355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Ильченко » Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица » Текст книги (страница 8)
Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:00

Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"


Автор книги: Александр Ильченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц)

– Пане Скубенко! – обратился он к подскарбию.

Подскарбий выступил вперед.

Поцеловал Евангелие, принося присягу.

А генеральный судья спросил:

– Ты слышал, Скубенко, как этот разбойник и бродяга, которого прозывают Мамаем, лаял преславного властелина обоих берегов Днепра – от Сана по самый Дон, владетельного гетмана Киевского, Мирославского, Переяславского, Черниговского, Волынского, Львовского, Полтавского, Пирятинского, Бердичевского, Винницкого и прочих черкасских земель, гетмана Войска Запорожского Низового, – итак, слышал ли ты, пане подскарбий, как сей возмутитель и злодей ругал ясновельможного пана гетмана? Слышал?

– Слышал, пане судья, – поскреб затылок подскарбий.

– Последними словами лаял?

– Последними, пане судья.

– А ты, Жупан? – спросил судья, приняв присягу у статного хорунжего. – Ты слышал, как Мамай нашего гетмана бесчестил, оговаривал и бесславил, поносил и порочил? Ты слышал?

– Слышал, пане генеральный судья.

– А ты, Снохода? – спросил судья у вечно пьяненького и вечно сонного реестрового сотника, что клевал носом в уголке, приткнувшись к мокрой стенке. – И что ж ты слышал?

– Он ругал и высмеивал пана гетмана, – заговорил, просыпаясь, Снохода, что значит Лунатик, – обзывал ясновельможного котолупом, шкуродером, однокрылым гусаком, ворогом отчизны, тайным католиком и прихлебалой ляшским!

– Э-э, нет! – возразил Мамай, расхохотавшись. – Кабы я обзывал его только так, то меня, может, и не стоило бы вешать! Но я величал пана гетмана еще… – И Козак Мамай высыпал целую торбу таких словечек, что мы с вами, читатель, только язык прикусить должны, чтоб невзначай не повторить чего-нибудь здесь, в нашем скромном романе. – А еще я говорил про тебя, пане гетман… – И наш Мамай хотел было добавить кое-что, такое же непристойное и острое, но Гордий Гордый его прервал:

– Спрашиваем не тебя!

– И еще говорил я людям, чтоб не верили ни единому твоему слову, как ты есть клятвопреступник, Однокрыл!..

– Молчать!

– Чтоб добрые люди оставались верными Москве…

– Я теперь – сильней Москвы! Под моими стягами – воинство всех стран Европы, и нежданный удар на Москву принесет желанную победу!

– Нет, – спокойно возразил Мамай, – Победы тебе не видать. Даже со всем твоим войском купленным… наша голытьба не пустит тебя на Москву.

– Нет такой силы, что устояла бы пред гетманом Гордием.

И повелел генеральному судье:

– Кончайте суд!

И все закончилось мигом.

И приговор прочитали Мамаю, как положено по закону.

Да и новенькую виселицу в оконце показали.

И православный поп к Мамаю Козаку приступил с крестом, неказистый такой попик, словно молью траченный, с патлами, с бородкой, будто вымоченными в меду.

И сказал тот попик:

– Кайся в грехах, раб божий.

– Не время, панотче. Потом как-нибудь, перед смертью!

– А вот она, ждет на майдане, твоя смерть.

– То не моя.

– Послушай, сын мой…

И попик принялся великого грешника усовещивать.

А все со вниманием слушали. И все уже плакали, ибо привыкли – плакать от каждого слова поганенького того попика, привыкли плакать, потому что плакал от его молитв и проповедей сам вельможный гетман.

Не плакал один лишь Мамай.

– Чего ж ты не плачешь? – спросил попик.

– Я – другого прихода, панотче.

– А-а… – молвил духовный пастырь и соболезнующе добавил – Ты, сын мой, утешься. Ибо всякая смерть – единый миг: в постели, или на поле боя, иль на виселице – все одно. И все мы – смертны: даже короли, цари и гетманы!

– Однако их покуда, я вижу, не вешают! – с досадой молвил Козак, кивнув на Однокрыла. – Хоть верно знаю, что тебе, ясновельможный, от бога суждено – когда-нибудь погетманствовать еще и на виселице! А?

Гордий Гордый не ответил дерзкому, что стоял уже одной ногой в могиле, и они замерли друг против друга, две силы, что и тогда уж разделяли народ Украины, как все народы всех стран.

– Пощады не просишь? – удивился Однокрыл.

Мамай пожал плечами.

– Помрешь без покаяния? – спросил попик.

– А я и не думаю помирать.

– Придется, – кивнул на виселицу за окном Однокрыл.

– А я сбегу, – насмешливо сказал Мамай.

И склонился к задней ноге коня, чтоб дорисовать копыто с белой щеткой над ним.

– Сбежишь?

– Сбегу.

– Когда ж это?

– А вот сейчас.

– Надеешься на чертову свою силу?

– Есть малость.

– А не сдал ли ты с годами, козаче?

– Я как смолоду был силен, так и ныне.

– Ты в том уверен?

– А что ж! Хотя бы вот эти стены в темнице, – кивнул, продолжая царапать шильцем по камню, Козак Мамай. – Мне бы и смолоду не одолеть их, те стены. Не одолеть и сейчас. Сила одна!

– Все же удерешь? – глумясь над приговоренным к смерти, спросил пан гетман. – Да как же? Как?

– А вот так!

И Козак Мамай вскочил вдруг на своего резвого воронка Добряна-Белогривца.

Ударил конь некованым копытом, аж искры ослепили всех, кто был в темнице.

Молоденький хорунжий успел схватить Мамая за ногу.

Но Белогривец уже рванул, и сапог остался в руках у хорунжего.

А запорожец исчез.

Не стало и только что нарисованного коня.

Лишь стоптанный красный сапог остался в руках у гетманского пса.

Лишь красный сапог.

Да еще на полу – калиновый цвет.

– Проклятый колдун! – тихо произнес Однокрыл и, подняв сапог, хватил им оземь.

А назавтра тот самый сапог, над гетманом-изменником потешаясь, кто-то тишком повесил на новой виселице – вместо Козака Мамая, кудесника, колдуна и чародея.

62

Как ни старался наш Козак Мамай не думать про изменника, да мысли, пока он, бежав от гетмана, мчался на рисованном коне в город Мирослав, всё возвращались к Гордию Гордому, и холодная дрожь ненависти трясла запорожца.

То была его беда, Мамаева, ясновельможный Однокрыл, позор его, проклятье, и, погрешив когда-то против жизненной правды, за что искусство всегда жестоко мстит, он, художник, страдал и мучился потом всю жизнь.

Вот почему никогда больше не рисовал Козак людей, хотя сердце мастера и жаждало того, однако боялся он от бога кары еще горшей, нежели сей Однокрыл.

Правда, некоторые позднейшие художники, забывая про ответ перед народом, бога не убоявшись, малевали вместо людей лики ангельские, чуть ли не с нимбами, чуть ли не с крыльями, облыжно вознося их бескрылые души на тех перьях под самые небеса, но их также всегда постигала кара за лицемерие и неправду.

А наш Козак Мамай, хоть и не был художником великим (что мы уже видели по неудачному его творению) и случались у него промахи, но, обладая чистой совестью и широкой душой козацкой, разумел все то, что мастеру разуметь и ведать надобно, и теперь, после долголетних мук и терзаний, наконец решился свое гнусное и нечаянное детище, Однокрыла того, при первом же случае уничтожить.

Но как?

И, мчась по степи, Козак Мамай думал и думал все о том же, ибо страшную силу и власть захватил чудище-гетман над людьми, над их долей, над их жизнью, да и творит с ними что вздумается, – ведь гетман как чирей, где захочет, там и сядет.

63

Не встречая в степи ни души живой, мчался и мчался Мамай сквозь чащу трав, и зыбился след за его конем, словно в море.

И ни звука вокруг – тишина!

Лишь комары да оводы звенели.

Вавакали перепела.

Да жаворонок метался в высоте.

Кое-где в степи, сильно запоздавши в том году, еще отцветал медвяный терн – молочными мелкими звездочками, и лиловые, как темные кораллы, Христовы колючки цеплялись и рвали на Козаке жупан, царапали единственный его чебот (второй-то попал на виселицу), да и коня хлестал терновник, и по степи, но всей, сколько видел глаз, везде был терн и терн, словно вся краина, сильная и молодая, а еще не слишком счастливая, вся тогда была в терновом венце.

Решив немного отдохнуть, валился Мамай на колючие ветки терновника, чтобы, случаем, не сморил его сон, и снова скакал дальше, поспешая, и вдруг останавливался ненадолго – то у дубравы какой, то у каменной бабы на степном кургане, да и снимал шапку-бирку, склонял голову, ведь сколько друзей-товарищей полегло в минувшие войны – там и тут, да и сколько люду в этой новой поляжет, в новой войне, следы которой Козак уже видел ныне: минуя нивы, села, сады, слободы и замки, он все чаще встречал дымы, пожарища, убитых коней, свежую кровь.

И он, как то всегда бывало в горе, вынув изо рта коротенькую зинькивку, что рассыпала искры по ветру, вынув изо рта люлечку, что-то такое напевал да напевал, и пусть не дивится читатель, коли в книге этой все будут петь, – такой уж мы народ певучий.

Да, пожалуй, все в этой книге, что начнется сейчас (после не столь уж длинного пролога), не все ли тут и сказки сказывать станут, – таким уж он уродился, наш народ-мечтатель, такой уж она мыслится мне, эта напоенная песнями и овеянная сказками книга!

64

Вот Козак Мамай и пел, и песня слагалась тут же, и тут же ветром уносилась в быстром лёте черного, как березовый уголь, белохвостого и белогривого коня.

Он пел всегда и всюду, наш Козак Мамай: в горе и в радости, в работе и в раздумье.

Запел и теперь:

 
Ой, я зроду бурлакую.
Просто неба я ночую…
Хтів би в хаті ночувати,
Та ні жінки, ані хати
Не здобувся я…
Доленько моя!
 
 
Мав би хату, мав би жінку,
Колыхав би я дитинку,
Та не те мені судилось,—
3 козаченьком одружилась
Шабля Мамая…
Доленько моя!
 
 
Давній звичай є на Січі:
Не дивись бабам у вічі,
Та й не знайся із бабами,
Бо зазнається з киями
Спина вся твоя…
Доленько моя!
 
 
За красунею як тужиш,
А вітчизні збройно служиш,
Не заходь у суперечку,
А заскоч тихенько в гречку,
Доки кров буя…
Доленько моя!
 

Один среди бескрайной степи, Козак Мамай, встречая утро нового дня, пел о том, в чем не признался бы никому: о неутолимой жажде – не шататься бы по свету, воюя и бушуя, издеваясь и потешаясь, а иметь бы свою хатку, женушку верную, малых детей…

Но делал он то, чего не мог не делать.

Он делал то, к чему призывал его долг.

И он хранил данный сечевому товариству святой обет, который приносили все запорожцы: не знаться с бабами («пускай с ними водится сатана, нежели добрый запорожец!»), за то дело положена была на Сечи кровавая кара – били тяжелыми киями, после коих мало кто и выживал.

Давала козацкая голытьба и обет вековечного убожества, однако ж водились меж козаками и паны, что, богатея на торговле и войне, толстое пузо наевши (как тот же Демид Пампушка, к примеру) забирали на Сечи власть и про обет вечного убожества вспоминали не столь уж часто, а нарушение обета безбрачия и целомудрия всегда кончалось там страшной расплатой: сей природный грех – в гречку скакать – свойствен, чаше всего, открытым, сильным и хорошим людям, кои, согрешив, не станут бежать от суда товариства.

В Сечи, на майдане, выставляли при таком случае несколько бочонков оковитой, привозили два или три воза прездоровых киёв, толщиной с козацкую руку, и каждый братчик должен был своего же грешного товарища-запорожца, что где-то в гречку сиганул, то есть спутался с какой-нибудь девкою иль молодицей, каждый должен был, выпив перед тем добрый корец горилки, огреть нарушителя присяги по голой спине, – а кто бил не шибко, товарища жалея, того тут же потчевали киями самого.

Мамай, сей бравый козачина, как вступил в сечевое товариство, верен был чернецкому обету, и не только затем, что понимал, до какой беды доводит нашего смирного брата шалое бабье, и не потому только, что знал: воины в походе всего отважней и смелее, когда за спиной у них – ни жен, ни хат, ни детей, когда и терять нечего, – и вовсе не потому не скакал он в гречку, что боялся киёв, иль был истуканом бесчувственным, иль холоден душою к сильнейшим радостям житейским, и не то чтоб не загорался Козак от взглядов девичьих, нет, нет, нет! – однако долг прежде всего, вот и держали крепко Козака неутихающие военные бури, наскоки татарские, грабежи и вторжения польские, восстания и походы, так что и малой возможности не оставалось – помечтать о своем гнезде, о малятах, о толковой и пригожей женушке, приветливой, родной, а не чужой жене, и ведь носил Козак в сердце всегда одну дивчину, которая уже лет, пожалуй, двадцать была не прочь с его помощью стать молодицей, одну, некогда прекрасную и увядшую уже в тщетном ожидании дивчину, что жила как раз в том городе, в Мирославе, куда он ныне так торопился.

Эх, нелегко все это было пережить.

Ведь и та дивчина старилась.

Да и сам он… жаждал всем сердцем того, о чем сейчас он пел – одни среди безлюдной степи, забывая об опасностях, что поджидали тут на каждом шагу одинокого запорожца.

Пел и пел.

Пел, ибо не петь не мог.

Таков уж украинский характер.

Таков уж нрав славянина: поляка, серба, чеха, белоруса, россиянина, болгарина…

Таков уж нрав… «Наша дума, наша пісня не вмре, не загине: от де, люди, наша слава, слава Украïни!»

Говорил же когда-то Горький, что народная поэзия Украины – апофеоз красоты, что народ украинский сквозь века рабства и неволи пронес драгоценное богатство своего гения: «Гляньте, какой ласковый и певучий мир раскрывается в его бессмертных песнях!»

И правда, гляньте.

Ведь поет украинец и на войну идучи.

Поет и печалясь.

Да и работает народ наш, будто песню поет.

Железо кует, словно песню поет.

Заводы строит, словно песню поет.

Жито сеет, что песню поет.

Да и песню поет, словно песню поет.

65

И много же их у нас, тех песен…

…Попросил как-то молоденький черт нашу девку:

– Научи-ка меня песни петь.

Девка того черта и оседлала.

– Неси меня, – говорит, – куда знаешь: я буду петь, а ты учись.

Ухватилась девка за шерсть, понес ее черт в леса, в чащобы, где терновник, где глод, да только сам так ободрался, что и шерсть с него долой, а девка – цела, и все поет.

– Когда же ты, клятая душа, напоешься? – спрашивает черт.

– Да я, – говорит девка, – еще и половины не спела.

– Откинь маленько: там словечко, там – два.

– Из песни слова не выкинешь!

Так и пела девка, пока черт не окочурился…

Вот сколько у нас песен! Да каких: и черта убить можно!

Перевод А. Островского

Книга первая



НАЧИНАЕТСЯ ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
1

Эту песню Зеленого праздника мирославские девчата, неутомимые певуньи, пели с самого утра до тревожной ночи под троицын день, ради коего эта песня и на свет народилась, да и песня про калину славно звучала именно здесь, в городе Мирославе, скрытом в ее зарослях, потому что белым цветом пенилась в тот день вся Калинова Долина.

Вот почему эта песня… вот почему она…

Да вы лучше сами послушайте:

 
Ой червона калинонько,
Білий цвіт,
Ти квітчаєш, повиваєш
Цілий світ…
 
 
Наша пісня пролітає
3 краю в край…
Цвіт-калино, Украïно,
Розцвітай!
 

Была она длинновата все же, эта ладная песня, и слышна была в тот день по всем майданам, но зеленым улицам, но самым дальним закоулкам щедро убеленного кистями калины славного украинского города Мирослава.

Слышна была та песня и в березовой рощице у мирославского собора, о красоте коего в свою пору немало было книг написано, собора, возведенного без единого железного гвоздя, ибо железными – некогда тело Спасителя ко кресту пригвоздили.

2

Слышна была песня и в каменных панских хоромах, красовавшихся на площадях, слышна была и в хатах достаточных мещан и ремесленников, и на городских окраинах, где белели опрятные лачуги бедняков.

Долетала песня и до вышгорода, нависавшего над Мирославом развалинами доминиканского монастыря, сожженного еще старанием гетмана Богдана Хмельницкого – за то, что мнихи-доминиканцы, никак не желая прихода козацкого вызволительного войска, освящали шляхетский меч, вокруг костела его носили, дабы господь помог искоренить всю вольную Русь, а пожар полыхал там с такой неистовой силой, что колокола в костеле сами собой звонили… Теперь по всей горе над Мирославом простирался широкий пустырь, и только щедрый источник на самом верху по-прежнему струился вниз веселым ручейком да на готической башне разрушенного монастыря в последнее время денно и нощно сидел угрюмый сокол.

Оттуда же, от развалин монастыря, хорошо был виден и весь город, и река Рубайло около него, и Красавица-озеро, дугой изогнутое, и хаты за озером, и вся Калинова Долина, огромная чаша, в коей столь укромно раскинулся не только город Мирослав, но и хутора, и села, поля, сады и огороды, рощи и дубравы.

Оба выхода из обширной Долины – меж холмами и пригорками, меж речкой и озером, меж топями и непроходимыми болотами – замыкали две крепости, не так давно сооруженные Бопланом: высокие валы с четырьмя башнями, с пушками в неравнопробитых бойницах, с тяжелыми воротами, ведущими в Коронный замок, который торчал меж озером и высоким берегом реки Рубайло, а за рекой дальше и дальше тянулись заболоченные луга, поросшие ольшаником, лозняком и вербой.

По горам вокруг Долины взлетали в небо крылатые ветряки.

Чуть поодаль сияла белая церквушка, построенная много лет тому назад из неокоренных березовых бревен, и так она покосилась от времени, что казалось: вот-вот повеет ветер и она рухнет в Рубайло.

Весь город Мирослав был похож на сад, на рощу, на дубраву: старые-престарые груши да яблони высились всюду, как дубы, – их даже рубили на дрова, столько их там было. Березы повсюду сверкали белизной. Зеленели еще не распустившиеся цветники. Красовались осокори и яворы.

Не было там лишь тополей, обыкновенных пирамидальных тополей, раин, впоследствии привезенных к нам из Италии и с половины восемнадцатого века столь обычных для украинского пейзажа…

И всюду цвела калина.

А песня о ней плыла и плыла.

3

Слышна была песня и в доме епископа Мельхиседека, в нижнем ярусе поставленного «глаголем» каменного дома, в парадных покоях, убранных в зеленую субботу, в канун троицы, всякими ветками и зеленью, дома, где как раз в это время держала совет военная рада мирославцев.

Оружная сила Гордия Гордого со всех сторон подступала к Калиновой Долине, к городу Мирославу, чтоб его захватить: гетман оставлял отряды желтожупанников по крупным украинским городам, иначе не мог он двинуться войной далее, на Москву.

Посполитые, сиречь простолюдины, весь народ украинский – чинили препоны Однокрылу, клятвопреступнику, серпы и косы на оружие перековывали, сушили сухари да свиней на сало резали, мясо в бочках солили и развозили округ по лесам да оврагам, зарывали в землю либо снаряжали чумацкие обозы в Нежин, Мирослав, Ромен, Полтаву или другие города, куда сбиралось верное своим вольностям козачество левого берега Днепра, хотя то же самое деялось и на правом, где все больше и больше простолюдинов вставало на защиту святого дела.

Повсюду женщин и детей вывозили с хуторов и сел, но куда ж им было податься? Многие с детьми потянулись на Московщину – искать защиты у добрых соседей, а иные молодицы и девчата уходили с козаками и посполитыми – отстаивать свою свободу и честь.

Против гетманского нашествия люди окапывались двумя-тремя валами, но местечкам, но селам и слободам, но сдержать ворога не могли, потому что надвигалась превеликая сила под стягами изменника: немчура злая, горше татарвы, да и славян немало наемников, да и своего козачества не одна душа была, да и шляхты не счесть – и польской, и угорской, – люди от того вторжения уже терпели беду, и что творилось там – не передать!

За неделю войны вся Украина вспыхнула пожарами и залилась кровью, – наемники-чужеземцы показали себя хуже псов, и доморощенные гетманцы тоже хороши были и, как повествует очевидец, многие города разоряли, церкви опустошали, невест и девиц поганили, чрезмерные поборы взымали, коней, скот, овец угоняли и всякие иные тяготы людям чинили, и росли по городам да селам безлистыми рощами виселицы, и уже не одна душенька погибла, немало и в орду погнали – в полон, в неволю, на поругание…

За несколько дней Лубенщину, Миргородщину, Полтавщину, да и над Днепром немало сел и городов попрал неверный гетман, и уже немало людей с обеих сторон пало, однако некоторые города и слободы держались твердо, и люди верили, что выстоят любой ценой…

Гетман Однокрыл, нагло двинувшись с чужеземным войском на Москву, не раз, не два в стремительном походе вынужден был останавливаться, ибо во всех, почитай, городах Приднепровья, даже в селах – оружно встречали изменников и наемников не только запорожцы, куда уже козачество успело добраться из Сечи, но и люди мирные, и за каждый свой шаг вперед изменник расплачивался большою кровью.

Отряды гетманцев, продвигаясь по всей Украине на северо-восток, где успевали быстро пройти вперед, а где задерживались. Войска Однокрылу потребно было сразу много, затем что, кроме жолнерских отрядов, по большим городам и замкам ему приходилось оставлять немалую охрану, а порой, приневоленный обстоятельствами, он осаждал непокорные города, которые не желали сдаваться на милость изменника.

В те времена осада была на войне делом обычным, и однокрыловцы, окружая город за городом, надеялись на то, что закрома повсюду не так уж полны, да и оружия везде было не так-то много, к тому ж еще по городам Полтавщины кое-где люди уж мерли от какого-то мора, – однако защитники держались и верили: сколько бы лет гетманцы ни добывали те города, все равно не взяли бы их, так горяча была в людях решимость отстоять свою свободу, так неколебимо вели свое ратное дело пешие да конные воины и пушкари, хлеборобы и огородники, пастухи и ковали, весь ремесленный люд Украины.

Судилось, видно, претерпеть длительную осаду и городу Мирославу, потому как войска Однокрыла стягивались отовсюду к северному выходу из Долины и, пожалуй, уже стояли бы ногою на этом Соборном майдане, кабы мирославские ремесленники и мещане под водительством нескольких десятков запорожцев (которые на то время случились в городе) не дали гетманцам такой отпор у северной крепости, что немало шляхты и татар, подступая к Мирославу с той стороны, сложили свои головы, а иные шляхтичи, видя, что дело худо, свой гонор порастрясли и начали ради бога молить о пощаде, но защитники и тех истребили, а кто успел, сверкал там пятками, потому что татары, удирая, угоняли, где могли, и панских коней, и сердяги шляхтичи вынуждены были спасаться пехтурой.

Узнав о таком своем позоре, Гордий Гордый велел стянуть к Мирославу, как о том донес пойманный немецкий капитан, трижды по десять тысяч войска, и эта сила сюда уже понемногу подступала и не раз пыталась овладеть городом, но дальше северной крепости ворог не имел силы пробиться, а южный проход в Долину однокрыловцы закрыть еще не сумели, хотя кольцо могло замкнуться не сегодня-завтра.

А покамест к городу Мирославу отовсюду стекались, в поисках убежища, тысячи и тысячи голодных, оборванных беглецов, которые так и жили печальными таборами по левадам и майданам, рассказывая людям про злодейства, чинимые однокрыловцами на пути в Москву.

Тем временем военная рада города Мирослава обо всех этих бедах держала совет, соборне решая, что надо успеть, покамест кольцо осады не замкнулось, как выстоять, отбивая наскоки ошалевших наемников пана гетмана, как отвратить очевидную угрозу голода в осажденном многолюдье, куда стекалось все больше и больше посполитых, искавших избавления от смерти и неволи.

Что гетман Однокрыл, не взяв Мирослава, подастся дальше, на север, надеяться было бы неразумно: тот же немецкий капитан и беглецы-желтожупанники, переходившие на сторону народа, да и наши потайные дозорщики, все доносили, что от Калиновой Долины пан гетман не отступит, ибо здесь – и это все знали, – где-то здесь, то ли в городе, то ли в долине, еще по приказу Хмельницкого, запорожцы когда-то укрыли немалые сокровища, которые Гордию Гордому были вот как нужны для уверенности в успехе вероломно затеянной войны.

4

Вот почему следовало ожидать худшего.

Вот почему в такую заботу была повержена вся рада и все те, кто там слушал у раскрытых окон, вот почему по всему городу и песня о калине звучала так тревожно и печально…

А на военной раде города Мирослава, в архиерейских покоях, видные мирославцы, кто на ту пору освободился от дозора, от стычек у северной крепости, от тяжкого труда войны, все думали и гадали там, как лучше лиху посполитых пособить, судили, что можно сделать, пока еще не замкнулось кольцо осады, пока длится праздник троицы, те два-три дня, в кои можно было не ждать удара гетманцев, ибо гетман Однокрыл, душа православная, всегда был известен своей показной набожностью.

На раду в архиерейские покои собралась не только старши́на, то есть виднейшие атаманы козачества, но и отцы города – выборные советники с бурмистром в начале, но и люди от ремесла – мастера цеховые да знатные купцы, что вели торговлю со странами Ближней Азии и Европы, пожилые братчики-ремесленники из крупных цехов – ковальского, оружейного, ткацкого и других, от нескольких цехов портновских (портных, которые обшивали горожан, портных козацких, которые шили жупаны, портных духовных, немецких и женских) и от цехов более мелких: от цеха книжного (то есть печатного), лекарского, аптекарского, золотого дела мастеров, от цеха нищих и от всех других тридцати трех цехов города Мирослава, а не было на той раде только старейших ремесленниц от цеха веселого, или, как его тогда именовали в законе, «цеха пречистых сестер», потому что старейшие крали этой любвеобильной профессии не могли уже быть видными мастерицами своего дела, а тружеников и тружениц самых молодых – от любого цеха – на важнейшие рады тогда не звали, ибо заседали там самые толстенные, а тонкие в ту пору воевали или работали; меж толстяками-то были еще и предобродетельные судьи из церковного братства, монахи да попы, кои могли посещать приют пречистых сестер только лишь потаенно.

Главенствовал на этой раде сам достопочтенный владыка, епископ, то есть архиерей, строгий хозяин дома сего, бывший воспитанник киевской Академии, слывшей в те поры светочем науки для всего православного мира, затем – чернец, нареченный при посвящении в иерейский сан отцом Мельхиседеком, а ранее хорошо-таки известный на Украине под именем полковника Миколы Гармаша, смолоду на Сечи прозванного Голоблею, то есть Оглоблей.

Это был человек заметной стати и красоты, той красоты, какую можно было бы назвать истинно козацкой, может и грубоватой, и порою чуть резкой, но мужеством своим и горящими глазами выделялся запорожец даже в большом многолюдье.

Хоть и не осталось на его макушке первейшего украшения козака – запорожской чуприны, оселедца, но светлые и пышные волосы кудрявились, словно у парубка, еще не стриженного в козаки, а свойственной возрасту седины в русых прядях никто не замечал, и трудно было сказать про этого белоуса – то ли сед он, то ли просто уродился таким белокудрым.

Его большие черные очи казались еще больше, как то бывает у людей со светлым чубом и бровями, в сей миг эти очи казались еще чернее, потому как на лбу владыки белела полотняная повязка, на коей уже проступила кровь от раны, полученной во вчерашнем бою у северной крепости.

Под окровавленной повязкой его глаза горели неутолимым огнем, и недаром же многие в городе Мирославе побаивались взгляда этих глаз, и даже люди с вовсе незначительными провинностями начинали клясть прегрешения свои, ибо уверены были, что, греха вкусивши, утаить его не удастся, потому что глаза владыки всё добудут с самого дна души – безо всякой исповеди.

Владыку боялись.

Однако и любили.

И верили ему.

И то, что сейчас его черная ряса была перехвачена ременной перевязью, да и сабля на боку болталась у преподобного, никого не удивляло, а даже радовало, что встал во главе обороны города владыка их духовный, которого бог не обидел ни умом, ни военным талантом.

Поповского духа у отца Мельхиседека было не с лишком, ибо не стал он святошей и к каждому словечку не присовокуплял мудрости Святого писания, как то водится меж учеными попами да архиереями, а делал сие в меру, и большинство защитников города, собравшихся тут, в покоях владыки, и люди, стоявшие на Соборном майдане, под окнами дома, и те, что там где-то, у Теслярской башни, на северной окраине Калиновой Долины, ждали нападения врага, – все они верили не только в его доброе сердце, но и в ратную доблесть епископа, как верили в свое святое дело, верили в победу правды.

Вот почему столь многолюдно и столь тихо было тогда на Соборном майдане, у дома епископа: меж бревенчатой, о девяти куполах, церковью и каменным двухъярусным домом Мельхиседека, казалось, маковому зернышку упасть было негде.

Даже на соседних крышах, деревьях, заборах, да и под самыми окнами дома владыки набралось видимо-невидимо слушателей и зрителей (а среди них, известное дело, и гетманских проныр), затем что в городе в те дни народу, в общем, прибавилось, слонялось уж по улицам немало и бездомных, коим и ночевать-то приходилось где попало, ибо, как мы уже о том говорили, все в тяжкую годину искали по городам Украины, а то и России убежища от всякой военной напасти.

Сквозь открытые окна в дом заглядывали охочие послушать раду – козацкая голытьба, челядь ремесленников, школяры, спудеи – сиречь студиозусы, монахи, торговцы, женщины, дети.

Порой подымался на майдане гомон, но те, кто был у самых окон, шипели и цыкали на задних, а те – на стоящих дальше, и гам снова и снова утихал, ибо каждому понятно было, что мешать в столь важном деле не следует, да и хотелось всем поскорее узнать, что́ затевается там, на той широкой раде.

Люди, притихшие у окон, сосредоточенно внимали каждому слову.

И тут же всё шепотом передавали тем, кто стоял, ожидая, у них за спиной.

А те – дальше и дальше.

И Соборный майдан, и весь Мирослав, да и вся Долина мигом узнавали – кто и что сказал в покоях владыки.

А это ведь надобно было знать каждому, ибо в покоях владыки уже завязывался спор: отец Мельхиседек, у бога многомилосердного моля терпения, угрюмо спорил с паном Демидом Пампушкой, коего ясновельможный гетман, во внимание ко всем его заслугам и услугам, дня три тому назад, когда Козак Мамай был уже в темнице, милостиво отпустил в Мирослав.

Пампушка-Стародупский и владыка спорили, а все, почитай, кто был там, пособляли своим словом разгневанному мирославскому владыке, духовному отцу и военачальнику.

5

Опершись у стола на резной, черного арабского дерева аналой, – он привык разговаривать стоя, – отец Мельхиседек, до сих пор не избавившись от прежних запорожских повадок, обращался к мирянам с такими от сердца словами:

– Послушайте меня, старого пса, братчики, что я скажу вам: снова придется слать письма о помощи.

– Кому? – спросил Пампушка-Стародупский.

– Кошевому на Сечь.

– Посылали уже, – возразил Пампушка.

– Аж три! – добавил тонюсеньким голоском реестровый сотник Хивря, неугомонный злоехида, еще не старый, опрятненький и весьма женоподобный человечек. – Аж три письма!

– А где они? – спросил епископ. – Однокрыловцы хватают наших гонцов. Придется снова слать бумаги: еще и по городам, ко всем полковникам, кто верен Украине. Да и писать московскому царю…

– Про что писать? Про то, что царь должен ведать и сам?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю