени, и кое-кому теперь, может, кажется, будто ничего и не показывали зрителям тогдашние украинские лицедеи, ничего, кроме школьной драмы…
Образы той драмы, случайно дошедшие до нас и всем известные по учебникам, были написаны языком, которым никто и никогда в жизни не говорил (кроме спудеев, попов и дьяков), языком книжным, испорченным стараниями церкви, бурсы, канцелярии, потому что и тогда канцелярия портила любой язык никак не меньше, чем теперь.
Вот и дошли до нас, читатель, пьесы тех времен – не по-простому писанные, да и отличались они в большинстве своем риторичностью, пустословием нескладных виршей, вялым развитием действия, чуждыми простому народу страстями и образами, но, ей-богу же, мы уверены, что народу показывали и кое-что более интересное и более действенное, ибо как раз действия, действия острого, современного, всегда жаждали и зрители и актеры.
Случайно не сгорели в пожарах войн и разорений только две реалистические комедийные сценки, понятные простому люду, интермедии некоего Якуба Гавато́вича, остроумные и живые образы пана Стецька и наймита Климка, выписанные языком тогдашнего украинского простолюдина, и никто не станет утверждать, что такими веселыми да живыми были только две эти сценки Гаватовича, будто на Украине люди и вовсе не видели талантливых представлений, народных по языку и содержанию.
Были и такие представления.
Пусть и простые, как зрители тех лет.
Пусть и простоватые.
Пусть далекие от театра тех времен во Франции, Италии или Англии, потому как были мы в ту пору молоды, моложе всей Европы, а каждому народу – свое время, своя пора: расти, цвести, мужать иль увядать…
Когда расцветали науки и искусства на Востоке, мир еще не знал культур античных. Когда столь блестяще расцвели силы эллинов и римлян, еще и мысли не было о высоком взлете недавних варваров – германцев, франков, ангелян. А мы, восточные славяне…
Мы – самые молодые. Младая кровь!
И только!
А молодость… ей-богу, это не так уж плохо, потому – будущее для нас!
49
Возможно, это был театр импровизации, как в Италии или во Франции тех времен, когда сценическое произведение каждый раз пересоздавалось заново во время исполнения, когда актеры, заранее условившись о развитии сюжета, о фабуле и интриге, создавали по ходу представления все то, что произносили с подмостков, легко развивая игру, на которую вызывали и партнер, и тогдашний простонародный «партер», то есть бесхитростные зрители, которые на базаре могли выстоять под солнцем или дождем не один час, затаив дыхание, плача и смеясь.
Да, да, да: плача и смеясь!
Ибо, дело известное, любил наш народ своих щедрых лицедеев, хоть актеров тогда в государстве и среди панов не очень-то уважали.
Хоть и звали их тогда как вздумается: лицедеями, штукарями, вертоплясами и даже шутами.
Хоть и не было тогда на базарных подмостках ни заслуженных артистов (одни только народные), ни титулов, ни почетных наград, ни служебного высокомерия.
Хоть и не знали тогда на открытых подмостках ни навеса, ни декораций, построенных или написанных, ни искусственного света, ни богатых одежд, ни раскрашенных лиц.
А было только слово.
Только движение.
Только глаза актера на выразительном лице.
И сердце.
И вдохновение.
Чтоб трогало до слез, до смеха, даже до смеха сквозь слезы, ибо только человеку среди всех живых создании свойствен смех, и чем больше человек смеется, тем больше он становится человеком.
Вот и смеялись зрители, и плакали, ибо верили в правду того, что им показывали лицедеи на базарных подмостках.
Ибо и сами лицедеи в то верили, подлинные мастера своего трудного дела.
И впрямь то дело было не из легких.
Актер тех времен бойко балагурил, отвечая на любое движение, на любое восклицание, на любой вздох зрителя, чтобы при случае наговорить с три короба смешных и забавных пустяков, но с той святой сдержанностью, с той мерой, когда всего бывает на подмостках не мало и не много.
Лицедей тогда умел подхватывать диалог, чтоб вести сюжет дальше и дальше самосильно, без готового текста, если и впрямь то был порою театр импровизации, самый что ни на есть народный театр, и актер тех времен получал, пожалуй, в том свободном действе радость немалую, ибо повторять бесконечное количество раз что-либо готовенькое – не так уж приятно в сравнении с творческим восторгом непосредственной импровизации.
Актер театра, где зрительный зал не ограничивался ни стенами, ни кровлей, и телом своим умел владеть, как бандурой или скрипкой, а бандурой или скрипкой – как собственным телом. Он был плясуном, акробатом, жонглером, подражателем, блестящим мастером перевоплощения и, конечно, выдающимся певцом.
Тогдашний актер – без грима, без искусственного освещения, без театрального костюма, на голых подмостках, – само собой разумеется, был и сильным, и красивым, и голосистым, и ловким, и неутомимым, ибо все представление вели трое-четверо-пятеро – этак-то! – и все это нужно было актеру только затем, чтоб добиться успеха у простолюдья, у зрителя нехитрого, но взыскательного, успеха, который им был необходим он как!
Успех был желанным, как хлеб.
Ибо это и был хлеб: без успеха – есть было бы нечего. Вот так-то!
50
Вот так и жили. И, как мы теперь сказали бы, творили.
На базаре!
В этой народной академии, единственной тогда академии искусств.
Бродячие лицедеи, все лето слоняясь по городам и селам, зимой учились в «киевских Афинах», в подлинной Академии, которая стала в ту пору светочем науки для всего восточного и южного славянства и в то время уже воспитывала не только богословов, но и математиков, астрономов, ботаников, ученых, что возвеличивали славу всей Славянщины.
В этой-то Киево-Могилянской Академии спудеи и показывали свои школьные представления, а иные, более шустрые, чтобы заработать на хлеб, пускались на время летних каникул в далекие и небезопасные странствования по неспокойной Украине, заходя порой на просторы Белой и Великой Руси.
А что же они могли показать голытьбе, ремесленникам и гречкосеям, наймитам и крепостной челяди – своим зрителям, эти бродячие комедианты и штукари?
То, что по праздникам они представляли у себя, в киевской Академии?
Нет, конечно!
Тут нужен был не школьный, не книжный, не мертвый язык, а язык человеческий, понятный на Украине простым и непростым зрителям. Родная речь! Язык простого люда. Живой и неисковерканный.
Во многих книгах, и в церквах, и в школах, и в быту неустойчивой части тогдашнего панства (которое порой легко ополячивалось и окатоличивалось), и в обиходе живучего репейного племени писаришек – всюду, кроме тьмы-тьмущей простого люда Украины, народный язык претерпевал небрежение и уродование, приходил в упадок от натиска иноземщины (польской, немецкой, мадьярской, турецкой), от поповской замысловатости, от канцелярского омертвения…
И бродячие лицедеи – не только потому, что любили они свою родную речь, а еще и потому, что им ведь нужно было привадить зрителя, – чтоб заработать на хлеб! – вынуждены были прежде всего обратиться к языку народа, к слогу мужицкому, к соленой козацкой шутке, – и не она ли это, не родная ли речь, приводила на представления весь мирославский базар, живая струя украинского языка, сверкающего всеми красками и переливами даже в устах киевских спудеев, испорченных греческой, латинской и церковной книжностью, не сила ли простого человеческого языка, который выстоял в веках и на котором так весело, отбрасывая всяческие школьные и канцелярские правила, очень просто болтали эти бродячие лицедеи?
Они, конечно, не знали – ни Прудивус, ни его товарищи, – не знали тех добрых слов, какие лет за сто перед тем провозглашал с подмостков один замечательный артист, итальянец Беолько (Рудзанте), предшественник прославленного театра комедии дель арте:
«Я – истинный падуанец и не отдам своего языка и за две сотни языков флорентийских… Кое-кто, видите ли, хотел, чтобы я переменил свой язык и разговаривал с вами на тосканском или флорентийском, или я уж не знаю – на каком еще… Представьте себе! Неужели было бы лучше, если б я, падуанец из Италии, стал немцем или французом?»
Они этих слов, разумеется, не знали, мирославские лицедеи, Тимош Прудивус и его товарищи, но поступали и думали так же, и никто не станет утверждать, что было это иначе, как никто и не докажет нам, что не существовало в те поры украинского народного театра, который был, вполне возможно, именно театром импровизации, ибо нельзя же оспаривать вероятности его существования в тогдашних украинских городах только потому, что из века в век гибли и гибли – в пожарах беспрестанных войн, восстаний, оккупаций – создания украинского зодчества, сокровища живописи, литературы, быта, украинского народного духа, а среди них и богатства стародавнего театра Украины, о котором мы теперь так мало знаем.
О существовании театра импровизации мы ничего не вычитали в архивных бумагах, но это еще не значит, что такого зрелища на Украине вовсе не было.
…Так вот же оно, вот… глядите!
51
Тимош Юренко, сын гончара Саливона Глека, прозванный Прудивусом, появлением своим на подмостках помаленьку успокаивал неугомонную людскую стихию, имя коей – базар.
На человеческом базаре, как на птичьем, тишины не бывает.
Необходимо какое-либо происшествие, беда какая, а то и кровь даже, чтобы зажать рот, или, как говорил пан Пампушка, заткнуть глотку, засупонить пасть, вот этой по-базарному крикливой толпе.
Нужна была, пожалуй, некая нечеловеческая сила, чтоб разом умолкли тысячи голосов, но такой мирной власти над базаром ни у кого доселе не бывало.
Этот осоподобный спудей, волшебник какой-то, упал, что камень, в бурное базарное море, и непостижимая тишина стелилась, расплываясь от него кругами, как по воде, шире да шире, дальше и дальше – не по всему ли базару? – притягивая все больше и больше зрителей, лишая желанного барыша всю ораву купцов и торгашей.
В тот день ожидал представления весь город, и мирославцы видели на подмостках уже не Прудивуса, а Климка, наймита, сорвиголову и голодранца в лохмотьях, на коих было больше дыр, чем заплат, в драной смушковой шапке, уже знакомый зрителю образ, который переходил из представления в представление, герой, коего за последние недели успела полюбить нехитрая толпа.
И так полюбила, что резчики да гончары (кроме, конечно, сестры Прудивуса Лукии и отца его, Саливона Глека) продавали уже на базарах деревянные, глиняные, а то и стеклянные, очень смешные подобия Климка-Прудивуса, гибкого усача, похожего на ангела, растянутого чертями в длину, мудрого и простодушного, остроумного и печального, – штукаря, озорника и шутника.
Он был извечным наймитом, этот из моря житейского добытый горемыка Климко.
Всегда голодный, но веселый, сей бродяга досыта нахватался тумаков, а теперь, битый, и сам раздавал тумаки, всем от него на подмостках перепадало – и трусам меж козаками, и писарям с писарчуками, и попам, и лежебокам, и арендаторам с корчмарями, своей и чужой веры шляхтичам и всяким предателям да отступникам, и самому гетману Одпокрылу, а прежде всего – хозяину Климка, пану Стецьку, который, как всякий круглый дурак, считал себя умнее всех, всех поучал, на всех орал, и люди всегда радовались, что мудрый бывалец Климко потешается над знатным богатеем, глупым паном Стецьком.
Вот и переводили бродячие комедианты из спектакля в спектакль Климка и Стецька, меняя обстоятельства, жизненные мелочи, но не характеры: то Клим был наймитом на хуторе Стецька-живоглота, то работником у богатого Стецька-бондаря, то водоносом у Стецька-цирюльника, а то превращался в пономаря, донимавшею до печенок Стецька-попа, коего всегда изображал толстенный лицедей Данило Пришейкобылехвост, тот пронырливый дяденька с белолобым бычком, похожий на пана Пампушку, который так долго покупал у Лукии самую большую макитру.
Каждодневно показывалось новое представление, и зрители со всей Долины поспешали на мирославский базар подивиться новым бедам Климка-Прудивуса, и Тимош Юренко, сын Саливона, уже и по ночам не спал, выискивая новые и новые повороты судьбы для лукавого наймита. Иной раз Климко попадал в крепостные к польскому шляхтичу, а то в неволю к татарскому мурзе, а то в прислужники к корчмарю-еврею, а то и в рабство к своему же украинскому панюге, а когда, недели за две до войны, у Прудивуса не стало сил и находчивости и когда он объявил (хотя смерть, как законная жена, суждена каждому только от господа бога), что на завтрашнем представлении Климко наконец должен-таки дать дуба, простой люд всего города Мирослава взбунтовался.
Еще тогда, когда Прудивус впервые объявил о неминуемой встрече Климка со смертью, тишина охватила базар.
Только и слышно было, как далеко где-то свистела в глиняные свистульки – лошадки и петушки – неугомонная детвора, да еще у самых подмостков старый-престарый кобзарь Собко-Цабекало, прислушиваясь к своей бандуре, привычно подкручивал колонки, подтягивал струны и приструнки, касался их, и они отзывались дрожащим звоном: «Клим-Клим-Клим!», а потом снова: «Клим-Клим-Клим!», как будто били тихонько на звоннице за упокой души Климка: «Клим-Клим-Клим!»
И короткая тишина взорвалась тогда криками огорчения.
– Не пустим Климка на погибель! – кричали одни поклонники.
– Hex жие! – требовали другие, осевшие в Мирославе поляки, трудолюбивые ремесленники или огородники, коим тоже по сердцу пришлись злоключения отважного и остроумного Климка, этого чертова лоботряса, который так смело глумился над всеми панами на свете. – Hex жие Клим!
«Клим-Клим-Клим!» – долетало из-под пальцев кобзаря Цабекало.
– Но ведь ему пора умирать! – возражал Прудивус.
– Зачем же умирать?
– Так богу угодно. – И снова слышался тот же самый тихий звон: «Клим-Клим-Клим!», и это хватало за душу.
– Смерти не отгонишь! – отбивался Прудивус, хотя он, пожалуй, больше всех не хотел смерти своего Климка. – Да чего вы так по этому Климку убиваетесь?
– Святая душа, вишь!
– Да он же разбойник.
– Ничего!
«Клим-Клим-Клим!»
– Он же лоботряс, этот Клим.
– Ладно! – опять закричали из толпы мирославцев.
– И все у него не по-людски: руками смотрит…
– Ладно!
– …Глазами лапает!
– Ладно уж!
– Над смехом плачет.
– Ничего!
– Над слезами смеется…
– Ничего!
«Клим-Клим-Клим!»
– Да и враль он…
– Умный врет, чтобы правду добыть. Ничего!
– Все ничего, да в корчме никого?!
– Вам смешки и шуточки, а мне – ничуточки! – И впрямь спудей, бедолага, не знал, как держаться дальше: жаль было и Климка погубить, но и сил уже не стало – что ни день, выдумывать для него все новые и новые похождения. – А в каждом смехе – свой плач.
– Ничего!
– Вот какая напасть напустилась! – И Прудивус наконец согласился – Ничего так ничего! Пускай Клим еще малость поживет: одно приключение…
– Одно?
– Одно-единственное!
И Тимош Прудивус, окончив в тот день представление, скорее подался домой, чтоб найти для своего Клима новые напасти, новые проказы и шутки, и мирославцы, взвалив на молодого драматурга такую заботу и понимая, как мы теперь сказали бы, трудности творческого труда, щедро складывали на телегу лицедеям хлеб, зерно, одежду, деньги и еще две недели после этого каждый день изрядно платили лицедеям, чтоб по возможности оттянуть встречу Климка с неминуемой смертью.
Длилось это две недели, а сегодня уж не могли помочь горю ни мольбы мирославцев, ни простая человеческая жалость, ни деньги.
Прудивус, совсем выдохшись, не ведал уж, что бы еще придумать для своего Климка, что делать с лукавцем дальше, и все в городе знали: богу угодно, чтоб Климко умер в нынешнем представлении; однако добрые люди все же верили, что на такое страшное дело у спудеев ни рука не нацелится, ни сердце не осмелится, – и, бросив работу и даже торговлю, как никогда густо привалили на комедию.
Все это случилось так внезапно, что матинка Михайлика, ведя сыночка в кузницу неизвестного москаля, смекнула вдруг, что выбраться из людского скопища у подмостков уже не удастся.
52
Невмочь было отойти от помоста и пану Пампушке-Куче-Стародупскому, который явился с гайдуками, чтобы прервать представление, но из-за щеголеватого панка очутился как бы в западне.
Чтоб его меньше толкали возбужденные ожиданием зрители, пан Куча влез на березовый пенек у самого помоста и, волей-неволей, тоже решил посмотреть лицедеев, чтобы потом изъяснить владыке, отчего он запретил это богохульство, против коего он уж давно щерил свои щербатые зубы.
А где-то там, в конце майдана, люди все прибывали и нажимали сзади на тех, что столпились у возвышения, однако все более властно тишина охватывала базар.
Разве что в самом дальнем конце его все еще гомонили запоздавшие зрители, норовя протиснуться поближе к подмосткам, да ржала несознательная лошадь, да визжали в мешках глупые поросята. Но это была уже подлинная звонкая тишина: нынче должен был погибнуть, павши в смертельном поединке с курносой, всенародный любимец Климко, сегодня, сейчас, вот-вот…
Климко-Прудивус на сей раз одет был в рваные штаны, в латаную-перелатаную рубаху, горемыка из тех, у кого нет ни хлеба, ни хаты, кто снова вынужден слоняться по шляхам ордынским, но полям килиимским, убегая от глумления, от работы на пана по пяти дней в неделю, от грабежа, от насильного ополячивания, от рабства и неволи, что в ту пору кровавым терном снова опутывали тружеников славянского мира – чехов, хорватов, россиян, украинцев, поляков, – да, да, и простых поляков, о коих писал один очевидец, побывавший тогда в панской Польше: «Холопов, существ с изможденными лицами, не считают людьми, а скотиной. Шляхта… отнимает у них поля… обременяет поборами, сбирает деньгами большие взыски, бросает в тюрьмы, бьет, мордует, подрезает жилы, что скотину клеймит… пьет их кровь и пот».
Так маялись у своих панов неимущие поляки.
А что вытворяло оно, это польское панство, с украинцами, схизматиками, презренными рабами!
И вот такой Климко, голытьба украинская, голодный, оборванный, оставив родное жилище, удрав от панских плетей, щедро раздаваемых с благословения гетмана Однокрыла, Клим хочет стать козаком, но сызнова попадает в беду, должен служить богачу, придурковатому Стецьку, желтожупаннику, готовому все козачество превратить в хлопов…
Стоят они вдвоем – лицом к лицу. Стецько-пан и Климко, его рабочая скотина.
Разглядывают друг друга.
Внимательно.
Молча.
Настороженно.
Но вдруг… Они еще ни слова не обронили… вдруг на майдане раздается смех, и тут же полны хохота катятся по всему базарному морю.
Он был уморителен, сей наймит Климко: великий актер той поры, Прудивус владел уменьем, даже ни слова не молвив, долгое время пребывать в молчании, всем своим существом, лицом и телом являя ужас или растерянность, лукавство или торжество победы, пока зрители тем временем изнемогали от хохота.
Смеялись и сейчас. Но… не о голову Климка разбивался на сей раз бешеный шквал.
Да и смех был недобрый, язвительный, злой.
А у самого Климка-Прудивуса уже подергивался длинный, почти до самого пояса, ус, разгорались глаза, и немало усилий он прилагал, чтоб тоже не расхохотаться: весь майдан так смеялся, что у толстопузых, стоявших возле подмостков, впереди всех (ибо только в работе да в бою они оставались сзади), лопались гашники, а у молодиц от хохота трещали крючки на юбках.
Но что ж там деялось?
Сотоварищ Прудивуса, толстый и низенький пожилой спудей, Данило Пришейкобылехвост, что превращался на время представления в придурковатого пана Стецька, ничего не разумея, недоуменно озирался, отчего становился еще смешнее, и хохот гулял еще более буйными волнами, а ему все было невдомек, что хохочут как раз над ним.
Но почему? Почему хохочут?
53
А случилось там вот что.
Тимош Юренко, прелукавый спудей, готовя Данила Пришейкобылехвоета к последующим злоключениям Стецька, силком обрил ему сегодня поутру голову, хоть Данило и не знал – зачем.
Данило Пришейкобылехвост был и сроду, не сглазить бы, кругленький, а Прудивус еще подложил ему в штаны большую подушку, и Данило не смекнул и тут – зачем? Хоть он, правда, не больно и задумывался над этим, ибо Прудивус всегда верховодил бродячими лицедеями, кои признавали превосходство остроумного и жизнерадостного парубка, потому-то Данило, бедняга, и терпел в сей проклятущий день все затеи Прудивуса, ибо кто ж мог предвидеть все то ужасное, что там случилось потом.
Он приладил Данилу и усы искусственные из свиной щетинки, поверх его собственных – так, что они кололи губу, и Пришейкобылехвост, сам того не замечая, прекомично теми усами шевелил.
Да и одевал Прудивус на сей раз Данила тоже старательней, чем когда-либо, но опять же – не молвил ни слова: зачем они нужны, эта зеленая черкеска с желтыми отворотами, малиновый пояс, красный жупан?
Набелив лицо Данилу и намалевав яркие губы, Прудивус залепил ему смолой два передних зуба и на том дело кончил.
Когда ж Данило, превратившись в Стецька, силой обстоятельств, загодя Прудивусом предусмотренных, вышел на край подмостков, против него на березовом пне очутился всесильный пан Куча, и люди нежданно увидали забавное сходство двух слизняков, пана Стецька и пана Кучи, что и подняло властную волну смеха, всколыхнувшего весь базар, смеха, на который и возлагал надежды Прудивус, когда прознал о том, что обозный с гайдуками намерен налететь сюда, и взялся точить супротив вражьего наскока самое страшное оружие – смех.
Яркие цвета одежды и лысина, бритая сегодня, и кроваво-красные губы на бледном лице, и комично торчащие щетинистые усы, и те, словно выбитые, два зуба, что Прудивус залепил смолой Данилу, – все это выглядело, разумеется, смешнее, чем у самого пана Кучи, но тут было именно то карикатурное сходство, кое достигается только подлинным искусством: если пан Куча был смешным подобием человека, чучелом, то Данило Пришейкобылехвост, приняв вид придурковатого Стецька, был подобием чучела, то есть карикатурой на карикатуру.
Смекнув, что хохочут над ним, Данило Пришейкобылехвост все-таки не мог уразуметь – почему хохочут, как никогда еще не хохотали, хоть он уж и привык к тому, что прекомичная особа пана Стецька, коего весьма донимали всякие Климковы штучки и проделки, всегда вызывала у зрителей язвительный смех, – однако сейчас понять не мог ничего.
Да и хорошо, что не мог.
Данило Пришейкобылехвост был трусом и подлизой и, ясное дело, не стал бы глумиться над обозным, который забирал все большую и большую силу в городе Мирославе и делал с людьми все, что ему вздумается.
Стецько-Данило не понимал, что же такое творится вокруг него.
Не понимал того и пан Куча.
54
Не понимал того и пан бог на небе.
Он будто бы нынче и не пил ничего, ни росинки, но… в глазах у него двоилось: он видел двух Пампушек.