412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 25)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)

В Катанге воюют с пьянством и милиция, и общественность, и газета. Причем, уверен, ни одна газета страны не догадалась обличать пьяниц следующим удивительным способом. Владимир Юрьев, местный газетчик, краевед, знаток истории Катанги и мой старый знакомый, сочинил на основе подлинного случая и напечатал в «Правде Севера» современную былину, примечательную своей незабываемой эпичностью:

 
…Как-то в летний день из Подволошиной,
Словно стая гусей завороженных,
По реке, рассекая густой туман,
Вниз направился караван белян
С богатырскими двумя дружинами.
День и ночь гремит на белянах гром:
Водки выпито не одно ведро.
Месяц плыли до Непы дружинники
Средь бутылочек, как в малиннике,
Как козлы в огороде с капустою.
Гром дружины той в райсоюз дошел.
«В Непе снять вино», – ей приказ пришел.
Сняли. Стали считать и заахали —
Семьсот сорок бутылочек трахнули
Побратимы в пути и не ахнули.
 

Северная скука, конечно, не оправдание пьянству.

Но все же она достаточно серьезный враг, которого ни словами, ни призывами не закидаешь. Искоренить ее – значит побыстрее приблизить Катангу к современной культуре, к наиболее полному перечню ее проявлений, а это возможно лишь при переустройстве экономики и быта района.

* * *

Однажды я прилетел в Наканно, самую северную деревню Катанги, прилетел первым рейсом: уползал в тайгу стылый туман, из-за круглой, белой спины ближней сопки осторожно выглянуло промерзлое, бледное солнце.

Самолет и солнце встречали все жители Наканно. Знаменитый охотник дед Комбагир пришел, потому что не привык валяться на койке; Евдокия Егоровна Попова торопилась отправить дочке в город посылку; Вика Монахова, смуглая, пугливая красавица – киномеханик из красного чума, – встречала новый фильм, в общем, у всех было какое-то дело. Я не увидел лишь Зои Васильевны Инешиной, поговорить с которой и прилетел.

А солнце уже наливалось желтым соком и потихоньку выбиралось из белых сугробов, чтобы хоть немного обогреть Наканно и тайгу.

Я отправился в школу и встретил Зою Васильевну. Она шла по хрусткому снегу, вовсе не торопясь, словно не замечала знобкого, острого, скрипучего мороза. А может, и правда не замечала в оренбургской-то шали, в черных, новеньких катанках, в теплом, тяжелом пальто. На лице у нее было выражение той особенной, – учительской, – рассеянно-ласковой отстраненности, и, когда я окликнул ее, она вздрогнула, не узнавала какое-то мгновение, но тотчас же вернулась из дальней своей дали, прищурила серые, учительские (почему-то опять хочется сказать так) глаза и улыбнулась:

– Чудесное утро, не правда ли?

Зоя Васильевна ходила по этой дороге всего десять лет, а сдавалось, что она прожила в Наканно всю жизнь. Она знала здесь каждого – от мала до велика – и каждый знал ее.

Потом мы разговаривали. Вот как, например, начинала она учительствовать в Наканно:

– Это были ужасные маленькие упрямцы. Я не знала, с какой стороны к ним подступиться. Вызываю на уроке одного, другого, – они застынут у парт – и ни слова! Головенки опустят, насупятся и будто черными стрелами в меня.

Я уже хотела уехать из Наканно, но оставил счастливый случай. Устроила в классе конкурс на лучший рисунок. Мои черноголовые упрямцы вдруг разрумянились, расшумелись. Охотно рисовали тайгу, оленей, цветы, некоторые что-то непонятное. Я подхожу, спрашиваю, и тут они мне хором: «Это же амака, амака! Медведь это!»

Посмеялись все вместе. И начались милые, мудрые, бесхитростные рассказы о повадках зверей, о таежных встречах, об охотничьей жизни, которую эти малыши знали пока лучше, чем страницы учебников. Увлекутся, головенками встряхивают, и у всех чубчики такие забавные, как вороненые крылышки. Так и взлетают.

И вот Зоя Васильевна прожила в Наканно десять лет. За это время можно построить гидростанцию вроде Братской, можно несколько раз слетать в космос.

А что можно сделать за десять лет в Наканно, где многие жители не видели поезда? Что можно там сделать, если один день походит на другой и через год можно знать каждого человека, как самого себя?

Она успела десять раз сводить ребятишек в Вилюйскую тайгу, и они нашли десять серьезных месторождений различных ископаемых; проверила тысячу, а может, три тысячи сочинений, написанных крупными буквами; она десять лет, изо дня в день, волновалась от радости за прозорливость и чистоту ребячьих душ; она прикипела сердцем к этой земле, к ее доверчивому народу.

Почему-то так вышло, что на долю Зои Васильевны одиночества пришлось больше, чем надо. Только и есть у нее черноголовые, румяные сорванцы, которых надо очень любить и не жалеть для них сердца.

…Когда она приходит в класс, она обязательно спрашивает:

– Ребята! Вы видели, как сегодня солнце вставало?

До сих пор вижу тихую, холодную луну, вставшую над тайгой, над Тунгуской, над волглыми желтыми полянами.

Я шел по случайной дороге, в ночном ельнике. Шел, шел и незаметно попал на ербогачёнский стадион, где блестела от инея трава и можно было читать – такой сильный, ясный свет излучала луна.

Никто на свете, наверное, не подозревал, в какой тишине взошла луна над Тунгуской. Вдруг я понял, что жизнь исчисляется миллионами лет, и можно быть свидетелем многих событий, не участвуя в них.

Я подумал о поляке Ходаковском, сосланном сто лет назад на Тунгуску. Говорят, он был горд, вспыльчив, сероглаз. Говорят также, что у него была привычка часто теребить русые, жидкие усы. Говорят, до ссылки он часто и сердито спрашивал самого себя:

– Что это за жизнь?! Я кланяюсь за каждый кусок хлеба и ломаю шапку перед паном Родзинским. Я не хочу так.

Пан Ходаковский дождался осенней ночи, когда ветлы со свистом плескались на ветру, вышел из старой хаты и сел на обочине проселка, прямо в сырую траву. Хлесткий дождь мешался с молниями, и тихо текли часы.

Наконец из дождя выехала тройка. В карете сидел пан Родзинский, дремавший после бала.

Наш гордый и бедный поляк подошел к дверце и сказал:

– Простите, пан Родзинский, я остановил вас. Но скажите, почему вы ездите на тройке, а я мокну под дождем?

– Потому что ты холоп и быдло, – ответил пан Родзинский. – Скажешь завтра управляющему, чтобы высек тебя.

Тогда-то пан Ходаковский и выхватил нож. За этот нож, за эту осеннюю ночь он и провел остаток жизни на берегах Тунгуски.

…Через сто лет я разговаривал с внучкой пана Ходаковского, усталой женщиной Татьяной Петровной. Мы сидели в светлой избе, косое солнце делило ее на дымящиеся отсеки.

– В чем смысл жизни? – спросила Татьяна Петровна.

– Трудно сказать. Не знаю.

– Я думаю, в том, чтобы хорошо жилось.

– Может быть.

Татьяна Петровна щурила светлые, как у пана Ходаковского, глаза, потирала небольшие, потемневшие от жизни руки. Тихонько играл на баяне Георгий Степанович Зарукин, ее муж. По солнечным отсекам бегали их дети. У Зарукина на войне повредило ногу, и он сидел, вытянув ее неестественно прямо.

Татьяна Петровна говорила:

– Хорошо жить – это когда все по справедливости, по честности. Честно работать, честно с народом обходиться. Вот и хорошо выйдет.

– Но не всегда же хорошо выходит.

– Что ж. У плохого тоже справедливость имеется – полегчает через какое-то время.

У Татьяны Петровны опять беспокойно шевельнулись руки, устроенные на коленях, и я увидел, как на правом запястье бьется жилка.

Женщина, верно, думала о своей судьбе. И сама она, и ее муж Зарукин, повредивший на войне ногу, не жалели ни пота, ни крови, чтобы жить по справедливости, и теперь в точности могут сказать, в чем смысл жизни.

Татьяна Петровна вдруг спросила:

– Удивляетесь, наверное, что у нас с мужем фамилии разные? Так я в память о деде осталась Ходаковской.

Сто лет неожиданно спрессовались в один короткий и яркий миг, осветивший мне частичку народной судьбы…

Вскоре я попрощался:

– До свидания, товарищ Ходаковская, – с каким-то странным, необъяснимым волнением думая в эту минуту, что нашего разговора с Татьяной Петровной не было бы, не будь той давней осенней ночи, того давнего дерзкого вопроса пана Ходаковского, того… Да, впрочем, все ясно.

Помню золотое паутинное воскресенье в сентябре. Иду по берегу обмелевшей, вылинявшей от сильных утренников Тунгуски, иду с ербогачёнскими комсомольцами на воскресник. На плечах поигрывают сизые блики – свежеотточенные топоры и свежеправленные пилы; над головами поблескивают, перелетают звонкие округлые хохотки, вспыхивает девчоночий визг, брызжут шуточки, беспечные разговорчики – окружает нас то празднично-озорное оживление, сопутствующее работе, которая человеку в охотку, а если и не в охотку, то все равно он поддался артельному веселому возбуждению.

Мы идем на воскресник и заработанные деньги отдадим сражающемуся Вьетнаму.

Прибрежные кусты залиты разноголосым пенящимся эхом: поют пилы в наших руках, розовеют опилки, пылит коричневая труха; пахнет смолой, прохладной терпкой тиной, лежалым, сладко гниющим корьем.

А меж кустов, стволов и просто так, на полянках, откуда ни возьмись, сквозит невидимая паутина, полет которой вдруг замечают опутанные, слипающиеся ресницы. Может быть, она так же летает и по вьетнамской осени? Хотя, наверное, никто об этом не думает, потому что все слишком молоды, беспечны, заняты собой и пока даже мысленно не могут преодолеть многоверстную дорогу между Ербогачёном и тем тропическим берегом.

У зимовья нас встречает Степан Дормидонтыч Пермяков, высокий, пригнутый временем старик. Он улыбается беззубым ртом, щурит выцветшие глаза:

– Здорово, здорово! Ну, ребятишки, обрадовали старика.

Степану Дормидонтычу – восемьдесят. Его знает вся Катанга, он утверждал здесь Советскую власть, он – партиец почти с полувековым стажем, знаменитый охотник.

В первый раз, когда я пришел к нему знакомиться в Ербогачёне, он сидел и мастерил лыжи-голицы. На белых сосновых досочках проступали смолистые вены. Вымоченные в воде, а потом подпаленные огнем, досочки изогнулись и походили на вопросительные знаки. Степан Дормидонтыч, видимо, давно возился с ними, и с его крутого морщинистого лба медленно стекал пот. Он поднял голову, буркнул: «Здорово», – и снова склонился над рукоделием, точно мы вчера только с ним расстались я вообще давным-давно надоели друг другу. Я присел на краешек табуретки и ждал, что же будет. Он достал папиросу, пощелкал зажигалкой – огня не получилось, попросил у меня спички.

– Кремней пришлешь?

– Пришлю.

– Ладно, поверим.

Опять замолчал, и я уже подремывал, как вдруг он принялся за историю, да не сначала, а с середины, будто я уже слушал ее.

– Жил тутока ссыльный поселенец Василий Саввич Пироженко. Отчаянный был мужчина! Губернатор приедет, зовет Василь Саввича к себе. А тот – на-ка тебе! Надо, мол, так сам иди. И шлендал губернатор к избе поселенца. Вот, брат, какие крепкие мужчины в Сибири были.

Я сидел, молчал, с удовольствием плавал в густом сибирском говорке Степана Дормидонтыча. Потом он, тоже без предисловий, рассказал, что в двадцатые годы работал секретарем райкома партии, уполномоченным Комитета Севера при ВЦИКе.

– Я, паря, в разных званиях был. Грамотных-то тогда не особо встретишь. Ну, и я не больно ученый был. Но раз надо, то надо. К примеру, ремесло у меня основное – слесарь-ружейник. С кузней малость знаком. Топор там сковать, ножик, пальму. А вот пришлось в нашей первой школе труду учить – ради ребятишек столярничать выучился, берестовое дело узнал, как обутки шить. Полагаю, не напрасно жизнь прожил.

Говорят, Степан Дормидонтыч сочинял охотничьи байки, их так и зовут – «дормидонтихи». Разные люди пересказывали мне их, но от самого Степана Дормидонтыча я слышал только одну, да и то он не признался в авторстве.

– Пошли, паря, в тайгу в октябре. Спирту взяли месячный запас. В зимовье его укрыли, в углу, тряпьем. И што ты думаешь? Приходим раз, нету спирта. Медведь унес – дверь сорвана, в зимовье наследил. Ах, думаем, забулдыга треклятый! Простились со спиртом. И што ты думаешь?! Утром выхожу по нужде – медведь под кустом пьянехонек лежит. Связали мы его, ждем. Просыпается пьяница. И что ты думаешь?! Говорит так хрипло: «Ребята, дай опохмелюсь, потом стреляйте», – и лапой тычет в другой куст. А там наша бутыль. Отпито, конечно, но пробочкой заткнуто…

После воскресника у зимовья нас встречает Степан Дормидонтыч и весело бубнит:

– Счас, счас! Угощаться будем.

Он угощает нас бражкой, кислой, прохладной, густой. Угощая, поднимает кружку:

– Ну, ребятишки, за Вьетнам этот! Добрым словом пусть вас помянет.

Возбужденная прозрачным, просторным днем тихо дрогнула душа: мыслимо, странно, ужасно, что где-то льется кровь, а здесь тишина, паутина летает, и рядом сидит Степан Дормидонтыч Пермяков. Перекинулось невидимое коромысло времени от далеких партизанских костров к нынешним.

Помню свою первую поездку в Могу. В Преображенском сельсовете мне дали черную, смирную, раскормленную кобылу и при ней черного жеребенка с бело-розовой грудкой и ласковыми глупыми глазами.

– «Ну, милая, трогай!» – с удовольствием произнес я эту классическую фразу, необъяснимо ласкающую городской слух. И мы потихоньку тронули берегом, пересекая обширные луговины, заросшие анис-травой. Я наслаждался и скрипом седла, и бархатным теплом лошадиной шеи, и мерными раздумчивыми вздохами Зорьки – так звали кобылу. Мы переехали ручей, и кобыла встала. Как я ни погонял ее, как ни упрашивал – ни с места. Я вспомнил про жеребенка и оглянулся: он стоял на другом берегу. Все ясно – я слез, обхватил его теплое вздрагивающее тельце и перетащил. Всего до Моги я насчитал одиннадцать ручьев, и у последнего он казался уже жеребцом.

Взмыленный подъезжал я к Моге. К счастью, неторопливо пошел снег и не то чтобы остудил, а утешил и успокоил. Жеребенок впервые видел белую землю, боязливо нюхал ее и с удивлением разглядывал свои маленькие черные следы.

Поднявшись с берега на деревенскую улицу, я забыл про усталость, потому что увидел мужика, тащившего на спине стиральную машину. «Что же он – вручную крутить ее будет?» – удивился я, разглядывая Могу – двадцать-тридцать домишек, несколько повеселевших от выпавшего снега. Дизельной я не увидел, увидел столбы, но не понял, откуда несут они электричество.

Иван Степанович Сафьянников, управляющий могинским отделением промхоза, темнолицый усталый мужчина, удивился, в свою очередь:

– Как откуда? У нас же ГЭС есть!

«Могинская ГЭС? – я наскоро перебрал в уме родословную отечественного гидростроения. – Днепрогэс знаю, Волжскую, Братскую знаю, Усть-Илимскую знаю, Могинскую – нет». Через двадцать минут в сопровождении смотрителя ГЭС Геннадия Павловича Сафьянникова – Мога не избалована фамильным разнообразием – я шел посмотреть на нее. Сухой, прямой, молчаливый смотритель шагал впереди, ичиги его скользили, оставляя на снегу влажно темневшую широкую колею. Спустились к багровому, холодному и голому красноталу на берегу, вступили на плотину: в щелях досок осклизло зеленел мох, меж заснеженных камней насыпи пробиралась враз почерневшая вода. Смотритель снял замок с приземистого сарая, войдя, зажег «летучую мышь», и я осмотрелся: желтеющие пустые стены, лишь на одной рама рубильника, забинтованного по трещинам изолентой. Из деревянного колодца на полу торчит генератор, тускло блестит отполированная ладонью колодезная рукоятка подъемника – вот и весь машинный зал. Смотритель покружил рукоятку, поднял задвижку – под полом зашумела вода, и вскоре на рубильнике зажглась лампочка.

– Давно стоит?

– Лет пятнадцать.

– А точнее?

– Не знаю, не я ставил.

– А кто?

– Иван Иннокентьевич Сафьянников. Да, здешний. Нет, не повидаетесь. Умер он. Я его? Нет, не знал.

Управляющий Иван Степанович несколько позже рассказал, что помнил, про первого гидростроителя Моги.

– Ну, какой он? Мужик как мужик, не больно высокий, вот вроде меня, лицо как лицо; скулы, нос, глаза малость по-тунгусски смотрели, вприщур, – да обыкновенный катангский мужик!

С войны как вернулся, стал приставать к нам: давайте, мужики, ГЭС строить. Как люди, при свете жить будем. Мы его сначала на смех: какая ГЭС? Без нее, что ли, дела мало?! ГЭС! А он на войне сапером был и где-то то ли в Венгрии, то ли в Польше – махонькую ГЭС помогал восстанавливать. Видно, речушка-то на нашу Могу походила – вот Ивану Иннокентьевичу и запала она в голову. Мы уж забыли про станцию, а он что-то все рисовал, чертил. Могу мерил шестом, а потом объявляет: «Никуда, мужики, не денетесь. Вот проект составил». Тогда у нас колхоз был, ну, колхоз и снарядил его в город с этим проектом. Волокиты не случилось, и вскоре Иван Иннокентьевич вернулся: утвердили проект, давай людей, строить. А тут уж, понятно, всей деревне интересно стало. И мужик и бабы каждую минуту выходили, без всяких приглашений. За мотором я с ним в город ездил. Еле доволокли.

Когда лампочки загорелись, он аж заревел и ушел – покачать не успели. А через полгода собрался он еще одну ГЭС в Калинине строить. И как-то на лодке поплыл, на солнышке пригрелся и заснул. Нет, выпивший не был. Его провожали туда, видели. Пригрелся, заснул, а на перекате лодку перевернуло. Вот так он смерть нашел.

Искали мы его неделю – нету и нету. Шестами, поди, пол-Тунгуски прощупали. Уже решили ждать, пока не всплывет. А тут старик у нас один был, приходит и говорит:

– Ребята, вы его завтра найдете. Солнышко будет, так у тех вон островков ищите. Сон я ночью видел.

И веришь, утром, правда, солнышко такое взялось – насквозь реку лучит. Подплываем к островкам – мать честная, лежит наш Иван Иннокентьевич на песочке и неглубоко совсем.

Вот, парень, кто ГЭС нашу строил.

Нынче зимой я попал в Могу быстрее: сел в Ербогачёне в геологический вертолет и высадился на краю деревни. На бугре меня встречал Иван Степанович, в телогрейке внакидку, в наспех нахлобученной шапке.

– Здорово! Давно не был.

– Давно.

– А я, парень, болею. Астма откуда-то взялась. Жена теперь отделением управляет, а я домовничаю. Столярничаю потихоньку.

Вечером мы сидели у его родителей, Елены Ивановны и Степана Ивановича. Она – крепкая полная старуха со спокойным, ласковым темным лицом, он – щупленький, маленький, белоголовый с глубоко запавшими светлыми глазками.

Помянули Ивана Иннокентьевича. Помолчали. Я спросил Елену Ивановну, охотилась ли она нынче?

– На Ушть-Чайке-то была, да из ижбы не вылажила. Медведь что-то меня вше шкрадывал, ребята жапретили выходить. Видно, отохотилась. А Штепан Иваныч ничо еще, – она поправила мужу завернувшийся лацкан пиджака, – бегает.

Степану Ивановичу за восемьдесят. Ему, единственному в районе, присвоено звание «Лучший охотник». В конце вечера Степан Иванович сильно оживился, бегал по комнате, в лицах изображая, как они с товарищем переходили на сторону красных в далеком 1917 году.

Я думал о катангских стариках. Они так долго и горячо старались для своей милой северной родины, что старания их не пропали и не пропадут, а продолжатся и умножатся руками внуков. Думать иначе было бы слишком грустно.

Позже я написал еще несколько страниц о Катанге. Думаю, они будут уместны здесь в качестве некоего лирического послесловия.

В Ербогачён хорошо было летать на Яке, маленьком, неприхотливом, почти вымершем теперь самолете. Потолкавшись в Киренском аэропорту среди геологов, охотников, старателей, вербованных и других, не поддающихся профессиональной классификации бродяг, до головной боли наслушавшись дорожных былей и небылиц, воспылав мгновенным желанием «пойти туда – не знаю куда», хорошо плюхнуться на жесткую скамеечку Яка, отдохнуть взглядом на траве-мураве ленского берега, успокоенно подумать, что и душа отдохнет за четыре часа неспешного полета. Летим невысоко; чуть потряхивает, покачивает, и в голову приходит видение бывалого тарантаса, в который запряжены смирные, добрые, сильные коняги, нанятые у местных жителей.

Внизу – конец августа. Блекло синеющая Тунгуска устало петляет меж желтых луговин и красных, уже сентябрьских, лиственничных боров. Глядишь, и взовьется на какой-нибудь светлой, печальной поляне сохатый, вспугнутый тенью самолета, и пойдет махом по буреломам, тараня осинники и молодые сосенки. И светло-ореховые ляжки его вскоре потемнеют, взмылятся от бешеного галопа. Над луговинами, полянами, опушками, знаю, тянет сейчас холодноватым запахом аниса, а в белых, тонких, почти невидимых волосах бабьего лета нет-нет да запутается, застрянет темно-лиловый лист боярышника.

Появляются купола редких стогов, подернутые зеленоватой позолотой, обнесенные сахарно-белыми свежеошкуренными жердями – скоро, значит, вынырнет из тайги сельцо, аккуратно поставленное на юру или на песчаном суходоле. Деревушки так далеки друг от друга, так одиноки, что каждая представляется последним, или, вернее, единственным, человеческим пристанищем в этой необозримой глуши. Неторопливо выстраиваются в ряд имена: Соснино, Гаженка, Непа (самое старое поселение русских на Тунгуске), Мартыново, Боковиково, Юрьево, Преображенка, любезный сердцу Ербогачён. А если полететь дальше к Северу, то и там встретятся, медленно проплывут под крылом не менее прекрасные слова: Хамакар, Наканно, Инаригда, а уж потом начнется действительно иная, эвенкийско-красноярская даль.

Ербогачён открывается издали приветным блеском окон и праздничной синевой в широких улицах. Всматриваюсь с нетерпеливым волнением – может, какие новости и с высоты разгляжу? На улице Ленина несколько новых срубов – строится новая гостиница, новая столовая, новый жилой дом. И на набережной, и в порту золотятся новые стены. Странно: ни сват ни брат не ждет тебя здесь, земля строга и молчалива, а волнуешься, как перед отчим порогом. Должно быть, сердце так устроено, что врезается в него однажды тот или иной берег с самовластной, необъяснимой силою, и уже никогда не покинешь его.

Спешу заочно, не дожидаясь посадки, побывать и в том доме, и в том – сразу в тысяче мест. Тороплюсь так, так уж предвкушаю медлительный ход вечерних бесед, что на лбу проступает испарина, как после обильного чаепития, и я понимаю: не успею погостить и в половине знакомых домов – ни времени не хватит, ни застольного здоровья. Конечно, зайду к Степану Дормидонтычу Пермякову – он встанет навстречу с низенькой, тяжелой табуретки, согнутый, еще более полысевший, со старчески-невинной голубенью в глазах. «Здорово, паря, здорово. Садись, чай пить будем». Я спрошу, давно ли он бывал на Караульной заимке в старинных своих угодьях, в восьми верстах от Ербогачёна? Степан Дормидонтыч ответит: «Туто-ка бегал, парень, да шибко уставать стал. Ничо, кой-кто попадается». И, может быть, мы соберемся с ним потихоньку, «побежим» на заимку, постоим на зорьке у крохотного калтуса, а вернемся к зимовью уже при полной луне. Резкие, черные тени лягут на Караульный бугор, и собаки будут слизывать первый иней с травы.

Конечно, забегу к Вячеславу Калинину, старшему охотоведу Катангского коопзверопромхоза, с которым мы однажды ходили подсчитывать убытки от лесного пожара, возникшего по небрежности производственно-ученической бригады; к Владимиру Юрьеву, старожилу, газетчику, краеведу, и он обстоятельно, с мельчайшими подробностями расскажет, кто чем жив и кто чем дышит; к Владимиру Зарукину, учителю ербогачёнской музыкальной школы, он достанет аккордеон, прищурится, улыбнется.

 
Катанга, Катанга, как хорошо мне с тобою,
Пусть в твоих тропах и мой затеряется след…
 

Может быть, выберусь и к старому товарищу Ивану Степановичу Сафьянникову в Могу, маленькую деревушку, где он живет и охотится. А отвезет к нему на моторке его сын Степан, молчаливый могучий парень.

Однако хватит мечтать. Приземляемся. Як уже катит мимо коряво-веселых сосенок, мимо толпы праздновстречающих. Песчаная земля Ербогачёна тепла, тишина прозрачна, Тунгуска быстра и полноводна, и, как всегда, ее просторные берега отзываются в душе внезапным раскаянием: в сущности, жить надо только здесь.

Теперь в Ербогачён ходил Ил-14 – там удлинили и расширили посадочную полосу. Два с половиной часа до Киренска, и оттуда – час с небольшим. Оглянуться, конечно, успеешь, но не очень-то многое разглядишь. В конце августа мы (Станислав Куняев и я) прилетели в Ербогачён субботним рейсом. И угадали к открытию утиной охоты. Встретил нас Михаил Колесников, второй секретарь райкома партии, и с обычным немногословием разметил наше время:

– Устраивайтесь и выходите к реке. Сегодня позорюем, завтра, а в понедельник соберем оргкомитет. – Мы прилетели посмотреть на приготовления к юбилею В. Я. Шишкова.

Мы устроились в новую гостиницу «Катанга» и пошли в новую столовую, мимо новых двухквартирных домов… И грустно было знать, что не ходит теперь по помолодевшим улицам Ербогачёна Степан Дормидонтыч Пермяков. Позже я навестил его могилу и поклонился ей.

На набережной (сейчас улица имени В. Я. Шишкова), у спуска к реке, увидел Аню Попову, на редкость веселую и общительную эвенку. Она еще издали протянула руку, прокричала-пропела:

– Здорово, дружба!

– Здравствуй, Аня!

– Надолго? Ну-у, три дня! Зачем на три дня приезжать? Поживи. Скоро Еська с Толькой прибегут.

У братьев ее, оленеводов Иосифа и Анатолия Поповых, как-то зимой я гостил в чуме. И конечно, встретиться было бы замечательно, но что такое, в самом деле, три дня? Как ни крои, все коротки.

Колесников уже у лодки, ставит «Вихрь», укладывает карабин, ружья, рюкзаки. Он в серой куртке из грубого шинельного сукна, в синем берете. Берет туговат – натянул, распрямил кожу на большом лбу. Широкие черные брови подрагивают, точно колеблются, нахмуриться им или нет. Пока суд да дело, Колесников говорит, махнув на Тунгуску:

– Нынче три раза поднималась. Все сено недавно унесла. А раньше половину гнезд затопила. Утки мало нынче.

Идем на Кочему, где у Колесникова с товарищами зимовье. По берегу белеют берестяные шалаши, длинные, крытые лапником балаганы, рыжеют пятна выцветших палаток – почти все население Ербогачёна, а живет там около двух тысяч, собралось под этими крышами. По кустам, по замоинам, в прибрежной тайге, выкашивают, выскребают остатки травы, чтоб худо-бедно прокормить коров. Молока самолетами не навозишь.

Спрашиваю у Колесникова:

– Давно на берег-то переселились?

– Третью неделю.

– И на зорьку сегодня не соберутся?

– Ну что ты. Обязательно. Через полчаса разойдутся, разъедутся по калтусам.

Да, начинается утиная страда. Помимо азарта, пьянящего холодка нетерпения, когда сидишь в скрадке, сладкого, обморочно-оглушающего свиста крыльев, утиная охота для катангчан – трезвый, нелегкий промысел. От тайги кормятся, потому и погреба перед осенью чистят, прибирают – до зимнего мяса надо запастись птицей.

Вообще, если бы вдруг появилась в Катанге причудливая должность экономиста-импрессиониста, то он так бы поделил таежный год: зеленая страда, желтая страда, белая. Зеленая – с апреля по сентябрь – обозначала бы весеннюю охоту, ночные караулы на солонцах, строительство зимовий и лабазов, подготовку охотничьих угодий, сенокос. Желтая – с сентября до середины октября – осенний утиный перелет, отлов ондатры, последние ягоды, сети, полные серебристо-тяжелых карасей. И белая – со второй половины октября до марта – великое белковье, погоня за соболем, куницей, горностаем – за тем самым мягким золотом, которым так знаменита Катанга.

На Кочеме мы отстояли три зорьки. Туман над таволожником, теплое, сонное кряканье, разошедшееся утро с тенями в неподвижной воде. Прикуриваешь, а от рук вкусно тянет пороховым дымком. Днем ходили, проверяли дальние калтуса. Таскали на себе по чернотропью плоскодонку. Мы с Куняевым с непривычки взмокли, отчаялись. Тогда лодку взял на одно плечо Василий Степанович Иванов, пожилой, сухощавый, невысокий мужчина, и понес, легко, споро, неутомимо. Кстати, в открывшемся музее имени В. Я. Шишкова хранится комсомольский билет Василия Степановича, простреленный посередке, в бою, в последнюю войну.

Вечером в понедельник поехали на прощальную зорьку, но уже вверх по течению, в сторону Онкулы. В лодке обычно молчишь – все равно «Вихрь» не переговорить. Поэтому я удивился, когда Колесников, перегнувшись, начал кричать:

– Вот здесь меня весной выкинуло! Руль вывернулся – и я в воду! А в сапогах был, в телогрейке. Лодка вокруг жужжит, а перехватить страшно – саданет винтом. Ладно, мужик знакомый мимо ехал. – Вот ведь какое злопамятное место, если даже Колесников без нужды разговорился. А я и не слышал ничего об этом приключении. Да, Колесников завидно немногословен, несуетно деловит и безупречно обязателен – золотые черты, которыми в высокой мере наделен сибирский характер.

Охотников позоревать собралось на небольшом озерке более десятка. Мы окружили его, затаились. На кочке-островочке посреди озерка устроился некто Вася. Уже темно, почернела осока, зашелестели листья на кусте краснотала, возле которого я стоял. Ага, послышалось, засвистело. Дуплет, еще дуплет, целая очередь с секундными паузами. Слышу голос Колесникова:

– Вася, карауль!

Вася привстает на кочке и хлещет дуплетами. Один я не стреляю. Никто надо мной не летит.

Куняев, стоявший на другом берегу, показал мне позже двух тяжелых крякв. Ночь с победным смущением сияла в его очках. Вот так всегда. Приезжает новичок и убивает твоих уток. И вообще ему везет, а тебе нет.

Через месяц Куняев прислал мне в утешение шестнадцать строк, рожденных, должно быть, воспоминанием об охотничьей удаче. Не знаю, правда, до каких внушительных размеров разрослась она в его московских пересказах. Так вот, в присланном стихотворении есть строки, которыми уместно, на мой взгляд, завершить это повествование о прекрасной Катанге.

 
Что нам время? Когда между нами
И землей —
Столько связи извечной,
Что ручей из лесной глухомани
Прямо в Путь выливается Млечный.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю