Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)
Маша Свирина уезжала в Преображенское по распределению, закончив финансово-кредитный техникум. Провожали ее папа и мама, грустные, седенькие, похожие друг на друга.
Был пасмурный сентябрьский день. Тихое, тяжелое тепло сулило дождь, и Маша оделась по погоде: черный свитерок, короткая серая юбочка, черные туфли на низком широком каблуке. Плащ она пока положила в сумку, сумку поставила на чемодан и вот отрешенно стояла в зале ожидания. Маша погрузилась в странное состояние: еще в городе, дома, еще рядом папа и мама, а она уже не здесь, не с ними; предстоящая жизнь неизвестна, но уже имеет над ней волнующую, загадочную власть…
Папа и мама стояли чуть поодаль, вроде бы уже простившись с Машей, молча переживали разлуку. Папа потихоньку перекатывал языком мятный холодок валидола, смотрел на дочь с некоторой обидой: «Что же, ей нечего сказать нам? Удалилась, замкнулась, неужели трудно на прощание приласкаться, ободрить нас, – но тотчас же и огорчился, что в такую минуту корит дочь, пусть даже молча. Боже мой, какая она хрупкая, совсем девочка, разве дашь ей двадцать лет? Ведь никакого в ней лукавства, никакой житейской хитрости. И едет в тайгу, в глушь, с ее-то тонкой, болезненно-чуткой душой…»
Маша подошла к ним.
– Надоело, правда? Скорей бы уж улететь.
Папа вздохнул:
– Не могу привыкнуть, дочка. Ради такой минуты уместно отказаться от некоторой черствости.
– Папа, не мучь себя. Все хорошо, я улетаю, а тебе лучше всего сейчас полежать. Я заметила, ты вторую валидолину сосешь.
Мама грустно улыбалась.
Наконец объявили Машин рейс, они расцеловались, и Маша вошла в автобус, на прощание подумав: «Хорошо, что не разревелась. Они же ужасно расстроились бы».
Сентябрь в Преображенском – чистый, сухой, в прощальном пламени лиственниц. Оно ослепляло каждое утро, и Маша только что не жмурилась от оранжевого, багряного, золотого веселья на окрестных гольцах. И оттого, что было солнечно, просторно и каждый день вспыхивали новые праздничные костры, Маша быстро освоилась в Преображенском. Ее поселили у старухи Сафьянниковой, и та обрадовалась квартирантке. «Девку можно, с девкой веселее. Теперь не умру в тараканьей компании. Живая душа рядом».
Маша очень боялась собак, своры беспривязных лаек на улицах поселка ужаснули ее, но лайки были улыбчивы, и Маша скоро привыкла к ним. Привыкла раскланиваться с незнакомыми людьми, хотя вначале это смешило ее. Привыкла откликаться на имя-отчество: «Марья Сергеевна, отчет готов? Марья Сергеевна, вы разноску сделали?» – забавно, но в конце концов приятно: принимают за совсем взрослого человека.
Внеурочные часы она проводила на улице, утоляя новосельное любопытство. Вроде бы не на чем задержать глаз в Преображенском: темные, матерые пятистенники, плетни, жердевые заборы, кое-где тротуары из занозистых лиственничных плах, бревенчатый двухэтажный клуб посреди молодого посаженного соснячка – ни затейливой резьбы на наличниках, ни точеных-крученых балясин ни у одного крыльца, ни каких-нибудь этаких, с причудой, палисадничков – все просто, но добротно, из векового листвяка. Но Маша между тем находила, на что посмотреть. Ее поразили бесконечные поленницы, выложенные вдоль заборов, на полянках, за огородами, в тупичках меж домов, она однажды даже попробовала шагами измерить длину преображенских поленниц, досчитала до шести тысяч, сбилась, да и надоело. «Неужели их сжигают за одну только зиму?» – ужаснулась она. Отметила также, что в Преображенском почти нет замков, двери припирались либо жердиной, либо закладывались щепкой. «Конечно, все друг друга знают. Какие тут могут быть воры». Удивилась, что во дворах, помимо бань, стоят избушки, уменьшенные копии домов. «Неужели коров там держат?» – спросила она у старухи Сафьянниковой, у которой не было во дворе избушки. «Что ты, девка! Это же зимовьюхи: еду там для скота варят, стирают, многие и едят там – чтоб грязь в дом не таскать».
Подолгу Маша смотрела на реку, холодную сентябрьскую синь которой согревали костры пылающих лиственниц. Просилась, рвалась за быстрой водой возбужденная осенью душа.
В те дни Машу удостоил вниманием телеграфист Венка Мокин, необычайно нахальный парень. Рыженький, тощенький, с острым бледным носиком, Венка явился к Маше домой. Не поздоровавшись, не снимая кепки, прямо с порога приступил к делу.
– Ты, что ли, приезжая будешь?
– Я.
– Как звать-то?
– Маша.
– Марья, значит. Взаимно, – Венка небрежно сделал ручкой, этак от сердца к сердцу, – Вениамин я. Пошли в клуб.
– Зачем?
– В самодеятельность запишу. Петь, плясать будешь.
– Не хочу я петь и плясать.
Старуха Сафьянникова, онемевшая было за чаем, опомнилась, замахала руками.
– Я те дам, «взаимно»! Пошел отсюда, ботало коровье. Машенька, гони его взашей, шпану поселковую!
Венка и бровью не повел.
– Давай, Марья, собирайся. Нехорошо от молодежи откалываться.
Маша рассмеялась:
– От какой молодежи?
– От передовой и инициативной.
Старуха Сафьянникова не вытерпела, вылезла из-за стола:
– Кого ты слушаешь? Это же первый хулиган, Машенька. Я же его как облупленного знаю.
Венка опять сказал:
– Пошли, пошли, Марья. Я ведь не сам по себе. Меня секретарь комсомольский послал. Веди, грит, интеллигенцию. Не хватает ее.
– Врет он, врет, Машенька, – опять начала старуха Сафьянникова.
– Я пойду, Марфа Ульяновна. Мне интересно.
– Ой зря, ой зря! – завздыхала старуха.
На улице Венка сказал:
– Старуху не слушай. Из ума выжила. Про секретаря, чтоб ты знала, вранье. Это я, лично, тебя пригласил.
– И про самодеятельность наврал?
– Про нее – нет. Вовлечем.
В клубе Венка подводил ее к знакомым и представлял?
– Моя подруга.
Маша возмутилась:
– Почему ты так говоришь? Какая я тебе подруга?
– Еще успеешь, будешь. Не в этом дело.
Она повернулась, оделась, ушла. Венка догнал, взял под руку.
Маша вырвалась.
– Я думала, ты веселый. А ты действительно нахал.
– Нахальства во мне нет. Заводной я – что в голову взбредет, сразу осуществляю. – Венка пошел как-то бочком, бочком, скоком и улучил минуту, поцеловал Машу в щеку.
– Дурак! – Маша с силой оттирала щеку. – Дурак и хулиган.
– Переживу. – Венка опять изловчился, скользнул между рук, прилип и уже поцеловал в губы, с этаким жадным, быстрым прикусом.
Маша вскрикнула, замахнулась на Венку, но он отскочил.
– На память от Вениамина Мокина!
Маша бросилась к нему с кулаками, но Венка побежал, легко, неслышно, и исчез в осенней темени.
Ночью Маша лежала с открытыми глазами, осторожно трогала опухшие, горевшие губы. «Дурак какой! – шептала Маша. – Налетчик. И трус. Если бы не убежал, я бы ему показала!»
Маша никого еще не любила, не успела. Были, конечно, романы с одноклассниками, протекавшие целомудренно и бесцветно. Даже, как теперь выясняется, целоваться не целовались, а так – губами касались, испуганно дышали, быстро, панически-стыдливо чмокали воздух.
Но вот сегодня пиратский поцелуй рыжего телеграфиста заставил ее вглядываться в темноту, населенную бесшумными белоснежными видениями, о которых никто ничего не знает. «Сколько девчонок, наверное, сейчас вот так не спит, – неожиданно увидела этих девчонок Маша. – Думают, думают. А вдруг возьмут и решат: надо в кого-то влюбиться. Ой, что будет! Было тихо, спокойно, вдруг утром – миллионы влюбленных! – Маша засмеялась. – Вот и я, возьму и влюблюсь», – но представить, что будет после этого, она не могла и уснула.
Утро наступило свежее, хрусткое – легкий морозно-душистый иней покрыл заборы, траву, крыши, стволы деревьев и придал особую ясную прелесть притихшему пламени тайги. Ее безмолвное, плавно-волнистое течение по падям, распадкам, гольцам заворожило Машу, как только она вышла на крыльцо. Она почувствовала странное, неисполнимое желание соединиться с ним, слиться, проникнуть в его глубину и силу – никогда еще природа так радостно и полно не угнетала ее. Маша подумала, что в такое утро хорошо и легко отказаться от былых ошибок, грехов, от былого равнодушия; хорошо на этом морозце, при солнышке, решиться на новую жизнь, дать слово, клятву быть доброй, справедливой, любящей, выбрать в советчики – раз и навсегда – совесть и сердце, слушаться только их; чаще писать папе и маме, быть подтянутой, стремительной, красивой…
Хотя Маша не видела в своем легоньком, прозрачном прошлом ни грехов, ни ошибок, все же она истово захотела перемениться, превратиться в серьезную, умудренную женщину, чья судьба заполнилась бы страстной верою в какого-то человека и любовью к нему.
«Вот возьму и влюблюсь! – сказала Маша вслух, сказала, волнуясь, без тени ночной легкомысленной улыбки. – Влюблюсь, поумнею, буду страдать – ничего, ничего я не знаю. А ведь кто-то нуждается во мне, кто-то уже достоин моей любви, кому-то без меня плохо!»
В этот день Маша ни в кого не влюбилась, не влюбилась и в последующие дни – ее незнакомец нигде не объявлялся.
Но Маша не переставала ждать его, не отчаивалась – напротив, нетерпеливая вера в скорый приход любви приобретала черты опасной исступленности и горячности: Маша плохо спала, плохо ела, беспричинно вздрагивала и бледнела, начались слуховые галлюцинации – все казалось ей ночью, что где-то неутешно плачет ребенок, плачет до хрипоты, до беспомощного, булькающего визга.
Однажды Машу разбудил этот плач, она села в кровати и, не понимая еще, что очнулась, зашептала: «Меня же зовет, меня. Сейчас, сейчас, не плачь. Господи, что со мной?! Почему он плачет?» – Маша зажала уши, спрятала лицо в подушку и пожалела, что сама не умеет плакать.
Из тайги вернулся Трофим. Ветрено-черный загар на скулах освежил бледное, худое лицо.
Трофима познакомили с Машей. Он бегло отметил, что новая сослуживица хрупка, большеглаза, бела, по-городскому нарядна. «Где они этих маминых дочек берут? – сурово подумал он о трестовском отделе кадров. – Сами тайги годами не видят и к нам посылают таких. Сбежит же, изревется вся, к маме запросится. Добро бы, не знали. Здоровых нам надо. И лучше парней», – Трофим невнимательно тряхнул Маше руку и забыл о ней.
А Маша позже, за арифмометром, огорченно вздыхала, припоминая знакомство: «Вот в него бы влюбиться. Какое у него хорошее лицо. И взгляд – молодой, веселый. И высокий. А рука теплая, ласковая, крепкая…»
Через день или два в клубе к ней подошел Венка Мокин, чинно поклонился.
– Извини, Маша. Я тогда погорячился.
Маша отвернулась.
– Маша, сейчас же посмотри мне в глаза и скажи: «Веночка, ты дурак, но хороший». Ма-ша!
– Ты нахал! И отстань от меня!
– Спокойно, Машенька, спокойно. Не забывай. Вениамин Мокин у всех на виду.
Маша отошла: в самом деле, зачем с дураком связываться. Но Венка опять был тут как тут.
– Нас кое-что сближает, Маша, – Венка привстал на цыпочки и сделал вид, что тянется губами к ее щеке. Маша толкнула его, он качнулся, попятился, еще хмель подтолкнул, – Венка присел на пыльный пол. Тотчас же вскочил, раскинул руки и полез обниматься.
Машиным глазам сделалось жарко, сухо, стыдно – вокруг собралась толпа. Маша решила убежать, но Венкина компания не пустила, взяла в кольцо. Маша растерянно огляделась.
Тут вышел Трофим, схватил Венку за шиворот – и коленкой под зад. Тот разбежался, раскатился и замедлил движение лишь в дверях – уцепился за косяк. Обернулся, напыжился:
– Ну ты, Пермяк! Давно не били?!
Трофим пошел на него:
– Давно. Может, ты попробуешь?
Венка не стал рисковать, исчез, тем более что и приятели затерялись в толпе.
К Маше подошла Нина:
– Не обращай внимания. Шпаны везде хватает. И не бойся – после кино проводим.
– Я не боюсь. Противно только.
Вернулся Трофим, тоже утешил!
– Сейчас картина начнется – все забудешь.
– Спасибо вам, – неслышно проговорила Маша.
Трофим невнимательно отвернулся: «Не за что», – и с кем-то заговорил.
Маша убежала – какая уж теперь картина! Чаевничать не захотела со старухой Сафьянниковой, ушла к себе, свет включать не стала и тысячу раз с закрытыми глазами просмотрела сцену своего спасения. «Да, да, да! Такого можно полюбить! Смелый, сильный. А вдруг это он?! Он, он!»
И началось молчаливое, безответное, смиренно-страстное служение столь странно найденной любви.
Маша прислушивалась к голосам в коридоре конторы – может быть, услышит его; мимо комнаты охотоведов пробегала быстро, на цыпочках – вдруг выйдет он, а она растеряется, смутится и будет выглядеть дурочка дурочкой; дома она теперь просиживала у окна – смотрела, смотрела, смотрела, как во дворе напротив он колет дрова, кормит собак, чему-то смеется вместе с Ниной – Маша о ней не думала, забывала, да и не все ли равно! Как хорошо, что его двор напротив. Она мучилась, что он не знает о ее чувстве и только потому не замечает ее. Может быть, объясниться? Но как, где? Она не боялась объяснения, она боялась, что Трофим не поверит, и все выйдет смешно и по-детски.
Когда главбух Василий Игнатьевич возмутился Трофимом: «Резину тянет, наряды задерживает, а люди без зарплаты останутся», причем возмутился заглазно, назвав Трофима «лодырем», – Маша пламенеющим, звонким голосом заступилась:
– Почему же вы ему этого не сказали?! Он же только что заходил. Нехорошо, Василий Игнатьевич, нечестно, – радуясь, замирая от гордости, что сделала что-то для Трофима.
– А-а, с ним свяжись, – отмахнулся Василий Игнатьевич. – Замучит объяснениями. И вам, Марья Сергеевна, рекомендую с ним не связываться. Пожалуюсь директору, он его прижучит.
– Я с ним не связываюсь, – устало сказала Маша.
11Стенную газету «Наш промысел» бессменно, из года в год редактировал Трофим и так поднаторел в этом деле, что вполне обходился без помощников: сам рисовал, сам писал, и газета выходила в положенный срок – в канун торжественных дат. Но чтобы сослуживцы не забывали общественных стараний Трофима, он перед праздниками обходил контору и с утомленной, капризной ноткою в голосе приказывал:
– Товарищи! Чтоб завтра каждый принес заметку. Не могу же я за всех вас сочинять.
Сослуживцы виновато, сочувственно поддакивали, уж в этот-то раз обещали написать непременно, но Трофим знал: завтра он возьмет из квартального отчета цифры, у Нины в библиотеке – журналы с подходящими к дате картинками и стихами и единолично усядется за лист ватмана: в левой половине отметит положительный опыт передовых охотников и подпишется под этой половиной своей подлинной фамилией; в правой – наведет критику на пьяниц, прогульщиков и лодырей и там подпишется псевдонимом – А. Сибирский-Былинников; в правом нижнем углу нарисует почтовый ящик и начертит тушью: «Дорогие товарищи! Слово – полководец человечьей силы. Пишите заметки от души, а не вполсилы. Редколлегия».
И перед нынешним ноябрем Трофим собирал заметки, вернее, напоминал: «У некоторых совести совсем нет! Обещанного в три года не дождешься», – но пришлось замолчать. Маша Свирина из бухгалтерии вызвалась ему помочь. Он обрадовался.
– Наконец-то! В кои веки нашлась добрая душа. Вот что значит молодой специалист. Легок на подъем, не то что наши замшелые пни. Спасибо, Маша. Вечером останемся, выпустим.
Вечером они остались вдвоем в унылой прокуренной комнате охотоведов. Маша торопливо, дрожащими руками расправила лист ватмана – он вырывался, пружинил, хлопал с неприятной жестяной гулкостью. Маше показалось, что эта белая резкая полоса вновь отодвигает, отдаляет ее от Трофима, – слова признания, которые Маша тысячу раз прошептала, наверное, не смогут пересечь это холодное сверкающее пространство. Она решила: «Последнюю точку поставим, и скажу. Нисколько не страшно. Даже если не поверит, не страшно. Главное – сказать. Главное, что я его люблю».
– Что мне делать, Трофим Макарыч?
– Вот из этого журнала стих вырежи. А из этого – картинку. Ее в центр наклеишь, а под ней стих.
Сам Трофим привычно и споро оформлял заголовок: нарисовал белку с кедровой шишкой в лапках, – ничего белка вышла, похожая; в противоположном от белки углу и пониже нарисовал охотника, целящегося в нее, – вроде тоже ничего вышло, только рожа получилась туповатая, неживая, ну да сойдет. Теперь аккуратненько начертить: «Наш промысел» – и, считай, полгазеты готово.
Трофим подумал, что все молчком, молчком неудобно, девчонка обидится, скажет: «Я ему помогаю, а он и словом не приветит».
– Как тебе у нас? Не скучно?
– Нет, мне здесь нравится.
– Так уж и нравится. Тайга, глушь – чего тут хорошего?
– Люди здесь добрые, просторно, тихо. Потом… – Маша хотела сказать сразу, напролом: «Здесь вас встретила» – но слова эти задержались, почему-то не посмели прозвучать. – Вообще хорошо здесь. Даже собаки не кусаются.
– И домой не потягивает? К отцу-матери?
– Мне их жалко, но домой не хочется. Возле них нельзя жить.
– Как так?!
– Я бы по-своему жила, а они бы мучились, дрожали над каждым моим шагом. И меня бы мучили. Я их люблю, но они уже старенькие, и без меня им спокойнее…
Трофим с интересом взглянул на нее. «Забавная девчонка. Я с ней просто так заговорил, язык почесать, а она всерьез, как на духу отвечает. И щеки разгорелись, и горлышко от правдивости подергивается – не может просто так, от нечего делать словами сыпать. Не болтушка».
– Значит, нравится тебе здесь? Ну и что ты с этим «нравится» делать будешь? Навек, что ли, с нами поселишься?
– Не знаю. Я об этом не думала.
– Вот когда подумаешь, сразу разонравится. Парней у нас молодых – ну, чтоб с перспективой – нет, жизнь однообразная, как тебя скука-то одолеет, без оглядки убежишь.
– Обязательно скучать, обязательно убегать – будто по-другому не может выйти?
– Вот и я не знаю. При мне по-другому не выходило.
Уже нарисован почтовый ящик, уже появились красные слова: «Пишите от души, а не вполсилы», вот-вот последняя точка. Маша уговаривала себя: «Пора, начинай, три секунды – и все, не надо оглядываться, как в реку броситься: холодно, тепло ли – поплыву», – оказывается, невозможно, язык отсох, горло перехватило.
Тогда Маша на клочке бумаги написала записку и протянула ее Трофиму.
– Что это?
Маша молчала.
Трофим прочитал вслух: «Трофим Макарыч! Я вас люблю». Несколько опешив, сказал:
– Я тебя, конечно, тоже люблю, но что-то таких шуток я не понимаю.
Он вертел, мял записку в пальцах, размышлял, нахмурив белесые брови.
– Хоть убей, Маша, ничего не понимаю! Может, игра такая городская? Или еще что? Понимаю, что шутишь, но в каком плане и что мне отвечать – не пойму.
Маша, наклонив голову, опустив глаза, закусив в отчаянии губу, уже не слушала его. Внезапно сорвалась и побежала из комнаты, из конторы – бежала и по улице, но недолго. Остановилась и, сжав кулачки, прошептала:
– Он поверит, поверит, что я его люблю!
Трофим остался в полном недоумении: «Чудная какая-то, ненормальная. Стой, стой! А может, бухгалтерские бабы подговорили ее разыграть. Ты, мол, ему объяснись и посмотри, что ответит. А завтра похохочем». Совершенно уверенный, что над ним подшутили, раздраженный этой уверенностью, Трофим в клочки порвал записку и сжег в пепельнице. «Ух, зла не хватает!» – ругался он, выходя на улицу.
Дорогой он поостыл, успокоился, более здраво подумал о сожженной записке. «Сама, наверно, все-таки придумала. Девка вроде правдивая, вон как отвечала мне. Записка, наверное, просто блажь, или от скуки, или от нервов. Любит она меня – как же! Иссохлась прямо вся. Рассказывайте».
В Трофиме вдруг не спеша, покряхтывая, заворочалось мужское самодовольство: «А что, молоденьким такие мужчины, в соку, как я, вполне могут нравиться. Одна ведь тут. Томится. А я что ж, действительно могу привлечь внимание: здоровый, не старый еще… – Трофим засмеялся: – Ну их к черту, этих баб!»
12Через день или два Трофим обнаружил в кармане полушубка записку. «Я вас действительно люблю. М.» Он испугался – прохватило быстрой горячей испариной, порвал записку, затоптал в сугроб: читал ее под желтыми вечерними окнами конторы, после работы. «Это что же такое! А если бы я руку в карман не сунул? Если бы Нине попалась? Совсем девка с ума сошла: что я ей – парнишка желторотый, пацан, чтоб любовные писульки получать?! Дети, жена… Что она, дура такая, не понимает?»
Он решил завтра же все выговорить Маше, мозги ей прочистить, чтоб выкинула дурь из головы и оставила его в покое.
«Придумала забаву. Скучно, конечно, кровь молодая, надоело одной – это я понимаю. Но она-то как не поймет: ничего между нами не выйдет, неподходящий я ухажер. Семейный мужик, отец. Любовь крутить – характер не тот. Хвост раздувать, петушиться – не по мне, а всерьез – совесть не позволит. Завтра я ей все-е выложу!»
Перед домом, хоть и помнил, что клочки записки втоптаны в сугроб, все же снова сунул руку в карман, мало ли, береженого бог бережет. В дом вошел с ненатурально громким, показным оживлением, пряча от Нины смущение и несуществующую вину.
– Ну мать! Быка съем. Мечи на стол, что есть и чего нет.
Схватил на руки Лизку, пощекотал губами теплый оголившийся животишко. Лизка восторженно, зажмурясь, закатилась, зашлась в визгливом тоненьком крике. Нина отобрала дочь.
– Балуйся, балуйся перед сном. Потом до двенадцати не уторкаешь. Ты чего это шумный такой? Выпил, что ли, с кем?
– Какой там выпил! Много я выпиваю, будто не знаешь. Так что-то, в настроение ударило. Погода хорошая или еще почему.
– Да уж, да уж, рассказывай. Ну-ка дыхни. Правда, ветром надуло, развеселился, – Нина улыбнулась, передала дочь Елизавете Григорьевне, налила в умывальник воды, достала с печки мужнины тапки и уж потом захлопотала у стола.
Трофим ел без аппетита, кусок в горло не лез, но он ловко, вроде как раньше тренировки были, прикидывался: жадно, быстро, весело жевал, с полным ртом хвалил стряпню:
– Ну, молодец у меня хозяюшка! Прямо тает во рту – вроде уж сыт, а глаза все еще хотят.
Нина улыбалась, прислуживала за столом с ласковым, неторопливым довольством. А Трофим, встречаясь взглядом с женой, розовел, смущался и, чтоб скрыть смущение, подмигивал Нине, показывал большой палец, без устали жевал и жевал.
Назавтра, в обеденный перерыв, Трофим вышел из конторы за Машей, догнал ее в пустом переулке.
– Постой-ка. – Он помялся, похмурился, наконец, преодолев нерешительность, нашел подходящие слова: – Ты вот что, девушка. Записок не пиши. Выкинь эту блажь.
Маша удивленно, обиженно посмотрела на него, но тотчас же прогнала из глаз тускловато-сизую обидчивую дымку – посветлели и как-то резко, приметно погорячели зрачки, сообщив взгляду выражение смелого, отчаянного упрямства.
– Я не могу выбросить. Я вас люблю. – Напрягшемуся от волнения телу сразу полегчало. Свободно, плавно обмякли плечи, исчезла тянувшая шею боль – наконец-то Маша сказала эти слова, сказала, глядя ему в глаза, и голос почти не подвел, только чуть-чуть осип и дрогнул.
– Ты чего говоришь-то! За что ты меня любишь? Что это за любовь к женатому мужику? Думай хоть.
– Я думала. Я вас люблю. Вы не такой, как все. Я знаю, вы сильный, смелый, вы очень хороший, вас никто не любил, потому что вы – гордый и думали, что вам любовь не нужна.
– Не выдумывай ты, не морочь голову! Я обыкновенный. И люблю я жену, детей, так что ты уж не влезай, не путайся.
– Хоть тридцать три жены! Хоть сто детей – я вас все равно люблю!
– Ерунду мелешь! Вот заладила, как кукушка: «Люблю, люблю!» Ты чего добиваешься, не пойму? Чтоб, значит, и я в тебя втюрился, забыл дом, семью… Так, что ли?
– Если вы меня полюбите…
– Ох ты, батюшки! – Трофим схватился за голову. – Да мне тридцать три таких не надо, как ты! Это же стыд и совесть потерять! Ну что ты ко мне пристала? Помоложе, что ли, нет?!
Маша прижала к груди руки – красные варежки пылали маленьким костерком.
– Эх вы! Вы просто боитесь. Боитесь, что все так вдруг…
– Ну, хватит. – Трофим заговорил сухо, строго, уняв раздражение. – Чтоб больше никаких записок, никаких объяснений. Нынче последнее. И нервы не распускай. Все.
– Нет. Я люблю вас. – Маша прямо и смело подняла глаза.
Трофим не ответил, ушел растерянный и злой. «Боюсь! Все-таки молодая какая, а нахалка! Девушка называется! Навяливается, и все тут! Но ругайся не ругайся, а что же теперь с ней делать? Не прибьешь, не припугнешь кулаком – девка. И как ошалела, на рожон прет. А вдруг на людях подойдет и влепит: «Я вас люблю» – с нее станется, с сумасшедшей. Что я тогда? Как людям в глаза смотреть?»
Однако рядом с раздраженным недоумением возникло в Трофиме некое негромкое, приятное сомнение: а может, действительно, со стороны виднее, и замечает посторонний глаз что-то такое в его душе, особое… Но, на мгновение поддавшись этому сомнению, Трофим спохватился, обругал себя: «Эй, эй, парень, дуролом таежный! Послушал какую-то соплюшку и разомлел. Нашла, видишь, тебя, отметила».
И вечером, в семейном кругу, Трофим жестоко обругал себя, когда обнаружил, что сравнивает Нину с Машей. «Конечно, та девчонка, ей положено гибкой да тонкой быть. И глаза глупые таращить. А Нина – мать и должна матереть, соком наливаться. Только попробуй, дуролом, еще раз сравнить! Нашел дело. Вот ведь какая эта Маша! Как заноза сосновая впилась».







