Текст книги "Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица"
Автор книги: Александр Ильченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)
Кое-как отстояв непышную из-за войны обедню, что служили в тот день без хора и без Омелькова пения, так и не дождавшись конца грозы, венценосец вышел к боярам, хотя и был день воскресный.
Он вышел в темных, скорбных одеждах, чтоб наконец с советниками своими о державных делах пораздумать, обо всем тяжком и грозном, что в послании мирославцев принес в Москву Омельян и о чем бояре с вечера уже знали и сами.
Слух про письмо Омельково прошел уж далеко за пределы Москвы, и не только из ближних, но и из дальних посадов и сел уже двинулись спозаранку ко граду стольному, ища защиты от дыхания войны, десятки тысяч пахарей – с семьями, с добром, кое можно было уложить на телегу или в суму.
Что царствующий град затрепетал в неуемной тревоге, что столько людей всякого звания сразу вышло рыть шанцы и насыпать валы вокруг столицы, тому была и еще причина, явственнее и страшнее мнрославской грамоты, принесенной в Москву Омельяном: в субботу прискакали гонцы от разбитого войска князя Горчакова, ближнего боярина; князевы полки, почти все где-то там, на севере Украины, сложили головы, не устояв против нежданного натиска однокрыловцев, а сам боярин, «муж благоговейный, в воинстве счастливый и недругам страшный», попавши к татарам в полон, уже распростился с жизнью на плахе.
Царь даже осунулся и побледнел за одну ночь, за те сутки, что Омельян его не видел: от дум, от беды, от грозы.
Когда самодержец вошел в палату, Омелько сперва даже не узнал его: в темной одежде, с лицом, потемневшим от горя, с очами, в коих закипали слезы досады на самого себя, на то, должно быть, что верил гетману, что казнил послов запорожских, на то, верно, что Омельяново письмо могло бы попасть к нему в руки еще неделю назад и все сложилось бы иначе, счастливее для российской державы, – и парубку даже немного жаль стало сего незлого, хотя и своенравного человека, жалко стало царя, и он, степенно поклонившись, тихонько ему сказал:
– Дивлюсь я: что ж бояре ничего тебе не присоветуют?
– Беда, что советуют – больше чем надо, – тихо ответил царь, явно опасаясь, чтоб его кто не услышал. И шепнул незаметно: —А теперь бей царю челом!
Исполняя свою посольскую службу, Омелько припал к государевым стопам, возблагодарил Москву за помощь, за поддержку и просил, чтоб воеводы русские с людьми ратными поспешали бы на Украину, где уже пролили свою кровь князья, бояре, кабальные да посадские люди Московщины.
Когда же Омелько с земными поклонами повторил просьбу, чтоб ему дорогою не препятствовали кликать охочих москвитян, калужан да брянцев, орловцев да курян, кто пожелает в беде своею кровью послужить Украине, загомонили разом чуть не все бояре, и царь перед ними растерялся, и потемнел еще пуще всегда розовый да пригожий лик самодержца, пока он под беспорядочные и злобные речи царедворцев прислушивался, как грохочет гром.
Одни, к царю взывая, обвиняли полковников малороссийских, будто принимали те (хотя так оно и было!) посадских, холопов, тяглых мужиков, кои бежали от своих владетелей и вотчинников, брянских, курских да корачевских.
Другие бояре сетовали, что в иных местах крестьяне толпами бегут из России в черкасские города – в Северский-Новгород, в Стародуб, в Полтаву, а то и на Запорожье частенько.
Некий претолстый боярин вовсе разошелся, гремя, что беглецы еще и возвращаются с Украины к своим помещикам да вотчинникам, чтоб вырезать их до одного, все добро увезти, пустив дымом то, чего забрать с собой невозможно.
Бояре горланили так, словно войны и на свете не было, словно и не нависла опасность над Московской державою, так иные из бояр сокрушались об утраченном добре, выкладывали жалобы на самый малый ущерб, причиненный довольству иль покою украинных (сиречь окраинных) вельмож, не в силах ни простить, ни забыть мести своих рабов, которые панскою кровью гасили горе, как бывало в те поры не только в России, а и на Украине, в Польше, в Чехии, да и где-то там, в далекой Франции.
И царь всея Руси ничего на просьбу Омельянову сказать не соизволил, может, потому, что на дворе еще громыхала гроза.
Только еще заметнее лицом потемнел, насупился да нахмурился, будто и не он вчера слушал во дворе Теремном сказки да песни украинские, словно и не он хохотал с этим не слишком учтивым малороссом, точно и не он, на дверь оглядываясь, пропускал с парубком по чарке.
Царь даже не глянул на Омелька, когда тот бил на прощание челом и вышел из палаты, чтоб послезавтра на рассвете двинуться с обозом в дальний путь, на Украину, и вновь посланец мирославский не ведал – не схватят ли его стрельцы, не поджидают ли в дороге не только хищные звери, не только где-то там конники Однокрыла, но и здесь, под самой Москвой, не знающие пощады холопы прекраснодушного и неверного царя.
Гроза не унималась. Начинался дождь.
Омелечко тихо, неспешно шел к выходу из Кремля.
Хотя и не случилось так, как в сказках сказывается, что на прощание там в «ладони хлопали, в барабаны били, денег отсыпали», однако и Омелька не тронул никто, и он, перекрестившись, поскорей подался от царева двора, к своим, к гончару Шумилу Жданову, в Гончарную слободу.
36
Слобода дотлевала в дыму.
Ни кузниц, ни гончарен московских на берегу Яузы уже не было: ни единого горна!
Все слизал огонь.
Не осталось даже труб над пепелищами, ведь топили в лачугах по-черному, то есть без печей, без дымоходов.
О пожаре с колоколен уже не вестили, но прозрачные дымы еще стлались, приникая к орошенной ливнем земле.
Люди, как тени, блуждали на пожарище в предвечерних сумерках, при вспышках молний, – они-то и подожгли сей уголок Москвы, эти убогие лачуги, которые и погасить было нелегко, да и заливать из Яузы водой тот божий от молнии огонь напуганные попами гончары и кузнецы не смели, ибо, по старому обычаю, пожар, начавшийся от грозы, гасить можно лишь квасом, пивом, молоком да яйцами, а ничего того убогие москвитяне, известно, никогда вдосталь не имели.
Там, где еще сегодня поутру стояла покосившаяся избенка Жданова, где еще несколько дней назад весело пылал гончарный горн (позавчера стрельцами запечатанный на все лето), уронив голову, ничего не видя и не слыша, замер старый Шумило.
Его сыны, чтоб не сидеть сложа руки, ковырялись в горячем и мокром после дождя пепле, движимые, видно, тщетной надеждой найти хоть что-нибудь из убогого своего скарба.
Аринушка, к отцу прильнув, то и дело окликала его, словно разбудить пыталась от жуткого сна:
– Тятя, а тятя!
Старый гончар не слышал.
Увидев Омелька, Арина кинулась к нему, заплакала, на миг прижалась к плечу, потом опять стала тормошить отца, крикнула братьям:
– Он пришел!
Ибо его тут, видно, поджидали.
Они окружили Омельяна, вся семья Жданова, и так на него глядели, словно сей славный хохол мог хоть чем-нибудь пособить их беде.
– Когда в дорогу? – спросила воструха.
– Как рассветет… во вторник.
– Ладно… – невнятно пробормотала девочка и выдернула из розовой мочки уха серебряную сережку, все свое богатство, и протянула ее отцу: – Это вам! – потом вытащила другую и тоже отдала.
Старательно засунув свои коротенькие русые косицы под старую шапку, вытащенную, видно, из огня, затем что одна сторона ее была заметно прихвачена пламенем, она сказала:
– Я пойду с ним.
Никто не отвечал.
– Тятя! Вы слышите? Я пойду с ним.
– Я вернусь за тобой погодя, – твердо сказал парубок. – Когда подрастешь.
– Не доживу.
– Я вернусь.
– Чтобы стать, как и все мы тут, кабальным?
Аринка отвернулась.
И снова сказала отцу и братьям:
– Я иду с ним.
– Меня за город, – сказал Омелько, – далеко провожать будут стрельцы да стряпчие, да еще какие-то государевы холопы… Тебя схватят!
– Я догоню тебя уже в лесу.
– Одна?
– Мы – с нею, – точно вдруг проснувшись после страшного сна, молвил Жданов. – Мы идем с тобой.
– На Украину? – удивился Омельян.
– А что нам теперь… здесь? – И он поднял черепок кувшина, размалеванного недавно ловкими руками Омелька.
– Не велено мне никого выводить. Ни из Москвы, ни с русских земель.
– Пустое, – перекрестившись, сказал Шумило Жданов. – Собирайтесь в дорогу, дети.
Сыны ответили:
– Какие сборы! Готовы…
– Так в путь.
Поспешая выбраться из города за короткую летнюю ночь, гончар Шумило Жданов сказал Омельку, что они через три дня встретятся в лесу, там-то и там, в надежном месте, над речкою Лужа, за Малым Ярославцем, и вся семья Жданова – сам Шумило, двое его сынов и Аринка двинулись в дальнюю и безвозвратную дорогу.
Даже не оглянулись на пожарище.
Только Аринушка задержалась на миг.
Подождав, покуда братья с отцом отойдут малость, прижалась к Омельяну, поцеловала его и ускользнула, скрылась на берегу Яузы, уже осиянном бледной московской луной.
А чубатый Омелько улегся спать.
Дождик уже миновал, и молодой козак лег на сырую горячую землю, что еще дышала пожаром, ведь еще там и сям долизывали пепелище слабые языки пламени.
37
Снился ему Мирослав, весь в лунном молоке. Снился ему и месяц в полнолунье: круглолицый, хитрый, с лукаво прищуренным оком, с двумя тучками – слева и справа у его уст, темными и пушистыми тучками, похожими на пышные усы Мамая.
И голосом того же Мамая кто-то спрашивал:
– Куда девают полный месяц, когда народится новый?
– Крошат его на звезды, – занесенной с Востока шуткой отвечал Тимош Прудивус.
Омельку даже смешно стало.
Но смех тот внезапно оборвался, ибо певец увидел пламя, ощутил его жар, почуял дым, – но это было вовсе не то пламя, что сейчас только сожрало Гончарную слободу в Москве.
То был костер…
Разложенный под столбом… костер, верно, святой инквизиции, такой же, какой видел когда-то Омельян в Милане.
А над огнем… снилось ему – прямо пред ним… стоял Тимош Прудивус, брат, стоял, привязанный к столбу, вертопляс и шут неразумный, милый да любимый Тимош.
Огонь уже лизал ему пятки.
Прудивус крикнул:
– Омельян, прощай!
И Омелько проснулся…
Уже светало.
Уже где-то, видно, и месяц раскрошили на звезды.
А в ушах еще звенел далекий крик Прудивуса:
– Омельян, прощай!
38
Ранний июньский рассвет застал певца у возов с гранатами, оружием и порохом, во дворе Пушкарского приказа, где хлопотали охочие земляки с Малоросейки, что изъявили желание двинуться на Украину с обозом Омелька Глека.
Да и москвитян изрядная толпа поджидала его у Пушкарского приказа.
Проститься пришли и работники с пороховых мельниц.
Пришли с товарищами почеломкаться и ученые холопы с Гранатного двора.
И двое писарей из Приказа малороссийского.
И добрые земляки из Хохловского заулка, коих сперва так остерегался Омельян.
И оружейники, и кузнецы, и гончары московские, и еще какие-то люди да люди.
Были промеж них и бояре.
Были и миряне, недавно слушавшие его в Успенском соборе.
Приковылял и старый кузнец, Шутов Корней, что спас Омельку жизнь.
– На, возьми! – И дед сердито протянул Омельку ржаной каравай (с мякиной, известно, как тогда и водилось) в чистеньком узелке.
Омельян поцеловал хлеб.
Поцеловал и руку старику, что родному отцу.
Оба они помолчали минутку.
Присели на бревне под забором.
Да и все, где кто стоял, уселись.
Вздыхая, помолчали. Перекрестились на дорогу.
Потом обоз разом двинулся.
А обоз у Омельяна собрался изрядный.
Кроме возниц на подводах, украинцев, что возвращались домой, чтобы помочь в беде своим, кроме комонных стрельцов, коих московский царь послал – обоз охранять, в Москве Омелько повстречал и чумаков, что шерсть привозили, и теперь чумацкая ватага двинула на серых да сивых волах заодно с Омельяном.
Чумаки шли впереди веселые – ведь домой возвращались.
Ведь так давно уже дома не были, что и петуха доро́гой потеряли с переднего воза, черного петуха, которого взяли с собой чумаки, отправляясь в путь.
39
В тот важный миг, когда обоз тронулся от Пушкарского двора, наш Омельян тихонько запел, ибо молчать не мог.
Москва не слыхала живой, гласной песни уже немало годов, и, когда наш Омелько грохнул невзначай среди притихших на рассвете улиц во весь свой могучий голос, москвитяне, шедшие за ним, с перепугу очумели, не знали же про давешнее царское, еще и не выполненное обещание – отменить запрет на песню.
Не знали того и стрельцы из охраны, но, зачарованные пением, они не кинулись на Омелька, не заткнули ему глотку, а слушали и слушали, растерявшиеся, напуганные не только дерзким нарушеньем высочайшего приказа, а и необоримой силой песни, что сковала им руки, зажгла зеницы, захватила дыхание, остановила сердце.
Омельян пел стародавнюю русскую, коей научился уже здесь, ибо ведома она всем на Москве:
Не белая лебедушка в перелет летит,—
Красная девушка из полону бежит;
Под ней добрый конь растягается,
Хвост и грива у коня расстилается…
Омельян пел поначалу один, затем робко, едва слышно зазвенели голоса и в толпе, что росла с каждым мигом, потом уже смелей и смелей расправлялась грудь у десятков и сотен холопов, кабальных и тяглых людей, давно уже отвыкших в Москве от русской громогласной песни, и теперь они, дорвавшись, не могли уняться, не могли умолкнуть, пели да пели вслед за тем отчаянным хохлом, и заметались вокруг поющей голи растерянные стрельцы, коим не под силу уже было угомонить столь могучий порыв народа, а песня, что вешняя большая вода, плотину прорвав, кипела, бушевала, и текла, и лилась, и струилась, и никакая уже сила не могла остановить течения песни, и чудилось, что поет уже, хохла на войну провожая, поет весь стольный град, вся Москва, которая как раз просыпалась с рассветом тревожного дня, помигивая там и сям первыми огоньками в окнах боярских палат.
Бояре просыпались в изумлении, в страхе, в тревоге: немотная Москва пела!
40
Далеко провожали украинцев москвитяне.
А когда помаленьку отстали все те простосердечные горемыки, что пришли пожелать Омельку доброго пути, когда миновали и городские ворота, когда уже взобрались на гору у села Воробьева, дед Корней Шутов спросил:
– Куда отсель твоя дорога, сынок?
– На Малый Ярославец и дальше…
– Ладно.
– А что?
– Людям надобно знать.
– Каким же это людям, отец?
– Разным…
– Да зачем же?
– А ты что думаешь! Так тебя Москва и отпустит одного?
– Москва… – вздохнул Омелечко, прощаясь, и его озабоченный взгляд легкой птахой понесся над городом.
Первый луч солнца, коснувшись золота глав «сорока сороков», вдруг и сам оттого разгорелся.
Раскалил, что коваль сабли, круто выгнутые лезвия речек.
Дым очередного пожара над ними, задев тот луч, зарделся и вспыхнул, зажигая высокий холм Кремля.
Забилось у парубка сердце.
Вновь всплыла в памяти песня, что зазвенела в нем, когда все это впервые он отсюда же увидел, стоя на этой горе, звучная да складная песня про Москву:
Серед темных борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою…
Посланец Украины еще раз оглянулся на стольный град и, не мешкая боле, двинулся вперед, только спросил у старого Корнея:
– Вы что это, бишь, сказали про Москву?
– Не покинет тебя Москва в трудной дороге, сынок.
– Что же она?
– Догонят твой обоз в пути охочие москвитяне. С тобою и дальше пойдут… На Украину. И сыны мои тоже!
– Да ведь… не велено!
– А кто запретит?
– Царь.
– А мы – простые люди. Люди! Москвитяне…
И остановился.
Стал прощаться.
Обнял.
Благословил.
Сказал:
– Пока добредешь до дому, не одна тысяча русских людей двинется за тобой на Украину. Веди!
– Доведу, отец.
– Так с богом!
Задохнувшийся, усталый, дед Корней остановился.
Осенив себя крестным знамением, Омельяновы товарищи тронулись в путь.
Словно для благословения воздев сухую руку, старый Корнеи Шутов, добрая московская душа, глядел Омельку вслед.
О чем он думал, сей кузнец?
О чем?.. О сынах своих?.. Об Украине?
Лицо его светилось, изможденное и страждущее, но ясное, как на том образе ушаковского письма, который Омелько видел в Кремле, просветленное и человечное, как на той иконе, которую писал художник, как «изъявление крепости русского духа», как образ русского национального характера, как «хвалы и славы бессмертие», – он весь так и светился, этот московский дед. Корней Шутов, и можно пожалеть, что его в тот святой миг, одинокого на дороге, никто тогда не видел.
Не утирая слез, Корней Шутов глядел обозу вслед, провожая с Омельком на Украину собственных своих сынов.
Не оглядываясь, Омельян широким шагом спешил домой, на Украину, что ждала его возвращения, поспешал в родной город, что где-то там, верно, истекает уже кровью, живя любовью к родному краю, войной, лихой своей годиной.
Омельян тихонько пел новую песню, песню, коей и сам дотоле не слыхал, ведь слагалась она сейчас, когда горячий ветер Москвы дул ему в спину, когда быстрый шаг делал и ту песню быстрою, жаркой, стремительной, и он летел за нею, ведя братскую помощь Москвы родной своей Украине, – летел Омелько за быстрою песней, летел, чтоб не отстать от нее, летел и пел да пел, пел не так уж тихо, и все вокруг внимало ему, уже смолкали, дивясь, и птицы, а встречный люд замирал, зачарованный, и шел за ним, и не возвращался уж домой.
Прислушавшись, новую песню заводил и весь обоз, что плыл и плыл по широким просторам русского приволья.
Добрые люди поспешали за певцом, характерником и чародеем, – шибко, шибче, еще шибче, чтоб не отстать от песни.
А опережая песню, летели тревожные думы: на Украину.
Перевод А. Островского
Роман о бессмертии украинского народа
Послесловие А. Дейча
Весной 1942 года Александр Ильченко читал своим друзьям новую повесть «Рукавичка». Происходило это в Ташкенте, на квартире узбекского писателя Иззата Султанова, и я хорошо помню этот день, когда мы прослушали с напряженным вниманием всю повесть.
Трудно теперь в подробностях восстановить мысли и переживания, владевшие нами в конце первого года Отечественной войны, когда только-только весы военных удач накренились в нашу сторону и когда уже была выиграна великая битва под Москвой. Все еще много горечи наполняло наши сердца – и тревога за судьбу Родины, и страх за близких, сражавшихся на фронтах.
А. Ильченко нас тогда захватил необычайно оптимистическим тоном своего произведения. Уже само ее начало, где Северин Гармаш, герой «Рукавички», писатель и неустрашимый комиссар, рассказывал о войне, как о прошлом, звучало в то время прямо-таки сказочно. Ведь Киев и Украина еще были оккупированы фашистами, оттуда доходили страшные вести о гитлеровских зверствах и разрушениях, а писатель провидел счастливые времена конца войны и мирной жизни: «Я сижу дома, у огонька, в моей старой киевской квартире… вспоминаю ратные времена, и кажется мне, что отгремели они уже очень давно» (так начиналась повесть от имени Северина Гармаша).
Но не только этот утопический скачок во времени поразил нас новизной и неожиданностью. Автор нарочито построил всю повесть на сказочных мотивах, а в сказке, как известно, нет требовании достоверности, реальности, строгой логики. Сказка не укладывается в рамки трехмерной евклидовой геометрии, она мечется и сверкает во всех возможных и невозможных измерениях, лишь бы выразить свою идею, свой философский смысл. Внешнее правдоподобие повести-сказки нарушалось вторжением чисто гротескных моментов, алогизмов и несообразностей с повседневной действительностью. И сам автор подчеркивал, что события повести «на грани вероятного». В этом художественном приеме писателя сказывалась определенная гоголевская традиция.
Эта повесть была как бы подготовительным этюдом к созданию монументального народного гротеска А. Ильченко «Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица», где мастерство сочетания фантастического и реального достигло высшей ступени и осуществило давнюю мечту писателя о воплощении национального характера в форме эпического жанра – «химерного романа».
Семантика украинского слова «химерный» сложна и довольно расплывчата. В том значении, которое представляется нам наиболее подходящим, слово «химерный» может быть понято как «причудливый», «чудаковатый». В историко-литературном смысле больше всего подшило бы определение «бурлескный» роман. Под бурлеском надо разуметь шуточно-пародийное произведение, в котором причудливо сочетаются серьезное с комическим, трагическое с шутовским, где жизнь представляется то веселой, то грустной игрой самых разнообразных персонажей. В украинской советской литературе до романа А. Ильченко «Козацкому роду нет переводу» мы не можем назвать ни одного бурлескного произведения, и в этом отношении пальма первенства по праву принадлежит ему. Однако жанр бурлеска, тонко и изящно введенный автором, не родился на голом месте. Весьма ощутимые нити ведут к роману А. Ильченко от знаменитой «Энеиды» Ивана Петровича Котляревского и от некоторых повестей Квитки-Основьяненко, в частности от «Конотопской ведьмы». Литературные реминисценции не исчерпывают и не могут исчерпать подлинных источников творческого воодушевления А. Ильченко. Он несомненно был вдохновлен богатейшей стихией украинского народного творчества: старинными сказками и легендами, пословицами, поговорками и присказками, народными думами, историческими песнями, наконец, изобразительным искусством украинского народа.
На первый взгляд роман Александра Ильченко покажется историческим, во всяком случае, относящимся к изображению прошлого. Исторический жанр в украинской советской литературе давно утвердился и принес обильную жатву. Напомним хотя бы «Переяславскую раду» Натана Рыбака, «Клокотала Украина» Петра Панча, «Данило Галицкий» А. Хижняка, «Устим Кармелюк» В. Кучера, «Семен Палий» Ю. Мушкетика, исторические романы П. Загребельного. Роман «Козацкому роду нет переводу» резко отличается от перечисленных выше произведений в историческом жанре. События, развертывающиеся в этом произведении, в основном мало связаны с известными нам историческими персонажами, деятелями украинской или русской государственной жизни. И все же роман А. Ильченко историчен, как историчны, скажем, «Дон Кихот» Сервантеса или «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле. История присутствует в таких произведениях как бы обобщенно, идеи как бы конденсированы в образах, рожденных авторской или народной фантазией.
По замыслу писателя, центральным в его большой бурлескной эпопее, точно именуемой «озорным романом из народных уст», должен быть образ казака Мамая. Украинские народные картинки изображают бравого казака Мамая с его верными спутниками – добрым конем и собакой Ложкой, неизменно бегущей по следам своего хозяина. Казак Мамай – отнюдь не историческая личность. Это образ, созданный народным воображенном, как бы символ бессмертия народа. Отсюда и заглавие романа «Козацкому роду нет переводу». Иными словами – люди бессмертны, народ бессмертен.
Казак Мамай в описании А. Ильченко является в своем характерном обличье: в старом казацком жупане, в белой чисто выстиранной сорочке, с пистолетом за поясом, саблей на боку и бандурой на спине. Он ничем не отличался от всех прочих запорожских казаков, замечает автор, от тех, «которые грудью защищали христианский свет от мусульман, православных от католиков, словом, отстаивали честь и свободу Украины». Здесь А. Ильченко подчеркивает типичность образа казака Мамая, как бы показывает, что он представляет собой некую квинтэссенцию украинского национального характера. По некоторым намекам, имеющимся в романе, мы можем отнести его действие ко второй половине XVII столетия. Это знаменательная пора в истории Украины, когда великое дело ее воссоединения с Россией было уже завершено Богданом Хмельницким, а его преемники, в частности гетман Выговский, не столько продолжали политическую линию Хмельницкого, сколько расшатывали ее, так что самому народу не раз приходилось идти против казацкой верхушки и поддерживать своей силой созданное ранее единение двух братских народов. Борьба против турок и против власти Ватикана знаменовала собой борьбу широких демократических масс за независимость. Казак Мамай – горячий участник в этой борьбе, ярый враг жестокого гетмана-угнетателя Гордия Пыхатого, прозванного Однокрылом. Мамай направляет все свои мысли и заботы на помощь обиженным и обездоленным. Он вступает в единоборство с «пыхатым» (заносчивым гордецом) гетманом и неизменно выходит победителем.
Так мы можем охарактеризовать облик Мамая с идейной стороны. Но этого явно недостаточно для определения своеобразия главного персонажа романа. А. Ильченко умело сочетает два художественных приема, чтобы полнее и разнообразнее раскрыть характер казака Мамая. В ряде эпизодов казак Мамай обрисован вполне реалистически. Он действует как подлинный запорожец, от него веет чистотой и непосредственностью простой народной души. Юмор, бойкий и лукавый, подбадривающий в тяжелые минуты жизни, сопутствует на всех дорогах казаку Мамаю. Словом, мы могли бы воспринять Мамая как строго реалистическую фигуру, если бы к ней не были примешаны, и в весьма солидной дозе, черты романтико-фантастические. Оказывается, казак Мамай – «характерник», то есть волшебник, могущий призвать на помощь народную магию, чтобы избавить себя и других от грозящих им опасностей.
В романе Ильченко есть эпизод, когда казак Мамай схвачен и брошен в темницу. Как будто нет выхода из тяжелого положения. Но вот славный казак прибегает к волшебному средству: сапожным шилом он выводит на стене образ своего боевого коня, и этот конь оживает. Казак Мамай вскакивает на коня и мчится прочь из темницы, где ему грозила виселица. Что могли сделать с ним испуганные гетманские слуги? В руках одного из них остался красный казацкий сапог Мамая, а сам герой скакал по простору родимого края, весело издеваясь над лютым своим врагом гетманом Пыхатым.
Подобные этому романтико-фантастические приемы повествования А. Ильченко отнюдь не противоречат общему реалистическому характеру его произведения.
Есть в романе А. Ильченко и некая легко расшифровываемая символика: жестокий гетман Однокрыл возник по капризу казака Мамая. От нечего делать казак Мамай нарисовал фантастическое существо с лебединым крылом вместо одной руки. Это существо чудесным образом ожило и превратилось в злого гетмана Пыхатого. Казак Мамай раскаялся в своем необдуманном поступке, но гетман уже воцарился на горе народу. Автор как бы хочет сказать, что попустительство злу и насилию порой дает самые тягостные результаты. Злодеи, тираны, цари и гетманы – все это порождение исторической слабости народных сил, которые до поры до времени не могут консолидироваться для свержения деспотии. Однако такая символика не является основным приемом автора. Не заключая свой роман, как было сказано выше, в узкие исторические рамки, А. Ильченко рисует большое и многоплановое полотно, на котором фигурируют десятки действующих лиц – от господа бога и апостола Петра, персонажей мифологических, до вполне реальных запорожских казаков, ремесленников, селян, панов и подпанков, легкомысленных молодиц и добрых благородных крестьянок. Чтобы показать, как живо и сочно изображает писатель своих персонажей, остановимся на некоторых из них. Взять хотя бы образ Демида Пампушки-Кучи-Стародупского. Так и видишь перед собой тучную фигуру ленивого, апатичного и не способного ни к какому труду полкового обозного, который расположился в степи со своим фургоном, а возле него – молодая, весьма легкомысленная жена Роксолана и всяческая челядь, угождающая бездельнику обозному, изображенному резко сатирически.
И совсем в других тонах, с теплом и симпатией, показаны выходцы из народа, положительные герои эпопеи Ильченко. Молодой кузнец Михайло и его мать Явдоха наделены характерными для трудовых людей чертами – честностью, жизнерадостностью, подлинной любовью к природе и человеку. Так же колоритно изображены и городские ремесленники. Семья мастера цеха Саливона Глека таит в себе богатые таланты. Один из его сыновей, Омелько Глек, даровитый артист – певец.
А. Ильченко воспроизводит перед читателем картину народного театрального представления. Артисты-импровизаторы разыгрывают сцены из украинского быта. Конечно, в основном это фантазия автора. Сам он пишет: «Про существование представления импровизации мы ничего не вычитали в архивных бумагах, которые освещают былую жизнь, но это не значит, что такого театра совсем на Украине не было». Однако нам известно о существовании в XVII–XVIII столетиях так называемой школьной драмы, которая носила дидактический характер, писалась на церковнославянском языке, но иногда перемежалась народными сценками, интермедиями и интерлюдиями. Эти сценки исполнялись на живом языке, насыщенном пословицами и поговорками. Такие факты, широко известные историкам театра, дают основание. А. Ильченко изобразить народное представление на базарной площади. Пусть это и не вполне достоверно, но весьма любопытно по колориту и национальной окраске повествования.
Образ бродячего комедианта Тимоша Юренко, сына гончара Саливона Глека, получился живым и привлекательным.
Примечательно, что А. Ильченко не отрывает украинскую жизнь прошлого не только от России, с которой она была кровно связана, но и от Западной Европы с ее богатой и разнообразной культурой. Это сделано правильно, так как известно, что еще в XI веке Киевская Русь установила торговые и дипломатические сношения с Западом, а киевский князь Ярослав Мудрый выдал одну из своих дочерей за французского короля. Среди многочисленных персонажей романа Ильченко есть некий француз Филипп Сганарель, который вступил в Запорожское войско, украинизировав свое имя и став Пилипом-с-Конопель.
Все сказанное выше относится главным образом к идейному содержанию романа Александра Ильченко. Но с этим содержанием неразрывно связана и своеобразная форма бурлескного изложения многочисленных причудливых фактов и событий. Композиция в соответствии с задачей автора фрагментарна: изложение течет небольшими кадрами, место действия часто сменяется, неожиданно вторгаются новые персонажи, старые отступают на задний план, чтобы вновь появиться в нужный момент. Цельность впечатления от этого не разбивается; несмотря на значительный объем, книга хорошо читается. Этому способствует и очень богатый, разнообразный язык автора. Чувствуется, что А. Ильченко вполне владеет богатствами украинской народной речи, что ему доступны тонкие оттенки отдельных идиоматических выражений, пословиц, поговорок, изречений. Автор иногда прибегает и к так называемому «макароническому» стилю, используя слова из самых разных стилистических рядов. Порой он не боится стилизовать речь своих героев под язык XVII столетия, порой он осовременивает эту речь и придает ей колорит языка наших дней. А. Ильченко не исключает себя из повествования, а от начала до конца остается ведущим лицом, критиком, комментатором развертывающихся в эпопее событий. Это помогает ему, рассказывая о далеком прошлом, проводить смелые аналогии с сегодняшним днем и делает его роман современным произведением.