Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 46 страниц)
ИЗ ЮНЫХ ДНЕЙ
1Припоминая то или иное душевное свое состояние, умонастроение, всегда пытаюсь восстановить облик дня, времени года, сопутствовавшие им, а вернее, соответствовавшие им. Речная излучина, солнечно зарябившая под ветерком, горький и чистый зной в июльском осиннике, негромкий, с реденьким снегом, зимний полдень – вот они, главные хранители, по словам старинного романса, былых мечтаний и былых желаний. Вдруг попадешь на такую же излучину или под такой же тихий, полуденный снег, и вернутся чувства, когда-то владевшие тобой.
Вот и теперь вижу август, легкой позолотой коснувшийся горбатых улиц Глазковского предместья, застекленевшей зелени Ангары, всего деревянно-праздничного в эту пору, уютно старинного Иркутска. А в глубине августа, в сердцевине его синих, сухих дней уже копился, зрел осенний холодок, как бы настаивался на утренних ангарских туманах. Общее, согласное дыхание августа и сентября отзывалось томительным нетерпением слиться с прозрачными днями, делать что-то для них, не остаться в них посторонним.
В том августе я ехал в Иркутск, оберегая в кармане новехонький, обтянутый темно-синим коленкором диплом журналиста. В дороге не утерпел, показал его попутчикам, крепким, молчаливым парням, завербовавшимся на Камчатку. Они покосились на диплом, слегка приподняли стаканы:
– Давай, за законченное высшее! – Один все же полюбопытствовал дольше, повертел его в коротких, черно-толстых пальцах, унизанных синими наколотыми перстнями и кольцами, звонко щелкнул корочками:
– Спрячь и на булавку застегни. С тебя причитается.
Еще из окна увидел Юру Скопа, нахмуренного, строго оглядывающего вагоны, – и хмурь эта, и строго округленные глаза очень не шли к его завидно румяным в ту пору щекам, ко всему его лобастому, свойски-открытому лицу. Увидел меня, нехотя заулыбался, пошел навстречу чуть враскачку, изрядно-таки возвышаясь над встречающими.
– Заждались, заждались, – поезд опоздал часа на два. – В «Арктику», поди, и на порог теперь не пустят. – «Арктикой» именовался главнейший иркутский ресторан, расположенный напротив редакции областной газеты.
Поселился у Скопа, и отец его, Сергей Антоныч, смущенный продолжительностью нашего веселья, удивился вслух:
– Уж больно весело живете, ребята. Один гулянки на уме, поберегли бы головы-то. Все ж таки вас думать учили, а не так вот время проматывать. Куда вот вас на ночь глядя несет? Если головы занимать не хотите, в сад бы, что ли, ко мне приехали. Кой в чем помогли бы.
Сергей Антоныч был на редкость сердечным и отзывчивым человеком. В гражданскую он партизанил в Сибири, прошел всю Отечественную, многие годы работал директором иркутской слюдяной фабрики, и даже когда стал пенсионером, бывшие сослуживцы искали его совета и доброго слова. О прожитых годах Сергей Антоныч умел рассказывать с такою живостью и с такою впечатляющей яркостью, что слушать бы его да слушать тогда, а не сожалеть вот теперь о еще одной прошедшей мимо судьбе.
А в сад к Сергею Антонычу мы все-таки выбрались. С горы, на которой он вырастил вишни, смородину, яблони, крыжовник, видна была пойма Иркутска, в густых всплесках тальника, чуть-чуть зардевшегося уже, притихшего, потерявшего силу. Сырой, грустный холодок, поднимающийся от Иркута, перемешивался с яблочной свежестью, с горечью полыни, вянущей вдоль забора, – чистота его так возбуждающе омывала душу, что уж и деваться некуда было от настойчивого желания делать что-то нужное и полезное. Писать, копать, камни на мостовой бить…
Мы с каким-то сладким остервенением рыли тогда погреб, лопаты споро одолевали тяжелую, комкасто-рассыпчатую глину, – только черенки похрустывали от наших стараний. Наверху, уже над головами, потихоньку что-то напевал Сергей Антоныч, собирая обед на щелястый стол под яблоней. Он быстро расчувствовался от нашей помощи и, этак добро погмыкивая, приговаривал время от времени:
– Вот ведь… Стоит только взяться… И пошло дело.
Потом мы сидели со Скопом на скамейке, обращенной к Иркуту, млели от табачного дыма, солнечного, сухого ветерка, кружившего над Садовой горой, и говорили друг другу. что хватит уже повесничать, баклуши бить, надо прочно садиться за стол и сочинять, сочинять, сочинять. Скоп строго добавлял, затягиваясь при этом с особым вкусом и сосредоточенностью:
– Причем до упора не вставать. Хоть до геморроя, но свое написать.
Сочинять мы собирались вместе, то есть в две головы, в два пера и, разумеется, в два сердца.
…За год до этого разговора, в августе 60-го, я проходил преддипломную практику в «Восточно-Сибирской правде», и мы со Скопом взялись написать несколько репортажей с открывшейся выставки достижений народного хозяйства Иркутской области – редакционное задание, разложенное на двоих, казалось нам не столь тягостным.
Мы днями пропадали на выставке, разглядывая и запоминая диаграммы, графики, действующие модели различных механизмов и машин, записывали в блокноты цифры достижений и побед, в сущности, не задумываясь, откуда они взялись, каким по́том и мозолями какими достались, – мы воспринимали эти победы, как данность, как естественное, что ли, состояние областного хозяйства, мы видели его, позволительно будет сказать, только в победном исчислении.
Наконец однажды вечером мы сели за стол друг подле друга, аккуратно и любовно огладили, поправили листы чистой бумаги и принялись искать слова, покрасивее и позвончее, которыми следовало, на наш взгляд, рассказать об увиденном.
Мы бились и мучились, к примеру, над описанием работающего экскаватора – как пустой ковш лязгает, как груженый плывет медлительной ладонью, как вгрызается он в угольный пласт, опять же, с каким звуковым сопровождением и с какою жадною непреклонностью – гору сигарет выкурили, часто возникали темные, пропитанные мгновениями взаимной неприязни, паузы или утомительное, какое-то тяжеловесное подначивание друг друга – подобные муки мы принимали, в сущности, ради простенького утверждения, составляющего смысл репортажа: областная угледобывающая промышленность работает прекрасно.
Мы ухитрились сочинить пять или шесть таких репортажей, втолкав в них и описания рассветов, и беллетризованные биографии знатных людей области, и разносезонные пейзажи. Печатались они в нескольких номерах, под заголовком, тоже характерным для наших тогдашних умонастроений – восторженных – «Большое созвездие Сибири», и были сочувственно встречены на редакционной летучке. Конечно, мы не понимали еще бесцельности художественных потуг такого рода, но сочинительство «о две головы» помогло прояснить и резче обозначить нашу тягу, если можно так выразиться, к словоподбирательству, к свежим и точным словам. А вкус к этой точности и свежести укреплялся во взаимных, перекрестных, что ли, предложениях, спорах, ссорах. Вообще в Иркутске в ту пору собрались начинающие газетчики (А. Вампилов, В. Распутин, Е. Суворов), истово ценившие слово и истово пытавшиеся служить ему, поэтому от репортажа требовали очерковой осмысленности и психологической тщательности, от зарисовки – сюжетной завершенности рассказа, от очерка – стереоскопических измерений повести. Даже информация в номер должна была отличаться известным изяществом слога и выдумки – написать фразу, «подсчитав свои возможности и резервы», пусть в совершенной спешке, и в голову бы не пришло, легче было утопиться, чем произнести ее.
Расставаясь на год, мы охотно и долго рассчитывали со Скопом, как в будущем потратим совместные усилия на написание книжки, потому что, соглашались мы, вдвоем все же быстрее получается, да и веселее. Мы уже начисто забыли о мытарствах перед чистым листом, о вывертывающихся прямо из рук словах, никак не встающих в строку… Впрочем, как выяснилось впоследствии, в одиночку справляться со словами нисколько не легче.
Объяснить нашу склонность к соавторству, так сказать, к «двухперьевой системе» лишь боязнью одиночества за рабочим столом, юношеской охотой быть всегда на людях, в компании вряд ли возможно, хотя долею это объяснение приемлемо – на миру ведь и смерть красна. Уместней предположить в основании нашей склонности иную боязнь. Когда представишь, со всею живостью, сколько народу читает каждую новую строку – придирчивого, дружелюбного, насмешливого, – аж испарина выступает на висках: так ли сказано, не ради ли красного словца, не рассмешит ли, не огорчит неуклюже выпирающая строка? Предположим, читает сто тысяч человек, со всем вниманием знакомится с твоим сочинением, и под пристальной тяжестью этих взглядов начинаешь поеживаться, замедлять перо, чаще переводишь дух: ох ты, господи, зачем же ты поставил эту толпу за плечами. Со временем это чувство публичности, принародности исполнения каждого слова притупляется, и тогда раздается страшное: «Ну, этот исписался, как попало слова валит», – а по молодости скованность, робость, стократная оглядка на каждое слово, некий трепет при его написании и рождали обостренное чувство ответственности за сочинительство, схожее с юношеской застенчивостью, этой спутницей душевных и житейских неловкостей. Так вот, стремление наше к соавторству происходило, по-моему, из желания разделить ответственность за слово, принять ее на две пары плеч. Не то чтобы легче, но не так страшно. А если уж дадим маху, то у Скопа будет отговорка, что из-за меня грех вышел, а у меня – из-за него…
…В саду у Сергея Антоныча мы решили отправиться надолго в Братск, в Коршуниху, на Тайшет – Абакан. Получили командировочные, приехали в аэропорт и сели: день, другой, третий – Братск не принимал. Мы еще мало наездили тогда по Сибири и не было у нас еще суеверной опаски перед задержками в пути: раз задержался, значит, что-то случится, значит, не повезет. Как ни странно, впоследствии эта примета никогда «не подводила». Ожидание так утомило нас, так накалилось наше нетерпение попасть в Братск, что, когда объявили посадку, Скоп, забыв, что недавно в аэровокзале навесили стеклянные двери, рванулся сквозь стекло, на удивление не порезавшись. Я, протянув остолбеневшему вахтеру какие-то деньги, тоже побежал к самолету.
В Братске угасал, сходил на нет дождик, красная, вязкая жижа чавкала под ногами, какой-то серый, невзрачный ветерок метался между палаток, бараков, начатых фундаментов. Промокшие, мрачные, попали мы в котлован Братской ГЭС, пожалуй самый знаменитый в то время котлован страны. Буксовали самосвалы, с какою-то, казалось, безнадежностью бодали грязные валуны бульдозеры, холодно и невесело вспыхивали там-сям огни электросварки, все звуки и голоса были примяты дождем. В дощатом буфете на нижней эстакаде мы малость повеселели, осмелели и пошли в соседний бригадный вагончик знакомиться с покорителями, первопроходцами, с людьми, которые в нашем воображении ежеминутно совершали трудовые подвиги. В вагончике к тусклому свету дня добавляла малиново-красная спираль «козла», было влажно и душно. На лавках курили три или четыре мужика и уныло поглядывали в окошко. Мы, пытаясь переломить их пасмурное настроение и по пути свое, заговорили с неестественной свойскостью и бодростью. Мужики послушали, послушали нас и сказали:
– Можно бы, конечно, и поводить вас и кое-что показать. Но мокнуть неохота. Давайте пока одни, а потом обменяемся впечатлениями.
Так начиналось знакомство с бригадой Михаила Кулаченко. Мы потоптались тогда еще немного в вагончике и отправились восвояси, в гостиницу. Пошли уж не бечевником, вдоль левого берега, а по крутой, стометровой лестнице полезли из котлована, сокращая дорогу.
– Ну что, Юра? – сказал я, когда мы выбрались. – Пора уже и двести строк в номер. Материал так и просится на бумагу.
– Да я хоть сейчас. Как назовем-то? «Тучи над Ангарой» или «Наперекор дождю»?
В конце концов распогодилось, засветились оранжевым и нежно-желтым сентябрьские лиственницы, быстро высохла, по-осеннему зазвенела братская земля под ясными прозрачными днями. По котловану нас водил Кулаченко, чернявый, сухой, верткий мужик. Мы спускались в туннели подземных коммуникаций, пробирались траншеями, выемками, бетонными перекрытиями и переходами, мы видели, как ставят опалубку и заливают бетон, варят арматуру, сами пробовали работать отбойными молотками и вибраторами, мы видели, как ссорились, смеялись ребята из бригады Кулаченко, пивали чаи с ними в семейные и общежитские вечера. Пора было садиться за очерк.
Сидели долго, злились друг на друга, но лист оставался чистым. Мы не могли найти сюжетного ключа, повернув который, мы бы увидели всю постройку, от фундамента до венца. К тому же кончились командировочные, и время от времени кто-нибудь из нас раздраженно восклицал:
– Думать хорошо, а щец похлебать еще лучше…
Так или иначе, но ключ, точнее, форму, мы нашли, правда, довольно немудрящую и изрядно ношенную до нас. Бригада Кулаченко переписывалась со строителями из ГДР, и мы решили уложить очерк в рамки воображаемого письма Кулаченко своему немецкому коллеге, то есть Кулаченко должен был у нас как бы готовиться к такому письму, размышлять о том, что он должен написать в Германию.
Такая форма очерка позволяла нам рассказать и о ненастье в котловане, и о ссорах, и о чаепитиях, вообще о будничном течении жизни, и с должной искренностью. У нас же вышло почему-то довольно длинное сочинение, причем от лица Кулаченко, о суровости сибирского климата, быта, но суровости эти нашим гидростроителям нипочем. Бригада Кулаченко у нас что-нибудь да преодолевала: грязь, морозы, нехватку стройматериалов, бытовую расхлябанность некоторых членов бригады – видит бог, мы не лукавили, а писали так, как считали нужным и должным. В согласии с восторженным звоном, которым был переполнен очерк, был и заголовок – «Письмо, написанное на рассвете», – у нас, видите ли, Кулаченко, наломавшись за день, просыпается на рассвете и гвоздит письмо немецкому другу.
Другой очерк из Братска назывался «Провода оживут в восемь», в Коршунихе мы написали «Встретимся на горизонте» и «Встречает и провожает земля» – и в каждом были восторги при виде преодоленных трудностей, и одинаково бодрые герои – лэповцы, монтажники, шоферы, бульдозеристы – как жаль, что тогда не дано было нам рассказать о них просто, ясно, с должным состраданием, соучастием и должной любовью – все они этого стоили!
Через десять с лишком лет, вспоминая наши поездки, Скоп напишет в своей книге «Открытки с тропы»: «…сначала я все-таки привозил в газету очерки, основа которых была пропитана той, не стоит сегодня бояться собственных приговоров, ложной романтикой. Кто-то кого-то спас… Чуть сам не утонул… Поступки подменяли раздумья. Внешняя фабульность – философичность… Да, тогда еще было много неясного, внешняя дымка героики заслоняла истинные перспективы героики Сибири». Мы не могли тогда писать иначе, не были готовы к раздумьям, к философичности. Восторженность была нашей сутью и потому водила нашими перьями. И мы, и сверстники наши начинали писательство, не имея прививки от вируса восторженности и потому должны были переболеть этой болезнью, прежде чем приблизиться к художественной и гражданской трезвости. Когда мы писали «рассветные письма» и «встречи на горизонтах», Вампилов, к примеру, печатал в иркутской молодежной газете очерк «Подвинься, товарищ тайга», Распутин сочинял рассказ «Я забыл спросить у Лешки» – поверхностная многозначительность была нашим тогдашним писательским уделом, и, может быть, удел этот заслуживал бы самого строгого приговора, если бы не ряд смягчающих обстоятельств. Опыт русской классики, смогший бы привить нам серьезные представления о соотношении жизни и слова, мы изучали в школе и университете и, надо сказать, с известной односторонностью: искания и достижения классического реализма, по словам наших преподавателей, остались в прошлом и как бы уже не соприкасаются с теперешними днями, превратились в некую музейную ценность. И потому классика до поры до времени оставалась для нас заповедным островом, который мы огибали по протокам и быстринам на веслах телеграфно-пунктирно-хемингуэевского стиля. Мы писали в вихре лакировочных и бесконфликтных теорий, в сонме книг, подтверждающих правильность той или иной, и юношеская восприимчивость вовлекала нас в эти вихри.
…Завершение той поездки было печальное – сказалась-таки первоначальная заминка в Иркутске. По осенней таежной распутице мы добирались на отдаленный, еще строящийся разъезд Саранчет на Тайшетско-Абаканской трассе. Еле-еле прополз туда мощный новенький МАЗ, глухой, холодной, слякотной ночью высветил среди ельника два-три дома из свежего бруса. Скоп так торопился встретиться со старым своим знакомым, начальником строительно-монтажного поезда Скрягиным, что, вылезая из кабины, неловко прыгнул и сломал ногу. Всю ночь проохали, пробегали, мастеря ему лубок, вырубая костыли, пичкая нашедшимися антибиотиками, а девчонка-фельдшер, недавно приехавшая на разъезд после училища, жалась в угол и таращила черные, с застоявшимся испугом, глаза.
Наутро сели в тот же МАЗ и целый день тащились до Тайшета. Скоп, нездорово, бессонно опухший, пошутил, когда проезжали мимо готового полотна:
– А этот очерк мы назовем «Последний костыль», нет, лучше – «Еловый костыль Юрия Скопа».
В Иркутске ждала его только что вышедшая, как бы в утешение, книжечка – «Земля первых», рассказывающая как раз о жителях Саранчета. Несколько оправившись, отлежав положенное, Скоп на костылях принимал поздравления. Маленькая эта книжечка, в сущности, тоже проба восторженных сил, вызвала прилив какой-то особой, согорделивой, что ли, радости у нас, его сверстников: ну, вот, лиха беда начало, есть первая ласточка, первый блин, видно, не за горами и другие наши книжки, – не знаю, получал ли Скоп потом, по выходе своих других, уже серьезных книг столько товарищеской, окрыляющей доброты. Говорю не к тому, что раньше мы были лучше, но что сердечнее, искреннее – несомненно.
В июле 62-го взяли отпуск и поехали со Скопом на трассу нефтепровода Туймазы – Ангарск, намереваясь, как принято говорить, собрать материал для повести и, возможно, начать ее – решительности нам было не занимать. Как не надо было занимать и уверенности, что поступаем правильно: по Сибири в это время многие литераторы собирали материал, чтобы изложить его в форме повестей ли, романов, причем литераторы эти с гордостью сообщали о своем собирательстве по радио и в газетах – вот мы и решили, что не лыком шиты. Лишь позже, с трудом освободившись от власти расхожей формулы: увидел – восхитился – написал, мы поняли – не надо специально ездить собирать материал, куда-то ездить для изучения жизни, не надо глядеть на людей с романно-прицельным прищуром, надо просто жить, в меру твоего сердца делить с соотечественниками горе и радость, и если течение жизни заденет в тебе болевой нерв, некое седьмое чувство, и ты поймешь, что не можешь не откликнуться на этот толчок, на эту боль – вот тогда собери свои мысли, собери душевные силы, примерься к перу, – должно быть, это лучший вид писательского собирательства. «Сюжет для небольшого рассказа» – будничная рабочая памятка классика, результат умственного и сердечного отбора, но не специального поиска, одна лишь капля из житейского моря, а мы как бы заранее условились раздробить жизнь на сюжеты и сюжетики, которые осталось вроде только собрать, но не прожить. Поэтому, видимо, так часто досаждают нам холодные и пустые сочинения, возникшие от избытка собранного материала, а не от прожитых сердцем «сюжетов».
Зимой я уже был на нефтепроводе, приглядывался, заводил знакомства – дело представилось мне достаточно наглядным и живым, люди – один другого лучше. Таборились нефтепроводчики за городом, в чистом поле – пейзажная стихия прямо-таки рвалась в замышляемую повесть. Мы сошли на станции Зима, нефтепроводчики стояли на берегу Оки, на зеленом приволье, в зеленых вагончиках без колес. Заглянули в пресс-лабораторию, где жил знакомый мне дозиметрист Эдик Быстров. Рентгеновскими лучами он проверял, надежно ли сварены трубы. У Быстрова бывало свободное время, и он согласился быть нашим «штатным» провожатым.
Потихоньку зажили мы на трассе: гостили в вагончиках, с шоферами трубовозов ездили на полигон за трубами, перекуривали, усевшись на траншейном отвале, со сварщиками и трубоукладчиками, помогали Эдику Быстрову таскать его дозиметрические снасти, запоминали разные байки и истории, которыми полна жизнь кочующих строителей, – все вроде было ясно, вот она, бесхитростная, здоровая трудовая жизнь, тянется и тянется, как нитка нефтепровода. Но мы уже чувствовали, что пространство повести слишком велико для изъявления одних восторгов, нужна была драматическая какая-то пружина, сжимавшая бы, напрягавшая это пространство и, как нам казалось, драматического «сжатия» повествования следовало искать не в характерах, не в столкновении их, а в каком-то событии, в какой-то производственной ситуации, вокруг которой бы и закружились все действия и все характеры.
Мы приставали к Эдику Быстрову: ну что у вас такое может случиться, что всю жизнь с ног на голову поставит? Какие у вас могут возникнуть неприятности, ссоры, предположим, с поставщиками труб, с заказчиком, с трестовским начальством? Эдик отшучивался: с ног на голову – задержка зарплаты, землетрясения, трубоукладчики запьют. Неприятности – по болоту трубу тянуть, трестовское начальство голову снимет, если план сорвем, – наконец он искренне возмутился: да зачем вам это надо?! И неприятностей, и ссор всяких у нас – куча, ну а как же без них, – шумим, жмем друг на друга, и поставщики подводят, и начальство хамит – все есть! Читать только про все это скучно. Производственные конфликты все до одного знакомы, а вот про свою жизнь ничего не узнаю. Почему так? Вот нашего начальника участка возьмите. Мужик лет тридцать по трассам. Волк. Никогда не дрогнет. А тут вот, ну, в этих местах, скрутило мужика. Завел любовницу, все дело забросил. Семья на него жалуется, из треста комиссии приезжали, прорабатывали его, внушали ему, выговор влепили. А он не отстает от этой девки. Вот напишите про это. Почему его так скрутило?
Мы поморщились – подумаешь, страсти какие, любовницу завел. Мы-то уже представляли, как на этих зеленых просторах случится у нас схватка между нерадивостью, бесхозяйственностью и принципиальностью, совестливостью, между рабочей гордостью и холодным карьеризмом, и не собирались отступать от взлелеянных представлений. Впоследствии нашего героя, молодого человека с детски незрелой душой, мы снабдили профессией дозиметриста и заставили отчаянно бороться с начальником-очковтирателем: начальник принуждал нашего героя принять плохо, наспех сваренные швы, дабы не сорвался месячный план, а вместе с ним и премиальные, и знамя передового участка.
Сочиняя повесть, мы уже не сидели плечом к плечу за одним столом. Видимо, настигало уже нас сознание несовместимости тишайшего, только в одиночестве смелеющего бега пера и какого-то декламационно-неестественного отбора слов, вроде бы замерзавших, твердевших от нашей двугласности. Мы подробно обговаривали, продумывали несколько глав и расходились по домам, выписывались и начинали стыковать главы, сваривать на манер нефтепроводных труб. Жаль, возле нас не было какого-нибудь дозиметриста, который мог бы «просветить» наших героев и, поскорбев над их неуклюжими и наивными попытками казаться исключительными, обратился бы к ним примерно с такой речью: «…вы были людьми, и ваша внешняя и внутренняя жизнь так же исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь в свою очередь будем любопытны и поучительны для потомков. Вы были такими же действующими лицами всемирного великого зрелища, с незапамятных времен представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стоите воспоминания».
Публикуя повесть в 1965 году в альманахе «Ангара», мы назвали ее «Сколько лет тебе, парень?» – все-таки пробилась в ней, видимо, благодаря раздельной работе, достаточно серьезная мысль о позднем взрослении нынешних молодых людей, о их неумении и нежелании «строго спрашивать с себя», отвечать за свою жизнь перед обществом… Конечно, альманашный заголовок с излишней газетной бойкостью и прямотой ставит вопрос, но и для отдельного издания мы придумали не лучше – «Мы придем в город утром» – враз не отстать было от дурной многозначительности.
Еще через год, опять летом, мы затеяли длинное путешествие: от истоков до устья Лены, и еще не знали, пересаживаясь с буксиров на самоходки, с теплоходов на лихтера, что тихо плывем к устью нашего соавторства, к закату его и погребению. Попробовали написать несколько очерков: «Луна стоит на капитанской вахте», «Влюбитесь в зеленую Лену» – и поняли, что по горло сыты этой патокой. А тут еще в каюте с нами жил стажер-рулевой, ремесленник из Усть-Кута, рыжий, тихий мальчишка. Он спал на верхнем рундуке и, свесив голову, подолгу наблюдал за нашими стараниями. Однажды вздохнул: «Ох, ты! Сколько слов составить надо и чтоб все складно было». Мы смущенно засмеялись и при нем больше не писали. Почему-то его «складно» мы восприняли как «вранье», «небылица», как нечто очень отрезвляющее.
Потом, с некоторыми смешными теперь, трудными и нелепыми разговорами и сценами, мы решили с Юрой: пора уж каждому приниматься за свое.
* * *
С Распутиным мы написали повесть «Нечаянные хлопоты». Напечатал ее журнал «Наш современник» в 1969 года. А начинали мы ее, вернее, додумались до совместного сочинительства летом 1967-го.
В конце июня – уже листва налилась темным, выбродившим соком – встретились мы возле Ангары и, как любили в те времена, закружили по низеньким, неторопливо стекавшим к реке улочкам, по их летнему, празднично-зеленому переплетению. Вроде и виделись почти каждый день и почти все слова перевели на «вольный пыл бесед», а тем не менее затягивало это кружение, это исполненное юношеской, неостывающей доверительностью единение. Видимо, бывает в товариществе пора, не терпящая будничного течения чувства и как бы требующая ежедневных доказательств, что оно свежо и полно сил и продолжает возносить нас, кружить, неизъяснимо волновать.

Мы тогда неожиданно загорелись желанием куда-нибудь поехать, коротко ли, долго попутешествовать – «хорошо бы по воде, на пароходе или на барже», – говорили мы, и веселым нетерпением, казалось, взблескивали даже волны в Ангаре. Все-таки, наверно, не речная праздность поманила нас (хотя и она прекрасна), а видение неких дорожных приключений, неких дорожных забот, еще более соединивших бы нас. Должно быть, все собирающиеся путешествовать: кто на плоту по горной реке, кто пешком по таежным тропам – одержимы предстоящей дорогой не только из желания развлечься и провести отпуск на воле, а прежде всего из необходимости возродить, обновить, что ли, товарищество, несколько потускневшее в суете, увидеть подлинный его лик, почувствовать подлинную его ценность – крепость плеча идущего рядом.
– Можно ведь и по Ангаре поехать, – сказал тогда Распутин. – И капитан знакомый. – Он каждое лето плавал в свою Аталанку и знал на «Фридрихе Энгельсе» всю команду. – Плохо, что ли, когда капитан знакомый?
Конечно, и по Ангаре неплохо, лишь бы нашелся покровитель путешествия, чьим иждивением бы, как встарь говаривали, снарядиться в дорогу. Отправились в обком комсомола к первому секретарю Геннадию Куцеву. Так, мол, и так, хотим до Усть-Илима по Ангаре добраться. Может, книгу очерков привезем.
Куцев, с его редким умением сразу же превращать слово в дело, сказал:
– Ясно. Дадим вам социальный заказ. На книгу очерков о молодежи Усть-Илима. Завтра приходите, торжественно оформим – и с богом!
Дня через три мы стояли на палубе «Фридриха Энгельса». Гремела отвальная музыка, прозрачно и ярко зеленела вода у причала – ходу до Братска было двое суток, а все же отзывалось сердце и на недальнюю дорогу.
В берегах Ангара продержалась недолго, растеклась вскоре Братским морем, меж черных верхушек бывших лиственничных боров – смотреть стало не на что, и мы, так сказать, спустились в корабельный трюм… Знакомый капитан почему-то этим рейсом не шел, команда тоже была другая – мы быстро сошлись с пассажирами, с некоторой грустью прощаясь с ними на маленьких пристанях, где причальные мостки врезались в пустынные песчаные откосы либо в береговую тайгу.
Аталанку проплывали утром, в густом холодном тумане – он отрубил конец трапа, и казалось, люди сходят не на берег, а в белое, бездонное нечто. Распутин тем не менее разглядел кого-то или по голосу узнал, поздоровался, наказал матери передать, что заедет на обратном пути. Утренний этот, вялый, как бы отсыревший разговор перебил веселый, свежий голос:
– С пивом-то как у вас, Валентин? Может, запасы есть?..
В Братск приплыли утром и, сойдя на берег, обнаружили, насколько верно присловье: весело плыть – дорого платить, – командировочные наши шуршали по палубам белотрубного теплохода. Сели в автобус, поехали за тридцать верст на правый берег, к Борису Гайнулину, пережидать безденежье.
Борис был во дворе, увидев нас, покатил к воротам, резко и сильно перехватывая колеса своего кресла.
– Ну вот, только вас и не хватало. Привет, ребята! – протянул чуть влажную ладонь с длинными, тонкими, сильными пальцами. – В Усть-Илим, значит, собрались? Хорошо. Встретим и заодно проводим. – Он засмеялся, засветился белыми, ядрено крепкими зубами, серо-голубыми глазами в легком, золотистом крапе. Вскинулись густые и широкие брови, скулы, чуть заплывшие уже отечно, нездорово, взбухли весело и твердо. Могуч он был – что плечи, что грудь, что постанов шеи – только в несоответствии с этой могучестью острились худые, неподвижные коленки под широкими отутюженными штанинами.
– А теперь давайте знакомьтесь, – Борис повернул от ворот, мы пошли за ним, к гаражу. – Вот этот и этот – с Усть-Илима сегодня. Работали когда-то вместе. Зубы не болят? А то вот, пожалуйста, зубной техник. Старый товарищ, живет неподалеку. А теперь подтянитесь, дышите в сторону – перед вами инспектор ГАИ. Так. Вроде все. Со мной вы знакомы… Хотя нет… Перед вами владелец новой «Волги» – сегодня пригнали. Ребята, распахните-ка дверки… – Мы поняли, что компания в сборе и поводов для застолья более чем достаточно.
На крыльцо вышла мама Гайнулина, Любовь Васильевна, как всегда опрятно-ласковая, с усталой приветливостью в тихо голубеющих глазах.
– А я слышу, шуму прибыло. Здравствуйте, с приездом.
Позже, когда мы проходили в дом, она остановила меня, увела на веранду.
– Вы уж Борю-то как-нибудь обносите. Нельзя ему, а все хорохорится. Хорошо встречаться-то, да ведь нездоров он.







