Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)
ОДНОКУРСНИЦА
– Сюда вот ставь свой баул, вот тебе стол, вот лежанка. Живи на здоровье. – Высокая, плоская старуха с широким коричневым лицом подошла к окну, раздернула занавески. – Кормиться-то здесь будешь или в штоловой? – Она по-чалдонски путала свистящие с шипящими. – До тебя доктора жили, да к все у меня кормились. В столовой-то молодые девки поварят. Им все быштрей, быштрей надо – набухают чо попало, а ты и есть не станешь.
– В столовой не буду, встаю на довольствие к вам. – Он был полон еще новосельной бодрости и покладистости.
– Зовут меня Елена Ивановна, а тебя, жначит, как?
– Константин Николаевич. – Он чуть не сказал «Конштантин» – так заразителен был чалдонский выговор. Засмеялся. – А у вас хорошо. Чисто, солнечно. Мне нравится. – Он решительно раскрыл баул: немедленно обжиться, устроить книги, платье, купить настольную лампу, и вот он – свой угол, где так сладко, наверное, погрузиться в деятельное, серьезное одиночество.
– Вечером, Елена Ивановна, прошу на новоселье.
– Ну, поживи, поживи.
Присел у окна, смотревшего на реку. Голубые торосы; санный след, бежавший вдоль правого берега. След искристо, желто взблескивал на раскатах, и вдалеке, у розоватых береговых сугробов, сворачивал в синюю мглу ельника. «Обязательно узнаю, куда это ездят. На лошадях век не катался. И даль-то, даль! В серебре, в дымках каких-то. Охотничьи избушки, наверное? Эвенкийские чумы», – Константин Николаевич снова засмеялся: так солнечно, морозно, полозья где-то скрипят, от лучины на печке – густой смолевой дух, а еще пять часов назад он был в пыльном, ветреном октябре, солнце, красное от ветра, уже не грело и от съежившейся жестяной листвы на асфальте до снега, казалось, не дожить. «Но что это я расселся? Ничего не достал, не разложил, полку не сделал – ах, Конштантин, Конштантин. Чтоб на новом месте не было этой проклятой созерцательности!»
Пошел представиться главному врачу. На улице, в желтовато-синих, рассыпчатых сугробах у каждого дома лежали лайки. Не вынимая носов из теплых пазух, провожали Константина Николаевича умными, настороженно-сизыми взглядами: кто, мол, тут еще появился? Чернявенький и рот до ушей?
Больничный пригорок топорщился корявыми, низкими соснами с ярко-желтой чешуйчатой корой и засахарившимися потеками смолы – такие обычно растут на песчаных, продуваемых косогорах.
– Привет, привет, – сказал главный врач, почти ровесник Константину Николаевичу, розово и благодушно располневший. – Алексей, – сунул распаренную, вялую руку. – Устроился? Не торопись – о деле успеем! Приходи в гости. Молодость вспомним под грибочки. У меня жена – тоже медик, в аптеке провизором. Ну, осматривайся. Я – в райтоп, ругаться. С дровами, черти, тянут и тянут. О-о, на подъем тут тяжелы, поживешь – увидишь.
Через месяц он знал в лицо всех жителей райцентра, а их собак, пожалуй, и поближе – собачья жизнь, с драками, ссорами, мгновенными примирениями и откровенными любовными хороводами невольно занимала свежий взгляд. Он спрашивал у Елены Ивановны: «А чей это рыжий вислоухий кобель? Ласкается, ласкается, а только отвернешься, так и норовит то за полу, то за штанину?» – «Фарковский. Весь в хозяев. Школько помню, все шобаки у них такие. Лыбятся, лыбятся, а потом где-нибудь сконфузят. Ты вот жамечай, Конштантин Николаевич: какой пес, такой и хозяин». – «Н-да, – улыбался он. – С собачьей меркой, Елена Ивановна, я еще как-то к людям не подступался». – «Все ишшо впереди. Не горюй…»
В больнице у него был один только больной – эвенк Монго, лежавший с радикулитом. По утрам в окна его палаты маячили плоские, ветвистые ухваты оленьих рогов – кто-то из многочисленной родни приезжал навестить. По вечерам он, перевязав поясницу собачьим чулком, сидел у печки, курил; бегущие от пламени тени делали загадочно-тревожным его бесстрастное, одутловато-желтое лицо. При очередном осмотре Монго сказал ему:
– На два дня отпускай меня, доктор.
– Как?! – не понял Константин Николаевич. – Ты и половину положенного не пролежал.
– Брат женится, поеду. Через два дня вернусь.
– И не выдумывай. Запрещаю. – Не мог же при всем при том объяснить Константин Николаевич, что больница лишится единственного больного – анекдот чистой воды, что ему тогда здесь делать?
– Надо ехать, доктор. Брат обидится.
– И я обижусь.
– Ты не брат, маленько меньше обидишься…
Вот так разрушались в этом, богатом на здоровых людей районе, все мечты Константина Николаевича о деятельной, серьезной жизни. Он взял ночные дежурства на «Скорой помощи», но вызовы были так редки, что, ошалев от теплой, дремной тишины дежурки, выскакивал на больничный двор и долго ходил под низкими, крупными звездами. Слушал, как на реке с тихими стонами и резкими гулкими вскриками ломался лед – при этих стонах и криках рождались голубоватые, нежно искрящиеся торосы. С шелестящим, далеким вздохом срывался снег с какой-нибудь ели; лениво, как и подобает ночным сторожам, перекликались собаки; быстро и тревожно скрипели его шаги – невероятно, что у него была другая жизнь, ученье, молодость, как казалось ему теперь, ежедневная праздничная суматоха.
Он записался в драмкружок и сам себя ненавидел, когда деревянным, неумеренным голосом говорил: «Не образумлюсь, виноват…» – но из кружка решил не уходить, пока не выгонят, все-таки два вечера в неделю заняты. Но руководительница кружка, учительница литературы Галина Алексеевна и не думала прогонять его: страдая и бледнея от его бездарности, она тем не менее ухитрялась говорить ему какие-то туманно-доброжелательные слова. Константин Николаевич не обольщался: какая же старая дева прогонит молодого холостяка?
В комнате Елены Ивановны на стене, на белой атласной тесемочке, висела мандолина, темно-вишневая, с фиолетово-розовой инкрустацией.
– Елена Ивановна, дайте поучусь. Всю жизнь мечтал на мандолине играть.
– Не дам. Испортишь, разобьешь, а мне – о штарике намять.
– И правильно сделаете. Слуху у меня все равно никакого.
– Томишься, Константин Николаевич. Дурью маешься. Взял бы да женился. Вон сколько девок понаехало. И в школу, и на метеостанцию.
– Разве со скуки женятся, Елена Ивановна?
– Почему со шкуки? Присмотрись, выбери – не на три года, на всю жизнь. Так и быть, на квартиру пущу.
– Нет, несерьезно, Елена Ивановна. Вся жизнь – слишком сурово. Ну! Путешествие без возврата. Я пока с духом не собрался. – Константин Николаевич свободу свою собирался ревностно беречь: впереди могли быть аспирантура и длительное, подвижническое служение медицине.
Его нашел пилот Красноштанов, золотозубый, плотный, быстрый, в облезлых, стоптанных унтах.
– Ну, ты – тихий, тихий, а девушки из-за тебя под самолет бросаются. Держи. – Протянул записку. – Теперь лечи вне очереди. Пока.
«Село Каженка. Больница, Веронике Смирновой. Интересно!» – прочитал Константин Николаевич обратный адрес и распечатал записку.
«Роднуля, здравствуй! – он несколько отвык от институтского жаргона и теперь поежился от этого «роднули», тем более никакой Вероники Смирновой он не припоминал. – Что же ты не навестишь всеми брошенную и богом забытую свою однокурсницу? Костенька, как услышала, что рядом, честное слово, легче жить стало. Прилетай, родной мой. Хоть наговоримся, нахохочемся – душу отведем. По пятницам я свободна, и в первую же пятницу, Костенька, жду. Уж, пожалуйста, соберись. Вероника».
Курс у них был людный, и лицо некой Вероники Смирновой сразу же слилось с другими девичьими лицами, которые попытался сейчас разглядеть Константин Николаевич. Он вспомнил ее ночью, на дежурстве, когда воспаленно-сосредоточенный мозг, измучившись мгновенными находками и мгновенными же их потерями, вдруг вырвался в большое светлое помещение – нашел, наконец. Да, Константин Николаевич увидел себя в институтской раздевалке, услышал вскрик: «Костенька, держи!» – на него с разбега летела, то ли запнувшись, то ли поскользнувшись, чернокосая, с испуганно-радостными глазищами, Вероника. Да, да, это была Вероника Смирнова. Он подхватил ее тогда и хорошо сейчас вспомнил, как с невольною силой и мягкостью прижалась она грудью в тонкой, кажется, шелковой блузке.
В пятницу, отпросившись, он полетел с пилотом Красноштановым в Каженку. Перед посадкой, уже над Каженкой, Константин Николаевич нетерпеливо припал к окну, точно мог кого-то разглядеть среди редких, одинаково черных фигур встречающих у рубленой избушки аэровокзала. На саму же Каженку и смотреть нечего было: те же темные, крепкие избы, как и в его райцентре, своры собак на улицах, в окрестностях – те же старые ельники, покойно заснеженные озерца – калтусы меж ними, редкие заплаты пропарин на белой спине реки.
Встретила его курносая, не закрывавшая веселого, набитого зубами рта женщина, в белом полушубке, в расшитых бисером оленьих камусах, в белом пуховом платке, туго стянувшем крепкие, румяные щеки. Встретила, под хватила под руку: «Родной мой, ты просто чудо, что собрался!» – такую Веронику он все же не знал, но теперь было совестно признаваться, и Константин Николаевич с излишне твердою веселостью выговаривал: «А долго ли нам собраться? Голому собраться – только подпоясаться… Рад тебе, очень. Сельская жизнь тебя не сломила. Ты все так же весела и открыта». – Про себя, между тем, растерянно соображал: «Лицо, несомненно, знакомое. Но нигде и ничего нас не сводило. Девчонок же добрая сотня на курсе была. Теперь что ж, буду выкручиваться. Поменьше прошлого, побольше настоящего».
Занимала прируб к больничному пятистеннику – комнатка, кухня, сени с чуланом. И без полушубка оказалась крепка и широка статью, выскакивала простоволосой, с голыми руками в чулан за пельменями, за мороженой брусникой, за дровами к поленнице под окном, не давая ему встать и участвовать в предзастольных хлопотах. «Ради бога, сиди, родной мой. У меня вообще-то все готово, ну, вот только занесу все – и за стол. Сиди, рассказывай. Я так соскучилась по городу, по всем нашим». Но рассказывать ему ничего не пришлось. Хлопая дверьми, подтапливая печку, перетирая тарелки, Вероника только спрашивала, не дожидаясь ответов.
– Помнить, как мы хохотали до упаду, когда профессор Зуев читал о простудных заболеваниях? Только сказал: «Простуда любит вялых и ленивых» – и сам так расчихался, что мы прямо попадали все. Ты в третьем ряду сидел, и так уж смешно было, что ты все хлопал соседа по плечу – я думала, оно у него отвалится…
А последний колхоз наш помнишь? Так весело жили, по-особому дружно – прощально, что ли… у тебя тогда был красный шарф, длинный-длинный такой… Ребята все еще шутили: «Костя, тебе бы быков дразнить, а не турнепс дергать».
Константину Николаевичу было неловко: «Ну надо же. В самом деле, был у меня такой шарф. Все помнит, а! Как же я-то ее не видел? Где глаза-то были?» – неловкость вытеснялась виноватой растроганностью: «Вот был человек, который видел, где я сижу, какой шарф ношу. Влюблена, наверное, была. А я даже не помню, в какой группе училась. Вот так так. А вроде только тем и занимался, что по сторонам глазел».
Когда сели за стол, Константин Николаевич сказал, приближая, неся рюмку к Веронике:
– Спасибо тебе за хлопоты душевные, за воспоминания твои – от самого, самого – спасибо. – Чокнулись. – И позволь уж по старинному обычаю. – Наклонился, поцеловал в плечо. Губы пришлись на срез блузки, и он одновременно почувствовал тепло и бархатистость ткани, и прохладу, упругость кожи.
– По-моему, ты была в такой же кофточке? Помнишь, когда ты чуть не упала в раздевалке? И я тебя подхватил?
– Родной мой. Ты все перепутал. Это была Алка Семенова.
– Какая Алка Семенова? Совершенно ее не помню. Ты просто забыла. Неужели не помнишь? Ты еще крикнула тогда: «Костенька, держи!»
– Нет, Костенька, это ты забыл. Мы с Алкой немного походили друг на друга. И немного дружили. Я тогда впереди тебя стояла и все помню.
– Странно, очень странно, – Константин Николаевич опять потянулся с рюмкой. – Давай, за наши лучшие воспоминания.
Отпила, закрыв глаза, отвернулась, встала, ушла на кухню.
– Ой, что-то печка моя еле дышит. Сейчас, Костенька, сейчас. Вот я ей задам.
Побренчала рукомойником, вернулась, радостно блестя маленькими, тесно посаженными зубами, и с какою-то обновленною напористостью из нее посыпались «а помнишь, а ты не забыл?». Константин Николаевич ничего не помнил, но утвердительно кивал, с грустной рассеянностью говорил: «Да, да. А как же! У тебя удивительная намять».
– Вероника, у тебя что это, патефон из-за печки выглядывает? Откуда?
– Наследственный. Вернее, постоянный житель этой квартиры. Переходит от хозяина к хозяину. Да и работает.
Достала патефон, завела пружинно-сопротивляющейся ручкой, выбрала из стопки на тумбочке пластинку. Чуть дребезжащий, как бы спрятанный в ящике голос запел:
Помнишь годы юные —
Встречали ночи лунные
Мы в нашем парке старом…
– Ух ты! Как по заказу! – Константин Николаевич встал, склонил голову. – Вероника, позволь. Уж тогда не подхватил, позволь сейчас. Подхвачу, закручу. – Он чувствовал, что говорит неладно, пошло, хмель подталкивал его к этим словам, хотел извиниться, переправить, но Вероника уже поднималась, тянула руки к его плечам.
– Конечно, родной.
Она преданно, с обещающей покорностью прижалась к нему. Не останавливая шага, он длительно поцеловал ее, придерживая ладонью ее крепкий, горячий, коротко стриженный затылок.
За окном проскрипели шаги и вроде бы кто-то тихонько поскребся-постучал.
– Кажется, постучали, – замедлился он, не выпуская, однако, ее плеч.
– Послышалось. – Лицо ее темно пылало и было непривычно серьезно. – Нет, нет, родной мой. – Она чуть надвинулась грудью, слабо подтолкнула – они снова танцевали.
Но вот постучали уже явственно, твердо.
– Да ну его к черту! – Вероника вырвалась, будто бы – послышалось Константину Николаевичу – зло всхлипнув или всхрапнув, и пошла к двери.
– Подожди, кого к черту?!
– Да фельдшер наш! Опять притащился. Просила я его!
Услышал, как в сенях что-то раздраженно и резко говорила Вероника, голос ее натыкался на бубнящий, упрашивающе-ласковый басок и вяз в нем.
Тяжело протиснулся в дверь большой, высокий человек в черной собачьей дохе, с широким ясным лицом, большегубый, с туманно-добрыми глазами.
– Здрассьте. Вот Вероника Александровна ругается, гонит меня, незваного, а вы знаете… Давайте знакомиться, – протянул теплую, широкую ладонь. – Петро. А вы знаете, Константин Николаевич, такая звериная тоска одолела, думаю, загляну на огонек. – Он кивнул на окна, плотно закрытые тяжелыми шторами.
– Это я понимаю, – Константин Николаевич приглашающе показал на стол. – Проходите. Я хоть и не хозяин, но, думаю, и ты, Вероника, сжалишься над тоскующим человеком.
Она молча, первой прошла и села, немного боком, к столу, обняв себя за плечи. Петро быстро пьянел.
– Хоть Вероника Александровна и ругала меня, а вообще-то она очень добрая. Поверите, добрее женщины, уж наверное, и не бывает. Уж такая добрая…
– Помолчал бы ты, Петр Григорьевич. А лучше всего восвояси тебе отправиться. – Она побледнела, осунулась и тяжело, пристально смотрела на Петра.
– Все, все, больше не буду, – но молчал недолго и уже звал Веронику Никушкой.
– Никушка, ну, зачем же так-то. Ты же знаешь, как я к тебе… Ну, Никушка, я же со всей душой… – и обиженно топырил большие свои, телячьи губы и смотрел на все неотрывно полными бессмысленной, телячьей доброты глазами. Она уже ничего не говорила, только дергала головой, как замученная путами лошадь.
Потом принялся долго, ласково, заплетающимся языком, рассказывать, как шел он однажды в эвенкийский чум принимать роды и встретил медведя. Объяснял, почему пешим отправился – сломалась моторка; объяснял, какой инструмент с собой взял, и что до этого роды он никогда не принимал и потому взял еще с собой учебник… До медведя он добраться никак не мог. И Константин Николаевич, уже не слушая его, засыпал; сквозь красноватый туман с удовольствием видел, как удаляется, удаляется от него Петро и вот-вот растворится, исчезнет.
Константин Николаевич встряхнулся, извинился и решительно пошел к кровати. Скинув ботинки, прилег поверх покрывала.
Вероника сразу же погнала Петра.
– Уходи, хватит! Видишь, замучил человека. Я со стыда не знаю, куда деться. Распустил тут свои… Уходи! Быстро.
Петро с пьяным простодушием отвечал:
– Да, я уйду, а вы тут без меня начнете что-нибудь.
– Пошел вон! Дурак! Не смей мне больше на глаза показываться!
Константин Николаевич уже не слышал, как она притащила из чулана раскладушку, как приготовляла постель и как долго сидела на раскладушке и плакала, не чувствуя босыми ногами настывшего к утру пола…
Утром, по дороге к самолету опять спросила, видимо, не в силах выбраться из вчерашней колеи:
– А ты помнишь майскую вечеринку? На четвертом курсе? Ну, еще мы за город поехали, на дачу? Как раз к Алке Семеновой. Еще Дашенька Кравцова пела тогда, а у гитары струны порвались. Ты тогда все плоскогубцы искал, поправить. Неужели не помнишь?
– Нет, не помню, – ответил Константин Николаевич.
Он увидел, как из-за угла аэропортовской избушки выглянул Петро и снова спрятался. Константин Николаевич покричал его. Петро, виновато, ласково косясь на Веронику, подошел.
– Счастливо, Константин Николаевич. Как самочувствие, нормальное?
– Вероника, я тебя очень прошу не сердиться на Петра. А то и я вроде виноват перед ним.
– Да ну его.
Петро сдвинул шапку на затылок, подмигнул Константину Николаевичу.
– Помиримся. Не сердись, Вероника Александровна. Так сказать, перед лицом отлетающего товарища.
Константин Николаевич помахал им еще в окно, отвернулся, нахохлился, поднял воротник.
Конечно, он помнил эту майскую вечеринку. Он провожал тогда Дашеньку Кравцову. Шли по утренним, розовеющим улицам, Дашенька несла на плече огромную яблоневую ветку, которую он обломил в каком-то саду, и разодрал, залезая на забор, новый пиджак. Смотрела на него сквозь белые, диковато вздрагивающие цветы своими серыми, горячо-серыми глазами и спрашивала:
– Что же ты молчишь, Костик? Хочешь, я тебе счастливый найду? – и перебирала цветы тонкими длинными пальцами, а он отворачивался, чуть не до слез мучаясь нежностью к этим пальцам. Он все пересиливал горькую сухоту в горле, наконец, смог, сказал Дашеньке, что любит ее и что только этим и жив. Дашенька промолчала, перекинула ветку на другое плечо, взяла его за руку, значительно, крепко сжала.
А на крыльце, уже позвонив, не отводя горячих, счастливых глаз, простилась:
– Нет, Костик. Пусть сразу больно, но нет. Нет, нет.
Он так старательно забывал ее. А теперь опять, наверное, будет сниться и махать яблоневой веткой из темного, сонного проема окна.
1977 г.
СИТЦЕВЫЕ ЗАНАВЕСКИ
На белом подоконнике самовольно, невесомо перемещалась желтая цветочная пыльца. Обтекала горшочки с геранью, обернутые серебряной фольгой, прибивалась к баночкам-скляночкам с пудрами, кремами, притираниями.
Смуглая, быстрая рука, с колечком на безымянном, распахнула окно – пыльца взвихрилась и просеялась на блестяще-охристые половицы. Ситцевые занавески затрепетали, защелкали и, прильнув к гераням, запарусили под напором утренней прохлады.
Под окном дотлевали поздние цветы мать-и-мачехи, старая черемуха сыпала последними обуглившимися лепестками, а дикая вишня только-только занималась бело-розовым. И гаснущий цвет, и свежевспыхнувший прибавляли дыханию утра терпкой печальной чистоты.
Снова мелькнула смуглая рука с колечком на безымянном, охваченная теперь прозрачной голубой тканью, и захлопнула окно. Занавески увяли, стекло припотело от сизого солнечного тумана.
Девушка приостановилась у зеркала: «Может, не пудриться сегодня?» – пожалела зарозовевшую после холодной воды кожу, вздохнула: «Но и голощекой-то нехорошо», – потянулась к пудренице, густо припорошилась, разровняла пуховкой, обмахнулась – на помучневшем лице резко проступили тонкие, черные брови, как-то недобро выделились глаза – и смородиновая, живая чернь вроде бы потускнела.
В дверях опять притормозила: «Что-то забыла! Ох ты, господи! Дороги же не будет. Ну что, что?» – вспомнила, вернулась, наклонилась над кроватью подружки, потормошила: «Дусь, а Дусь!» – Та еще глубже и глуше забилась под одеяло, только рыже-каштановый клок выплеснулся на подушку. «Если и добужусь, не запомнит спросонья». – Нашла лист бумаги, написала: «Дусь! Сходи, будь лапочкой, за туфлями в мастерскую. Квитанция в сумке. Надя». Положила записку на пол и прижала Дусиным шлепанцем.
В прихожей приоткрыла соседнюю дверь, напряженным шепотом позвала:
– Коля! Ко-ля! Вставай. – Хозяйка будильников не любила и квартирантам не позволяла держать. – Коля! Утро на дворе.
В углу, за печкой Надя увидела лыжную палку, просунула ее в дверь, дотянулась до кровати, потыкала в темный ком.
Коля будто и не спал. Откинул одеяло, длинной худой рукой схватил палку:
– Я тебе кто?! Куль картошки?!
– Хуже. И так опаздываю. Вставай. – Вырвала палку и снова ткнула его в бок.
– Все, Надежда, конец света. Насквозь ты меня. – Коля вдруг вскочил, бросился к двери, худой, долговязый, в небесной маечке, в красных плавках.
Надя выронила палку, тихо взвизгнула:
– Дурак бессовестный! Ненормальный! – и вылетела из дома.
У старой деревянной лестницы, почти отвесно спущенной на берег, Надя помедлила: ступеньки сносились, зловеще поскрипывали в пазах, перила развалились, как борта у телеги – коричневым, трухлявым дымком отзывалась лестница на каждый шаг, со дня на день собиралась рассыпаться и скорее всего именно под Надей. Окольная же, пологая тропка петляла меж молодых бурьянов, лебеды, полыни, еще обильных розовой, парной росой – и ноги мокрые будут, и босоножки раскиснут, и юбка по подолу зазеленится и тяжело почернеет. Судорожно схватившись за шаткие перила, приойкивая про себя, она ступила на лестницу.
На причальных мостках ждали речного трамвая Надины товарки, работницы слюдяной фабрики, тоже квартировавшие в нагорном предместье. Пересекая галечный береговой пустырь, Надя ревниво присматривалась: кто что успел купить со вчерашней получки? «Ага, на Верке новая блузка. Видела такую, только желтую. Ой, а Нинуля-то с Клавкой! Брюки как у двойняшек. Хороша бы я была. Тоже ведь почти клюнула». Надя подходила к мосткам. Вскинула руку с зажатой в кулаке белой косынкой:
– Привет, девы!
Ей замахали в ответ, закричали, но тяжелый бас трамвайчика перекрыл крики. По-утреннему угрюмый, какой-то отсыревший матрос держал уже наперевес трап. Матрос все же пересилил сонную свою хмурь, пошутил:
– Опять слюду щипать? Ух, завидно. Меня возьмете? Щипать буду – от и до.
* * *
– О-хо-хо да о-ха-ха, далеко ли до греха, – приговаривал Коля давние бабушкины слова, потягивался, позевывал, но вполголоса, без сладких стонов и хрустов – боялся разбудить хозяйку за стеной. – Возьму вот и снова завалюсь. Еще минут на триста – пропадай эти экзамены и стипендия вместе с ними! Спать хочу, есть хочу, больше ничего не хочу, – так вроде бы безвольно расслабляясь, он тем не менее трезво уж посматривал на развалы учебников и тетрадей, ждавших его на столе, на подоконнике и табуретке, на гимнастическую резину, клубочком свернувшуюся у порога, на черные, холодные лбы гантелей, высунувшихся из-за печки, – надо было начинать день, и Коля встал, тоже распахнул окно, раздвинул пестренькие занавески, чтобы не замедляли хода утренних свежих волн. Передвигаясь потом по комнате, выжимая гантели, растягивая резину, приседая, он продолжал ворчливо насмешничать: «Сдался мне этот режим, плевал я на всякие распорядки и беспорядки, я вольно жить хочу, отдыхать и веселиться. Лениться хочу, груши околачивать, наследство хочу получить».
Эта Колина склонность оговаривать себя, переиначивать на словах каждый свой вдох и выдох проявлялась не только в дремотно-брезжущие утра, но, пожалуй, более всего в прочие, ничем не замутненные минуты.
К примеру, какой-нибудь институтский приятель, напуганный накануне сессии собственной ленью и праздностью, приставал к Коле:
– Колька, вывернемся, нет? Нет, ты почему такой спокойный?! Весь в шпорах? С профессурой домами дружишь? О, о! Весело ему. Выгонят же, в стройбат забреют.
Коля приобнимал приятеля за плечи:
– Не дергайся. И будешь долгожителем. У меня вон дед к сотне подкрадывается. А почему? За жизнь ни одной нервной клетки не потерял. Вот как-то пошли с ним за черникой. Ходили, ходили – пустая тайга. Я уж язык высунул, на плечо положил, норовлю присесть на обочинку. А дед меня учит: не думай, не думай, паря, что устал. На ходу и отдохнешь…
– Колька! Пошлю ведь. И очень далеко.
– А ты: пропадем, пропадем. Будут экзамены, на ходу и сдадим. Я, знаешь, как делаю? Учебники под подушку, конспекты под зад – и сплю. Обучение во сне. С утра – умны-ый, аж голова трещит.
Приятель, ругаясь, отмахивался, убегал, а Коля весело кричал вслед:
– Не дергайся, па-ря! Отметок на всех хватит! Не обойду-ут! – И круто поворачивал, торопился домой: конспектировал, чертил, читал, запоминал, а где туго подавалось, зазубривал – беспечность беспечностью, а прилежание прилежанием.
Когда другой приятель попробовал однажды занять у Коли после стипендии, тот виновато, но и с долею гусарской гордости вздохнул:
– Прокутил. До копеечки, до ниточки. Загулял вчера, парень, как с цепи сорвался. Ну, да и не жалко. Зато смеху, дури – покуролесили всласть. – На самом деле Коля не выпивал и по красным дням, табаком не баловался, а всегда на что-нибудь копил: на зимние сапоги, на свитер, на плащ – всегда одолевали его мелкие выгадывания и корысти, не вылезал из их вязкого болотца.
Вот и в нынешнее утро, размявшись, умывшись, Коля вспомнил: он собирает на летний костюм, всю стипендию относит в сберкассу, в тумбочке у него шаром покати – ни крошки хлеба, ни щепотки чая, ни кусочка сахара. Зимой, однако ж, копить-откладывать куда легче: старушки, населявшие нагорное предместье, прямо-таки охотились за Колей – одной дров поколоть, другой снег со двора вывезти, третьей уголь разгрузить. За Колей в очередь вставали с понедельника, нарасхват был Коля, зато и кормился бесперебойно, даже капризничал: от картошки отказывался и каши пренебрежительно отодвигал. Летом же – зубы на полку. Пока огороды садили, была еще в Коле нужда, в пахаре и сеятеле, а уж полоть старушки сами готовы, сами в охотку поползают меж грядок, да и польют сами при летних-то водопроводах.
Коля, натощак листавший учебник и, в сущности, не видевший его, вдруг затих, прижал ухо к стене: вроде бы завздыхала, закашляла хозяйка. Нет, глухо. Показалось И пусть, родимая, поспит на здоровье. Никаких завтраков квартиранту не надо. Все он уже вылизал в доме, все гвозди заколотил, все щепки собрал – может и не евши теперь жить. На старости-то только и отоспаться. Пусть отдыхает. Пусть хлеб в буфете черствеет, пусть из яиц птенцы вылупляются – нам торопится некуда».
Он вышел в прихожую, приложил ухо к соседней двери: «И Евдокия пусть спит. В молодости тоже поспать не вредно. Сил надо перед сменой набраться. А сыр ее в чулане пусть заплесневеет. Пусть его мыши съедят. Завтракать всем охота. А мне этого костюма и даром не надо. Эка невидаль: бежевый, с шоколадной полосочкой. Пусть пижоны носят. А мне и так хорошо. В дерюгу какую завернусь, камень в руку да с обрыва. Одним голодающим на свете меньше станет».
Осторожно, не постучал – поскребся в хозяйкину дверь:
– Милитина Фоминишна-а… Спите, нет? Милитина…
Хозяйка гулко, с надрывом закашляла, зазвякала стаканом, причмокивая, попила, забренчала спичками, закурила. Наконец пробасила:
– Здорово, Кольча. – Она родом была из Колиных мест и звала его по-тамошнему. – Спасибо, разбудил. Черт знает что за сны повадились!
– Ничего, Милитина Фоминишна. Все равно утро доброе. – Коля уже говорил погромче, понапористее, но дверь не открывал: шибануло бы сейчас прокуренно-кислым, старческой, едкой пыльцой.
– Ну, доброе. Понятно. Еще что за новости?
– Да вот на разнарядку на утреннюю пришел. Может, сделать что, сбегать куда?
Хозяйка долго не откликалась – только табак потрескивал от глубоких затяжек.
– Кольча. Такой пока план. Возьми тележку и двигай на лесозавод. Опилы нагребешь, лед в погребе посыпь. Что-то сильно таять начал. Ну уж, а магарыч – когда встану.
Привез опилки, перетаскал деревянной бадейкой в погреб, просеял сквозь пальцы, облепил желтой, влажно-теплой крупой оплывшие бока ледяных валунов – смолистой свежестью сразу же забило погреб и вроде бы потеплело. От этого соснового летнего вея дрожью в лопатках проступил скопившийся в Коле холод. И нос каменно, как-то отдельно от лица затвердел, и руки опалило ломотой. Он выскочил из погреба – густое, прошитое воробьиным чириканьем тепло крепко обняло его. Зажмурился, постоял, не вырываясь из объятий, посопел блаженно в полынную, просторную, мерно вздымающуюся грудь июньского дня. Но вот попривыкли друг к другу, разошлись в стороны. Коля открыл глаза и снова зажмурился: сиял на веранде, слепил красными боками самовар.
Милитина Фоминишна, согнутая, сухонькая, остролицая, с тяжелой кружевной шалью на плечах, не выпуская папироски изо рта, сновала вокруг самовара, выставляла «магарыч»: сметану, вчерашнюю холодную рыбу, яйца, светло-зеленый пучок батуна, масло, хлеб. Освободились наконец руки – вытянула папироску, с мокрым всхлипом затянувшись напоследок, отошла, оглядела завершающе стол:
– Н-да, дела на полтинник, а магарыча на целый рубь. Садись, Кольча. Налегай. – От ее хриплого баса, видимо, с годами так высушившего Милитину Фоминишну, вытянувшего из нее все силы, легонько задребезжали ложки в стаканах.
Коля хотел промолчать, хотел лишь согласно головой кивнуть, но затянувшийся утренний голод да недавний погребной холод вновь живо столкнулись в нем. Он разозлился:
– Жалко, что ли? Тогда и не буду. А то подавлюсь еще.
Хозяйка подумала, глядя на стол, вытащила откуда-то из-под свисающего конца шали папироску, закурила.
– Вообще-то нет. Не жалко. Одной все одно не съесть. Пропадет. По привычке, Кольча, считаю. За жизнь насчиталась – остановиться не могу. Да садись ты, садись! На голодное брюхо все мы обидчивые.
Коля сел.
– Я тоже, Милитина Фоминишна, считать умею. Хоть и не люблю.
– А кто любит? Нужды не было бы, разве считали? А по правде-то так, замечаю, отвыкают считать. Не от богатства, от безалаберности… Давай, подвигай стакан-то.
Пока пили чай, встала Дуся – слышно было, как на кухне бренчит умывальником. Вскоре вышла, розовенькая, гладенькая, в тесном коротком халатике. Еще и ладони ухитрилась затолкать в маленькие, узкие кармашки – халатик сшит был без запаха и теперь расходился у пуговиц, приоткрывал белое, сытое тело.







