412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 6)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 46 страниц)

И снова 8-й «Б», Володька Помогаев, съежившийся у доски, смятый бурным натиском Анны Савельевны и других учителей. Наверное, он много раз с надеждой смотрел на Витю, звал, просил из последних сил, удерживая слезы, чтобы они не мешали верить: вот сейчас Витя встанет и покажет им – Головешке, директору, Лиде, – как врать про Володьку Помогаева.

Но Витя не встал, а просидел все собрание, отвернувшись к окну, аккуратно сложив на парте дрожащие руки. Сильно ломило правый висок, видимо, из-за упорства Володькиного взгляда, но и ломоту Витя выдержал – не повернулся. Так и не посмотрел на Володьку напоследок, не проводил до порога и долго не видел потом.

Уже все путает Витя: кажется ему, что это тогда ему было гадко, боязно, пусто, что это тогда хотелось, истово проклянув себя, опять превратиться в честного, смелого паренька, совсем не знавшего Володьку Помогаева, а на самом деле так думает и чувствует теперешний Витя, опытный, рассудительный человек, напрочь не желающий судить себя и с какой-то яростной страстностью берегущий многолетнюю грязь, наросшую на душе.

Тогда он просто боялся выходить из школы, обмирая при мысли о Володькиных кулаках, но исключенным, видимо, не до драк, и Вите даже на синяки не повезло, как он понял впоследствии: разбита физиономия, зато совесть чиста.

Все было тихо, мирно и в тот день, и в другие, хлынули весенние каникулы, девочка Ира с загадочными глазами повелевала им, и перед ней он не мог выглядеть некрасиво – Витя сочинил героическую историю, в которой один воевал и с педсоветом, и с учкомом, и с представителем районо, но «ты знаешь, Ирочка, этим деятелям ничего не докажешь!». Впрочем, Ирочку результат сражения не интересовал, важно было знать, что с этим отважным, симпатичным мальчиком можно идти на край света, а если так далеко не собираться, то можно хотя бы весело провести каникулы, которые промчались вскоре по сияющим черным улицам куда-то в сторону лета.

Позже, в ученическом однообразии, Витя почти не вспоминал Володьку. Разве что в редкие, короткие паузы незначительных (но по тогдашнему умовосприятию – трагических) неудач: схватил двойку, дядя Андрей, кажется, видел с папиросой, девочка Ира чересчур внимательна к десятикласснику Ветлугину, с непонятной строгостью спрашивала в последний раз математичка, первый силач школы Рылов посмеивался над Витей при девочках, вроде бы шутя назвав слабаком. Вот в эти минуты и возникал в памяти Володька, вернее, не сам он, насмешливый, крепкий, остроглазый, а возникало гнетущее, еще смутное чувство отлученности от других ребят, школы, улицы, дома, как в день того собрания, когда видишь, что жалок, неприкаян, мал и грязен (это пока известно только самому себе), и боязно, что все так будут думать. Странный, расплывчатый страх-маскировщик заставляет лихорадочно исправлять двойку, заискивать под благородными предлогами перед дядей Андреем и девочкой Ирой, Восьмого марта с дурацко-умильной улыбкой лишний раз поздравить математичку, перехватив ее где-нибудь около учительской, а этого верзилу Рылова угощать «Северной Пальмирой», отказавшись от завтраков. Лишь бы казаться хорошим, добрым, свойским, вежливым. Лишь бы о тебе не думали плохо.

А в прочие нормально-беспечные дни он не вспоминал Володьку.

Таким Витя вышел из десятого класса и по дядиному совету решил поработать «на стаж» и дядей же был определен на машиностроительный завод учеником в механический цех.

Помнит Витя, как захлопнулись за ним громадные цеховые ворота, обдало ветреным теплом из калорифера, и он с опаской шагнул в гудящее, необъятное пространство, сверкающее зелено-масляными боками станков, пахнущее горячим металлом, упиравшееся где-то в вышине в сизую гущу переплетов, перекрытий, балок, дымно-радужных стекол. Пружинил под ногами пол, собранный из деревянных пробок-брусков, и справа и слева налетали непонятные зловещие звуки: визгливые всхлипы (кто-то заехал сверлом всухую), белое шипение (озвученная вспышка сварки), надсадный дребезг (кто-то плохо укрепил деталь), пронзительные, тонкие вскрики (затачивали резцы повышенной твердости); Витя вздрагивал, боясь уклониться от центра прохода, и думал, что никогда он здесь не освоится, вечно будут преследовать его эти враждебные звуки и все-то будет казаться большим, остроугольным, холодным, чужим.

Мастер подвел его к станку, над которым возвышалось тускло-серебристое зубчатое колесо, на зубья с трех сторон хлестали желтовато-целлофановые струи масла, вокруг станка было чисто подметено, и сам он, на удивление, работал бесшумно, вдумчиво, точно стеснялся досаждать суетным скрежетом и визгом.

Мастер сказал:

– Вот тут и укрепляйся. Станок этот называется зуборезным. Между прочим, уникальный. Чехословацкого производства. Для больших диаметров. Без спросу никуда не суйся – голову оторвет. Может, конечно, и руку и ногу. Не вздумай на карусели кататься – увижу, сразу выгоню. Ясно? Вот так и живи. – И он крикнул: – Эй, Соколов, Помогаев – кто там? Давай сюда.

Из-за станка вышел Володька с комком ветоши в руках, с папиросой в зубах – проглядывала золотая фикса – неузнаваемый, выросший, небрежно-уверенный, с черными тонкими усиками, в кепке-«москвичке» с петелькой на макушке, в промасленных сапогах с высокими гладкими голенищами, в серой диагоналевой рубахе, заправленной в брюки, ловкий, стройный, даже у станка соблюдавший рабочепосельскую моду.

– Где Соколов? – спросил мастер. – Появится, пусть идет договор на ученика оформит. Вот принимай.

– Привет, Витек! – протянул руку Володька с добродушно-гостеприимной улыбкой, как и положено при свидании давних приятелей.

– Привет! – хрипло ответил Витя. Что-то задрожало, заныло внутри, вспотели ладони – ему представилось, что, как только скроется мастер, Володька шваркнет комком ветоши по лицу, припомнив школьное собрание, Головешку и другие обиды, которые своевременно не облегчил Витя Родов. Но он вытащил из железного шкафчика стальной прут, загнутый наподобие кочерги, и сказал:

– Давай стружку из пазов выковыривай. Привыкай.

Витя привыкал: научился чистить плиту, собирать со станин масло в ведро, под любым углом затачивать резцы, укреплять детали, орудовать кувалдой и тяжеленным гаечным ключом, кататься на карусели-планшайбе карусельного станка, кемарить под калорифером в третью смену, отмывать маслом руки, зубоскалить с крановщицами и револьверщицами с участка малых серий – и ни разу за это время не почувствовал, что Володька зол на него, собирается мстить или стыдить за прошлое. Напротив, он помогал Вите чистить станок в аврально-короткие субботние дни, менял за него салфетки, ночью пораньше отпускал домой и даже оберегал от традиционных цеховых закупов типа: «Эй, паренек. Сбегай за фрезой на 250, да смотри не потеряй, в салфетку заверни» или: «Паренек, попроси у кладовщицы микрон, да пусть не жмется, получше выберет». При подобных просьбах Володька незаметно шептал:

– Возьми тележку. В фрезе под 80 килограммов.

– Быстро отвечай: говорят, микрон за полку завалился, третий год ищут, не найдут.

Непонятным было это великодушие, и временами Витя судорожно паниковал, воспринимая Володькину доброту как ласковую, изощренную пытку, и однажды, не утерпев, сказал:

– Помнишь Головешку? Паяльник-то она потом принесла, сказала: «Дома и без него обойдусь. Здесь нужнее». Ты, наверное, здорово на меня злился?

Володька свистнул:

– А чего мне помнить?! Пофартило, что выгнали. Мать хоть из химцеха ушла – без надбавок обходимся. Думать даже забыл.

И Витя окончательно успокоился.

Помнит он третью смену, сумрачный, опустевший цех, редкие фигуры в длинном, мертвенно-тусклом проходе, сонные лица стропальщиков, неожиданно-резкие звонки кранов. Соколов не вышел, и станок принял первый подручный, то есть Володька. Деталь попалась хорошая: уже настроенная, стоившая часов сорок, а управиться можно за смену, обработка легкая, в основном на механической подаче. Володька проверил размеры, режим, велел залить масло и сказал Вите:

– Часа через два разбуди.

И до сих пор Витя помнит ужасающий, будто сдирающий кожу с головы, скрежет, раздавшийся после этих слов. Витя в растерянности дернулся туда, сюда, но уже вскочил с лавки Володька, заорал: «Стоп, стоп, дурак!», заматерился и сам ткнул в красную клавишу. Прибежал мастер:

– Проспали, гады. Ну, вы у меня запоете!

Володька уже закурил, успокоился:

– Не ори, Белобородько. Вот этот дурак, – Володька кивнул на Витю, – хотел на ручной поупражняться – и саданул.

– Так, – мастер вынул блокнот, – напишем акт. Ты хоть знаешь, сколько она стоит? – спросил он у Вити. – Год задаром мантулить будешь.

Витя и раньше слышал о баснословной цене зуборезных фрез, но стоимость их была безразлична сейчас: «Я же и не притрагивался к станку, чего это Володька говорит?» Оглушенный нелепостью происходящего, Витя не понимал слов Белобородько. А тот уже составил акт:

– Помогаев, ты за старшего – подпиши. Родов, ты не паникуй, может, часть скостят. Давайте настраивайтесь.

– Володька, за что? – со слезами в горле и глазах спросил Витя. – Володька, нельзя же так. Ведь я не делал. Какая ты сволочь, вспомнил, вспомнил! Отыгрался. – Витя уже схватил трубу от гаечного ключа, но Володька легко отобрал:

– Не скули. Ничего ты не понял. Я и не забывал. Теперь знаешь, почем продается?

Витя мазал грязной ветошью по лицу.

– Деньги вместе заплатим, не плачь. Мне не жалко, если гадом не будешь. – И он отвернулся, стал снимать выщербленную фрезу.

Неизвестно, как дождался Витя утра.

Дома он снял только сапоги и в робе бросился на диван. Испуганно запричитала Евгения Дмитриевна, а Витя сказал:

– Замолчи. Все вы врете, врете, как не надоест.

Евгения Дмитриевна хотела было поскандалить, но передумала. Поджав губы, с треском двинула стол.

– Тише, – спокойно сказал Витя, – тише. Вот что. На завод я больше не пойду. Я уже все понял, разберусь сам.

Дядя Андрей замял дело с фрезой, а Витя с ожесточением зубрил физику, математику и через несколько месяцев уехал в другой город.

* * *

В понедельник, с утра, Егор решает: он возьмет три дня без содержания, будет бродить до одури, читать книги, пить газированную воду, посмотрит все картины в старом и новом городе, погрузится в этакое летаргическое безделье и рассеется, успокоится, пересилит боль, вытерпит.

Поэтому он сразу проходит в таммовский кабинет:

– Здравствуйте, Михал Семеныч. Я к вам с просьбой…

– Такое утро, а вы уже недовольны. – Тамм сидит без очков, в глазах плавает мечтательность; эта грубая, суровая действительность расплылась благодаря близорукости, и в ее нежной дымке встают пальмы Сухуми, море – близится счастливое отпускное одиночество.

– Почему недоволен? – спрашивает Егор.

– Запомните, дорогой Егор: если человек что-то просит, значит, он чем-то недоволен, – Тамм надевает очки, встает. – Хорошо, просите.

– Мне нужно три дня без содержания.

– У меня их нет.

– Но, Михал Семеныч. Очень нужно. По личному вопросу…

– Вы женитесь?

– Нет.

– Едете искать невесту?

– Да нет же. Это трудно объяснить, но мне очень нужно.

– Понимаю: переживания. А за кимильтейскую схему буду переживать я? Большое спасибо, молодой человек.

– Я вас очень прошу!

Тамм резко приседает, поддергивает на коленях штаны и лезет под стол, выныривает под носом Егора, запыхавшийся, красный.

– Куда же они пропали? Нигде не могу найти, молодой человек.

– Что найти? – удивляется Егор.

– Как видите, я искал эти три дня даже под столом. Нет, нет и нет. Может, хотите проверить? Прошу. – Тамм свешивает голову набок, щелкает каблуками, рукой приглашает Егора под стол.

– Да ладно, Михал Семеныч. Верю, – через силу улыбнувшись, Егор возвращается в отдел. Там угрюмая тишина понедельника, шелест чертежей, вздохи Ларочки Силантьевой: видимо, не терпится обмусолить «божественное, чудесное» воскресенье, но совесть и тишина не позволяют. Дима Усов, прикрывшись бровями, спрашивает:

– Дал?

– Нет.

– Я же говорил.

Егор открывает ящики, бесцельно ворошит бумаги. Витя к нему спиной, Вера тоже, работают, считают, чертят, стирают, снова чертят. «Что они думают, что они думают, черт возьми! Полно, полно прикидываться!»

Чего-то возится Куприянов, звякает ключами от стола, растерянно поглядывает на всех. Он в обычной косоворотке, нос по понедельникам кажется еще более длинным и унылым.

– Ребята, у кого ключи есть? – Куприянов снова дергает ящики, – мои что-то прокручиваются.

– У меня, – с готовностью предлагает Дима.

– Твои тоже крутятся.

– Беги в первый отдел, – советует Дима. – В столе, мол, сплошные тайны, а я попасть не могу. В чем дело!

– Брось ты, – Куприянов пыхтит, – вот ведь! Как сейфы в банке.

– А первого отдела не миновать, – деловито и бодро говорит Дима. – Придется пригласить на проверку. Сколько раз предупреждал: запирай стол как следует, внимательно, не бухгалтерские книги держишь.

В помощники навязывается Ларочка:

– Валюша, не расстраивайся. Сейчас что-нибудь придумаем. – Она, согнувшись, чуть ли не щупая глазами, исследует стол. – Ой, Валюша. Да он же на гвозди забит. Ты и не откроешь.

С удовольствием хохочет Дима, вволю потешившийся.

– Ну, уж это свинство, – бормочет Куприянов.

– Действительно, как нехорошо! – фыркает Ларочка. «Мне бы развеселиться, – думает Егор. – Счастливые люди».

Из кабинета выплывает задумчивый Тамм: планерка обещает быть элегической. Он поглаживает лысину, ласково щурится на сослуживцев, молчит, настраивая их на волну собственной минорной раздумчивости.

Поднимается Вера, осунувшаяся, измученная, по лицу неуловимо проскальзывают бледные тени. Егор замер, не дышит, только вовсю старается сердце.

– Михал Семеныч, пока вы не начали, – голос у Веры дрожит. – Ребята, Егор получил анонимное письмо обо мне. Я знаю, что написал его Витя. В субботу я ходила в экспертизу, но от частных лиц на проверку не берут. Нужно ваше согласие, и я отнесу письмо.

Грохот открытого наконец ящика, виновато кусает губу Куприянов, таращит глаза Дима, доставая папиросы, Ларочка громко шепчет: «Такие дружные, такие милые, ни за что не поверишь», бегает Тамм, вмиг разлохмативший остатки волос, маленький, толстый, взбудораженный Тамм.

– Верочка, дружочек, – прыгает он около Веры, – подумайте, что вы говорите. Наше бюро в какую-то экспертизу. Верочка, голубушка, вы не в себе, вы успокойтесь, но зачем крайности. Умоляю вас, дети, не ссорьтесь. Ах, боже, неужели надо портить собственную жизнь. Не понимаю.

Егор закрывает глаза и слышит Витин голос.

– Напрасно вы нервничаете, Михал Семеныч. Обвинение так серьезно, что я тоже настаиваю на экспертизе. Настаиваю, если даже у Смольковой бред, если даже, как мне думается, она лжет.

Витя вытаскивает из заднего кармана записную книжку и хлопает об стол.

– А это для сличения, – с прыгающими губами он уходит из комнаты.

Молчание, опущенные головы, расстроенный, убитый Тамм. Вера, морщась, берет Витину книжку и тоже уходит.

Егор курит, вспотевший, бледный. Дима спрашивает тихо:

– Что же это такое, а, Егор?

Но тот не слышит.

* * *

Прежде Вериной отчаянной откровенности Егор и не помышлял, что еще кто-то может соучаствовать в его беде, что она, беда эта негаданная, превратится к публичный позор. Он бы ни за что, никогда, нигде не заикнулся о письме, потому что произошла поездка в Максимиху, была невероятная ночь у костра и в ней гремели Витины слова: «Это я написал», и Егор сам – только сам! – должен вырваться из бездонного водоворота, куда его все глубже и глубже засасывает, вырваться во что бы то ни стало самому, пусть окровавленному, истерзанному, но знающему, почему сказаны эти слова. И никому не должно быть дела, если он вдруг не вынырнет, потому что последующее его существование бессмысленно без человека, которого он с такою горячею силою любил.

Он не хочет судить Веру за ее решительный поступок – она же не знает того, что знает он, хотя почему-то без колебаний обвиняет Витю. Кроме экспертизы, Вере некуда деться, чтобы доказать всему свету и себе самой в очищение – вот, смотрите, беспросветная бестолочь, размазня Егор Четвериков, унижающий женщин, преданный другом, никудышный человек.

И смятение, смятение, полный горечи и маеты тупик; в одном конце его глухо спрашивают: «Как это случилось?»; в другом эхо дробится на тысячу истерических, тонких воплей: «Не знаю, не знаю, не зна-ю-у-у!..»

«Хватит удивляться, хватит, – говорит Егор. – Хватит спрашивать», – и с холодным любопытством, не торопясь, входит в затишье, образовавшееся ненадолго перед новым нервным приступом, и рассматривает себя, оглядывает с ног до головы: «Вид отвратительный, в душе черт знает что, да вовсе и никакой души нет, а сплошная дрожалка от студня». С расчетливостью юродивого, наслаждаясь собственной безжалостностью, Егор размышляет: «Ладно, договорились: Витя – подлец. Все правильно, неопровержимо, ничего не понять, ни в чем не разобраться. А если снова спросить: почему он с тобой дружил? Забавно, да? Тоже не ответит? Потому что ты хороший, славный, искренний? Для отдохновения нравственного ему служил? А вдруг и ты гад? Ведь известно же: с кем поведешься… Вот представь, что ты гад, представь! Может, тогда что-нибудь поймешь. Ты же и другую формулу знаешь: если товарищ совершил гнусность, то где были мы? Просмотрели, не удержали, не поправили? А? Очень все понятно, правда?»

Егору не нравится этот разговор, он незаметно втягивается в спор, бездоказательный, сумбурный, опустошающе-пылкий. «Да нет, я не гад. Тут дело сложнее. Ведь если я не могу объяснить, чего-то не знаю, какой же я гад. Если так рассуждать, то на соседней улице будут дом грабить, а я должен за это отвечать? Не знал, мол, но в преступлении виноват. Увольте, дураков нет. Не гад я, что ты на самом деле!»

Нечаянно привиделся дед из Максимихи, уговаривавший пьяного зятя-лэповца: «Митрий, дурак ты куражливый. Не губи ты себя, Митрий. Пошто ты такой-то, пошто? Митрий, тебя спрашиваю?»

И Егор повторяет сейчас с вымученной, ненатуральной улыбкой:

– Пошто ты такой-то, пошто?

– Какой? Какой?!

Не подозревая, как он смешон и наивен, начинает лихорадочную, сбивчивую исповедь, пытаясь выудить из давнего и близкого все грехи, разложить их перед собой, рассортировать – и утешиться: «Не так уж много, да и не ахти какие страшные».

Припомнилось: первая беда в первом классе, когда он, получив по ученическим карточкам помадку, сжевал ее на уроке физкультуры, пока маршировали, и дальнейший, сжимающий сердце ужас: «Что сказать матери?», ее тяжелый вздох: «Ты, пожалуйста, не думай, что один живешь», первую сознательную ложь (кажется, он перешел в шестой), когда он в новеньких сапогах оттопал восемь километров до пионерского лагеря, чтобы увидеть одноклассницу Ленку и чтобы она увидела его, мужественного, пропыленного, в новых сапогах, а все зря (Ленка не пожелала с ним встретиться), и матери пришлось верить насчет позднего возвращения («На рыбалку, мама, ходили, к Дальней Елани»); потом он много раз еще врал ей (в школе насчет пропущенных уроков, писал из института, скрывая заваленную сессию), всегда оправдываясь: «Чего зря расстраивать?»

Припомнилось, как однажды ни за что ни про что пнул кошку, как лазил в соседский огород за огурцами, а в татарской деревне Байляры, куда ходил рыбачить, спер целого гуся.

Припомнилось, что не во всех драках участвовал, в которых надо было: боялся, закрывал глаза, обходил, а как-то поступил совсем мерзко: в трамвае пьяный, матерый уркаган ударил девушку, а Егор, проваливаясь от стыда, стал пробираться к выходу. Припомнилась также первая женщина, от которой он вышел утром, ее глубокие, черные глаза, торопливый шепот: «Ты еще придешь? Приходи, приходи, я буду ждать». И он обещал, и не пришел, хотя ничего плохого от нее не видел. Припомнились другие люди, которым он лгал, трубил, говорил пошлости, обижал по мелочам – все до одного припомнились, и перед каждым нестерпимо стыдно.

«Пошто ты такой-то? Пошто?»

«Но ведь у всех же так бывает, все же так живут? – думает Егор. – Ведь нет такого человека, который бы ни разу не соврал, не испугался. Конечно, нет. И каждому, наверное, однажды бывает плохо, как мне». Он опять видит себя в сосняке, где он заклинал: «Пусть все будет как у всех, пусть». Оказывается, сознание «я как все» не утешает, ему по-прежнему больно, дурно до пустого звона в затылке и совсем не нужно это буквоедство, это превращение в мелкого, занудливого старьевщика («Вот грешок, хе-хе, вот другой, хи-хи») – глупо, бесплодно.

И чувствует Егор с трепетом, с ознобом, что сейчас настигнет его, завертит какая-то беспощадная мысль. Вот она, вот – гремит, гремит, нет от нее спасения.

«Все дело в том, что я никогда не встречался с подлостью, никогда, никогда. Я слышал, что она есть, привычно, с чужих слов презирал, ненавидел ее, думал, что справлюсь, если сшибемся, читал про нее тысячу книг, смотрел тысячу раз в кино, а никогда, даже на минуту, не думал о ней. Не искал ее, а надо бы, надо – рядом ходила, рукой подать. Витя, Витек, лучший друг переполнен был ею, а я умилялся, пылал, истекал преданностью. На тебе, на тебе, глотай, давись – никто не поможет».

«Пошто ты такой-то?»

«Господи, ну ладно, Витю просмотрел – ослепление, наваждение, ну, может же быть – бывает! – ладно, ладно, но ведь еще кругом она творилась, творилась, кто-то видел, страдал, седел, спивался, а я глаза лупил, нюни по пустякам распускал, а надо было одному в рожу, другому в рожу. Почему я посмеивался над Сургуновым, над его похотливыми улыбочками, почему за галстук не взял, с лестницы не спустил?! Пусть бы выгоняли с волчьим билетом, пусть, может быть, сейчас так не маялся бы. Глупости, чушь! Были же покрупнее Сургунова, а я даже не подозревал, не знал, пиво пил, из-за рваных ботинок переживал».

Такой мучительно безоблачной, невыносимо сверкающей возникла и захлестнула Егора прежняя жизнь: все хорошо, хорошо, пустяковые горести, и снова хорошо. Он только и делал, что умилялся: собой, что такой уверенный и удачливый, разными книжками, стихами, девушками, песнями, целинными полями, преподавателями, верил во все, что ни скажут, и был упоительно безмозгл, а рядом был Витя и еще кто-то, кого он тоже просмотрел или не спустил по лестнице.

«Как у всех! Идиот. Наверное, все что-то делали, дрались, валидол глотали, один ты был в неведении, у одного тебя голова не болела. Стыдись, майся, на луну вой».

И Егор стонет, заходится в немой боли: есть Витя, работа, где-то там экспертиза и Вера, он должен выпрямиться, а сил нет. «Витя скажет, Витя признается, я заставлю признаться. Или уже все».

* * *

Очнувшись, Егор видит, что сигарета потухла, Дима сует стакан, у Ларочки жалостливо-испуганные глаза, Куприянов толчется рядом.

– Не надо, – отказывается Егор от воды. – Извините, ребята, пойду умоюсь.

Без него возвращается Витя, которого сразу же вызывает Тамм. Михаил Семенович стоит у окна, пиджак брошен на диван, из-под коротких рукавов рубашки стекает золотистая, теплая шерстка, губы у Михаила Семеновича обиженно выпячены.

– Что вы думаете об этой экспертизе, Витя?

– Мне неприятно об этом думать.

– Мне тоже, дорогой Витя. Но что происходит в моем бюро? По-моему, вы все сошли с ума. Надо пить по вечерам кефир, а не писать странные письма.

– Что, вы хотите сказать?

– Я не имею в виду прямо вас, но женщины, женщины, Витя, всегда портят нашу жизнь. Почему Вере понадобилась экспертиза?

– Вы же слышали.

– Витя, я хочу слышать от вас серьезные вещи. Что происходит?

– Вы хотите, чтобы я вернул рекомендацию?

Тамм подскакивает:

– При чем тут рекомендация? Имею я право знать правду? Я ни от чего не отказываюсь – вы добросовестный, серьезный юноша, я вновь мог бы это написать. Я верю вам, но объясните мне!

– Я не писал этого письма.

– А! Это я знаю – у меня нюх на порядочных людей. Иначе я не стал бы рекомендовать вас в партию. И почему Вера заподозрила вас? Вы с ней ссорились, объяснялись в любви? С чего она это взяла?

– По-моему, она хочет поссорить нас с Егором. Единственное объяснение, которое я нахожу.

– Понимаю, понимаю: таким путем воспитывает будущего мужа. Друзей выбирает она. Но послушайте, Витя, это же не лучший метод воспитания. Я совершенно запутался, дети мои. Что вам хочется портить нервы – это я понимаю. Ах, боже мой. Идите, Витя. Вы меня хоть немного успокоили.

Витя быстро, по привычке поправляет волосы, галстук, легонько встряхивает за лацканы пиджак и с каменным лицом бросается в тишину отдела.

* * *

«Кажется, доигрался, – вяло подумал Витя, – и не кажется, а точно», – почувствовав поначалу негромкую, ойкнувшую вспышку страха, как если бы был мальчишкой и разбил мячом стекло у сварливой соседки, но страх не исчез, разросся, заполнил окружающую пустоту, несколько раз прикоснувшись ледяной рукой к горячему животу, быстренько надел тесную серую жаркую оболочку, которую с наслаждением бы прогрыз, разорвал руками, облегченно постанывая при этом, гримасничая и вообще дав себе волю, но многолетняя привычка сдерживаться заставила съежиться, неестественно выпрямиться, чтобы только липкая, жаркая оболочка не касалась тела. С гордо поднятой головой (в мыслях он бился ею об пол) Витя представлял завтрашний день. «Письмо мое – докажут, как дважды два. Это ясно. И спросят: как же так, Витя? Тамм-то, Тамм как озвереет, сразу перестанет дурака валять: я добрый, я мудрый, всех насквозь вижу. Растопчут, растопчут, а ведь в глаза не посмотришь. Только не я! Ни за что не я! Ведь и экспертиза ошибается. Нельзя, нельзя сознаться, лучше молчать, отрицать, отказываться, послать всех к черту, но это не я» – так думал Витя, совсем не заботясь, что сделал гнусность, а с воодушевлением мечтая только, чтобы никто не узнал о ней и он оставался бы в глазах других молчаливо-сдержанным, вежливым, целеустремленным мужчиной, возбуждающим к себе из-за этих качеств уважение и любовь.

«Заигрался, заигрался», – с упорством твердит и твердит Витя, точно оправдывается и в то же время понимает, что слова эти жалки, беспомощны и за ними не скрыться от горячечно-потной тревоги, накапливающейся где-то сзади, на неуклюжем желтом маятнике громадных стенных часов.

«Заигрался, заигрался», – вновь Витя переносится в те дни, когда он ушел с завода, на этот раз действительно навсегда расставшись, с Володькой Помогаевым. В первые дни, отлеживаясь на диване, он часто думал: «Ну, я-то с перепугу о паяльнике промолчал – можно понять, но почему Володька так нагло сподличал? Отомстить он мне и по-другому мог – взрослые же люди. Подрались бы в конце концов. Нет, он не мстил». – Над Витей склонялось спокойное лицо Володьки – черные усики, кепка-«москвичка», презрительный, холодно-коричневый взгляд. Витя отворачивался, испытывая острую неловкость в позвоночнике. «Дело даже не в драке. Мог бы унизить меня, отчитать, все-таки я на самом деле виноват перед ним. Посчитался бы, и на этом – точка. А он же сознательно оглушить меня хотел. Ничего, говорит, ты не понял. – Витя садился на диване: – А чего я должен понять, Володька? Это же ты камень-то берег, а я не прятался. Чего же понимать-то?»

Иногда с озлоблением, но чаще терпеливо и ласково, возился Витя с этой мыслью, все пытаясь разгадать, что хотел сказать Володька.

И разгадка отыскалась. Как-то, пережидая под козырьком случайного подъезда дождь, тупо уставясь в пузырчатые, грязно-белые лужи, Витя наконец-то понял: вот что хотел сказать Володька! «Ты меня продал, и я тебя продал. Еще кого продашь – и опять тебя продадут». Так и должно быть: просто, незамысловато, с этим ничего не поделаешь – когда-то все это понимают, – и Витя очень обрадовался, что догадался, и пожалел мать и дядю Андрея, которые до сих пор не понимают такой простой штуки или прикидываются, что не понимают, прикрываются разными словами – столько их нагромоздили, что сами не разберутся.

Витя улыбнулся такому странному для взрослых ребячеству и пошел под дождем, мудрый, простивший Володьку Помогаева, прекрасно отзываясь о собственной персоне.

Тогда-то он и придумал игру «Угадайте меня». Дождь, во время которого Витя превратился в ясновидца, разглядевшего в сырой мгле сотни людей, заключавших полюбовные сделки: «Ты меня не продай, и я тебя не продам», смыл прежнего, слюнявого, боязливого мальчика Витю Родова и его неполные, не лучшим образом прожитые девятнадцать лет. Из дождливых луж возник неуязвимый, холодно-замкнутый, обаятельный в своей непроницаемости юноша, уж так глубоко все постигший, что сама мысль о детстве была неуместна (в один день, например, Витя покончил с порочной страстью к мороженому и конфетам, с пустой тратой времени на кино и телевизор, с постыдной юркостью, проявлявшейся в безбилетных трамвайных прогулках). От новой, пусть условной, жизненной границы должен был шагать совершенно новый человек, яростно спешащий стать подлинным джентльменом.

Игра началась так: каждый вечер он стирал носки, чистил и гладил коричневый шевиотовый костюм, сшитый к выпускным экзаменам (иначе как станешь безупречным?), обзавелся носовыми платками (идеальному человеку без них невозможно), по десять раз на дню умывался с мылом (с неумытым рылом в калашный ряд не попадешь) и так далее. Евгения Дмитриевна поудивлялась немного Витиному превращению в необычайного аккуратиста, потом решила, что объяснить это можно только воздействием какой-то умницы девчонки («Подумайте-ка, что она из моего разгильдяя сделала!»), которую Евгения Дмитриевна и поблагодарила заочно.

А девчонки были ни при чем, просто Витя усиленно тренировался, готовясь без страха встретить неизвестного пока, но где-то существующего злорадного человечка, собирающегося Витю продать. Он все усложнял и усложнял тренировки: «Сегодня буду целый день молчать, никому ни слова. Завтра – тоже, но изредка буду загадочно улыбаться». Или: «Любому встречному смотрю в глаза внимательно, упорно и чуть-чуть грустно. Выдерживаю любой взгляд». Такие опыты уже пугали Евгению Дмитриевну, она скверно думала об «этой девице, истязающей Витеньку», умоляла со слезами: «Не молчи ты, как каменный! Может, болеешь?» – но Витя не поддавался: характер должен быть стальным.

Видимо, мать обсуждала его причуды с дядей Андреем, потому что тот однажды просидел у них весь вечер и с любопытством, как-то сбоку посматривал на племянника, подъезжая к нему то так, то эдак. («Зубришь? Правильно. Студенчество, брат, золотое время. Я бы тоже куда-нибудь поступил», «Жениться, Витюха, не надумал? Смотри береги свободу», «О заводе-то вспоминаешь? Ничего, брат, все понемножку знать надо».) Витя держался отменно вежливо и даже с некоторой кротостью («Будьте добры, дядя», «Большое спасибо», «Извините, пожалуйста»), чем допек его окончательно. Дядя Андрей сморщился и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю