412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 39)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 46 страниц)

Суд

Деда Пыхто и Лимохала посадили в телегу, спинами друг к другу, запрягли в телегу резвого молодого медведя и поехали. После каждой ямы дед Пыхто плевался и яростно шипел:

– Ты потолкайся, потолкайся, дьявол!

У въезда в город стоял столб с вывеской. На ней золотыми буквами было написано: «Первый в мире добровольный зоопарк». Возле этого столба встречали зверей Главный человек, ребята и прочее население. Играл духовой оркестр пожарников.

Главный человек поднял руку – оркестр умолк.

– Дорогие друзья! Младшие наши братья, звери! Город никогда не забудет вашей удивительной, неоценимой помощи. В окрестных лесах не осталось ни одного браконьера – все разоблачены и наказаны. Конечно, мы сознаем, что пойманные в лесу браконьеры живут теперь и городе и, может быть, мечтают свои дурные склонности применить в городской жизни. Но мы им этого не позволим. Главное, что тайга теперь свободна от разбоя. Чиста и прекрасна. Слава вам, дорогие звери!

Грянул оркестр, вертолет разбрасывал над толпой карамельки и леденцы.

Главный человек снова поднял руку.

– Мы хотели увековечить ваш подвиг еще одной вывеской у въезда в город. Но это чрезвычайно бы затруднило движение на главной дороге. И в честь ваших трудов я отдал распоряжение: вычеркнуть из всех словарей слово «браконьер». Были люди, которые добавляли слова в энциклопедии и словари, но никого не было, кто бы вычеркивал. – Главный человек захлопал в ладоши, и его дружно поддержали.

Ответную благодарственную речь держал Главный медведь.

– Спасибо и на том, дорогой Иван Иваныч! Я, конечно, куплю несколько штук словарей и всем буду показывать, что нет там теперь этого проклятого слова. Может быть, вот здесь последние мошенники на свете. – Главный медведь знаком велел откинуть брезент с телеги, которым укрыли деда Пыхто и Лимохала перед самым городом.

Толпа угрюмо загудела, раздались выкрики:

– Вот они! Попались!

– Да, вот они, – продолжал Главный медведь. – Ребятишек мучили, на чужое зарились. Право слово, как тати ночные. Что с ними делать будем?

– Судить! – сказал Главный человек.

Толпа дружно и грозно подхватила:

– Суди-и-ить!

Суд состоялся в городском саду, при стечении народа, и поэтому назывался открыто показательным. В судьи попали Главный человек, Главный медведь, Главный слон и Сашка Деревяшкин. Когда его выбирали, паря Михей сказал: «А ты, Сашка, будешь ребячьим заседателем».

Потапыч и тигр Кеша привели подсудимых. Рыжая борода деда Пыхто так весело и ярко блестела, что всем показалось: дед доволен, спокоен и в ус себе не дует. Лимохал, напротив, еще больше позеленел, съежился, все время кутался в свой дырявый черный плащишко, будто мерз и никак не мог согреться.

– Ну-с, начнем, – сказал Главный человек, – Кто имеет слово? – Он снял очки, протер их.

Подал голос Сашка Деревяшкин:

– Давайте спросим, как они дожили до жизни такой? Как стали мучителями и разбойниками?

– Можно, – одобрительно пробасил Главный медведь. Главный человек молча кивнул.

Дед Пыхто встал, оправил косовороточку, сапожки подтянул – вроде как плясать собрался.

Он плаксиво сморщился и ткнул сухонькой ручкой в сторону Лимохала:

– Этот злодей кругом виноват! Из-за него все. Сбил меня с толку, втянул в воровство это, в мучительство. Не он, так жил бы я припеваючи да добра наживаючи. Ух, кулаки бы об него обломал! – Дед Пыхто погрозил Лимохалу. Тот и ухом зеленым не повел. В зале засмеялись, кто-то крикнул:

– В детсад старичка надо сдать!

Засмеялись все судьи, кроме Главного человека. Он только улыбнулся.

– Ладно, граждане. Все я вам расскажу. – Дед Пыхто подошел поближе к первым стульям. – Давно это было. Растил я внуков, души в них не чаял. Попросят, бывало, дедушка, голубчик, сделай нам свисток, я сразу же бежал в лес. Срежу орешину или рябиновую ветку – из них хорошие свистульки выходили. Свистите на здоровье, милые внучата. Вот как я их любил. В школу провожал, из школы встречал. Не поверите, вязать выучился. Варежки им, носки вяжу, пока они в школе-то. Уж как я их нежил! Как боялся за них! Вырастил, выходил. Думал, дни-то остатние свои то у одного буду коротать, то у другого. Разъехались внучата, разлетелись орлы.

А орлы-то оказались хуже куриц. Хуже кукушек – вот как. Ни письмеца мне, ни привета. Больше и глаз не показали. И так уж у меня сердце-то заболело. Ах, думаю, внучата мои. Ничего для вас не жалел: ни души, ни здоровья. А вы чем отплатили? Поболело, поболело сердце, да и изболело. Застило его сплошной мглой. Как услышу детский смех, так передергивает всего от злости. Вот, думаю, еще один обманщик растет. Вот как я ребятишек-то невзлюбил. А потом уж вообще все человечество. Мгла-то не сходила с души. Да этот вот еще аспид подвернулся! А ну его. Как присудите мне, граждане, так и ладно будет. Одно только знаю: жалеть надо дедушек да бабушек. Одна у них радость – во внуках дорогих. – И дед Пыхто, всхлипывая, вернулся на скамью подсудимых.

– Как ты думаешь, – Вова Митрин наклонился к девочке Алене, – врет или нет?

– Не знаю. Мне его очень жалко. Разве про это врут?

Главный медведь призвал к ответу Лимохала. Тот вышел к столу, жалко всхлопывая крыльями, сутулясь. Тощий, зеленый – походил он больше на сироту казанскую, а не на разбойника.

– Граждане судьи. Я – неисправим. Со мной ничего нельзя поделать. Я порочен с самого дня рождения. В детстве я только и делал, что досаждал маме, грубил отцу, всячески не уважал старших. Потом на наш тропический остров волной забросило бочки с лимонадом и ящики с халвой. И один морской разбойник, тоже выброшенный волной, превратил меня в Лимохала. В пожирателя халвы и попивателя лимонада. Я – сластена. У меня нет других страстей. Жить не могу без халвы и лимонада. Вот и сейчас не могу жить! – Лимохал задергался, закатил глаза, прохрипел. – Хал… ли… – и упал замертво.

Среди зрителей нашелся доктор. Он послушал Лимохала, пощупал пульс и облегченно вздохнул:

– Прикидывается.

Лимохал поднялся, растерянный и виноватый, и вдруг пропел глубоким баритоном какие-то слова на незнакомом языке. Вышло у него так чисто и хорошо, что зал неожиданно зааплодировал.

– Э-э, нечего с ним разговаривать, – махнул рукой Главный медведь. – Это убежденный клоун. Затейник самодеятельный. Суд удаляется на совещание. Прошу всех сидеть, не расходиться.

Судьи совещались долго. Зал волновался. К публике вышел Главный медведь.

– Мне поручили огласить приговор. «В поучение будущим поколениям приговариваем гражданина Пыхто к пожизненному писанию мемуаров». – Главный медведь отвлекся от приговора. – Мемуары, дорогие друзья, если попросту говорить, это когда человек или зверь вспоминает прожитую жизнь и записывает ее на бумагу. Читаю дальше приговор. «А гражданина Лимохала приставить к гражданину Пыхто пожизненно подтачивать карандаши и пожизненно соблюдать диету». Если опять по-простому, друзья мои, то диета означает… сильно не объедаться.

– А петь можно будет? Ну, когда карандаши буду подтачивать?

– М-м… Наверно… Это мы не обсуждали.

– Спасибо за разъяснение. – Лимохал скромно потупился.

– Только ночью. Или рано утром. А то что я напишу, если ты рядом орать будешь, – сварливо заметил дед Пыхто.

– Молчать. – Главный медведь выпрямился. – Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Все, расходитесь, друзья-приятели. Пока!

Зимние денечки

Вечером выпал первый снег. Пушистый и легкий. Все думали, что он растает. Но снег полежал, полежал, привык к теплой и мягкой земле и не растаял. Ребята построили снежную горку, достали санки и после уроков до первых звезд не уходили с нее. Африканские звери приходили на горку реже, потому что ученье давалось им труднее и не у всех еще была теплая одежда. Две пимокатные мастерские трудились над валенками для слона, а пока он ходил в галошах и толстых шерстяных носках, которые связали ему девочка Алена и Муля-выбражуля. А девочка Настя одна, не отдыхая и по праздникам, связала длинные красные шарфы жирафам, и они, закутав шеи, ныряли головами в облака, помогали угадывать погоду: пойдет ли завтра снег или снова будет солнечно и морозно.

Потом, чтобы звери могли чаще греться, горку, каток, зимние карусели перенесли в добровольный зоопарк, к звериным, хорошо натопленным домам.

Медведи залегли в берлоги. Паря Михей до весны распростился с парей Ванеем и зазимовал вместе с Потапычем.

Дед Пыхто, не разгибаясь, сочинял мемуары, или, как он говорил, сказки из собственной жизни, был очень капризен и все время покрикивал на Лимохала.

– Острей чини! У меня мысли такие острые, а как дашь тупой карандаш, и мысли сразу тупятся.

Тихий и печальный Лимохал показывал деду Пыхто за спиной два языка и без устали чинил карандаши. Попробовал он однажды запеть, но тут же простудил горло, и голос у него так охрип и осип, что он предпочитал молчать.

Мальчики и девочки, вернувшись домой со снежной горки, пили чай и, румяные, притихшие, брали в руки книжки со сказками. И читали сказки своим бабушкам.

Бабушки, приспустив очки на кончик носа, вязали варежки, слушали сказки, а рядом, на столе, тихонько напевал-мурлыкал меднощекий самовар. Иногда какая-нибудь бабушка спрашивала у внука или у внучки:

– Про деда Пыхто что слыхать? Не знаешь? Пишет он, нет? Наврет, поди, с три короба.

Недавно дед Пыхто приносил мне свои воспоминания. Просил написать предисловие. Я прочитал его сочинение. Это было чистое-пречистое, преудивительное вранье. Мне стало завидно. И вместо предисловия я написал эту книгу. А сказки деда Пыхто с чьим-то, не моим, предисловием вот-вот выйдут в свет.

1970—1975 гг.

УЧИТЕЛЯ И СВЕРСТНИКИ

В МИРЕ ТОЛСТОГО

Впервые толстовское слово я услышал лет в пять-шесть, зимой, в далеком от воины татарском городке Мензелинске. Иззябнув в сугробах и снежной пыли на спусках к Мензеле, вволю набегавшись за редкими в городке военными и вволю накозырявшись им, мы (двоюродные братья и я) собирались у бабушки, Татьяны Алексеевны. Дав вам по куску хлеба с мякиной и разбавленного молока, бабушка приговаривала: «Горького-то побольше кусайте, а сладкого-то пореже глотайте».

Потом, присмирев от тепла и сытости, мы просили бабушку:

– Почитай.

Она долго и сердито отнекивалась. «Нашли грамотею», – но все же доставала очки с веревочными заушинами и книжку, завернутую в старый фартук. Читала медленно, спотыкаясь, пренебрегая при чтении буквой «ё» – вместо «ещё» произносила забавно «е-щ-е». Мы смеялись, перебивая, поправляли ее, но бабушка продолжала: «прежняго», «счастливаго» – наверное, книжка была с дореволюционной орфографией.

Она читала нам «Акулу». «Артиллерист, бледный как полотно…» – бабушка замолчала, забыв о нас, резвее зашевелила губами – про себя она читала быстрее, и ей не терпелось узнать, что там дальше случилось с мальчиком и акулой.

Мы, тесно обступив ее, возмущенно требовали:

– Бабушка! Ну что же ты! Догнали, да?!

Бабушка, глубоко вздохнув, вновь начала потихоньку прикладывать к строчке строчку. Когда пассажиры и матросы на палубе радостно закричали, увидев желтое брюхо убитой акулы, мы тоже, дурея от восторга, принялись орать, толкаться, щипать друг друга.

С тех пор, казалось, прекрасно помнил и старого артиллериста, и мальчиков, причем один из них виделся мне толстощеким и конопатым. А старый артиллерист, по давним впечатлениям, был усатым, с обкуренной трубкой в зубах, чубук которой артиллерист перекусил в минуту смертельной опасности.

Недавно я перечитал «Акулу». Оказалось, мальчики неотличимы друг от друга, даже по именам не названы. Разумеется, нет никаких толстых щек и конопатин. У старого артиллериста нет усов, трубки, однажды только говорится о его внешнем облике – «он был бледный как полотно». Затем артиллерист характеризуется только глаголами: «побежал», «прилег», «повернул хобот» и т. д. Главный герой – действие, драматическое стечение обстоятельств. Но странное дело: окунувшись сейчас в стремительные воды этой истории и с достаточной трезвостью выплыв из них, я никак не мог избавиться от старого видения, что у менее проворного мальчишки – толстые щеки и он – конопат, у старого артиллериста, его отца, все-таки есть усы, трубка и более того – у него прокуренно-хриплый голос бывалого офицера-служаки.

Видимо, ключом к этому читательскому наваждению, к этому «дополнительному» читательскому зрению служат начальные фразы рассказа, из которых мы узнали, что «наш корабль стоял на якоре у берега Африки… К вечеру стало душно, и точно из топленой печки несло на нас горячим воздухом…» Эта-то «печка» сразу и уничтожает безликость, всеобщность, что ли, ситуации, и мы уже видам корабль, населенный русскими людьми, ибо кому еще придет в голову сравнивать африканскую жару с сухим, духовитым веем, исходящим от русской печи? Должно быть, когда бабушка читала нам «Акулу», у нас тоже была истоплена печь, и мы легко представили себя на месте тех мальчишек и старого артиллериста в облике соседского деда, усатого, ворчливо-доброго, не выпускавшего изо рта короткой черной трубки. И никогда не виденная нами акула легко поместилась в нашу жизнь, в которой топили русские печи и сладко пахло пареной репой, смолой, овчиной.

Читать я научился осенью 45-го, причем долго читал с бабушкиной спотычливостью на словах и строчках. Той же осенью за несколько дней одолел «Кавказского пленника», вслух возмущаясь: почему такой добрый и славный Жилин связался с таким беспомощным трусом Костылиным? Да еще тащил такую размазню целую ночь на себе!

В один из этих дней по ученическим продовольственным карточкам нам выдали помадку. Я положил ее в карман, и тут начался урок физкультуры. Мы маршировали в школьном дворе, с завистью поглядывая на других первоклассников, которые прыгали, бегали, подтягивались на турнике, вбитом в развилке березы, – наша же Софья Дмитриевна умела только маршировать, смешно размахивая маленькими сухонькими ручками и ежесекундно поправляя очки.

Пока маршировали, я все отщипывал да отщипывал от помадки, пока не обнаружил, что отщипывать больше не от чего.

Дома ждали мою помадку, собирались скрасить ею пустой послевоенный чай, и, когда я боком вдвинулся в комнату, потея от жаркого стыда, и каким-то склеенным голосом (приторно было в горле от сладкой слюны) сказал, что съел всю, от меня отвернулись с тяжелым вздохом. Забился я на свой сундук с «Кавказским пленником» и, видимо желая освободиться от беспросветного стыда, вдруг начал приговаривать, затверживать как урок: «Лучше бы Жилину отдать, лучше бы Жилину…» – как раз в это время татарская девочка Дина кидала лепешки Жилину в яму, где он сидел и лепил игрушки из глины.

Многие годы вспоминал «Кавказского пленника» как притчу о неверном товарище, как предостережение не связываться в серьезном деле с Костылиными, но, недавно вернувшись к злоключениям Жилина и Костылина, обнаружил, что Толстой нигде, ни в единой строчке не судит Костылина, он лишь сообщает живые черты трусоватого, вялого, слезливого человека, которому можно лишь посочувствовать, что и делает Жилин, таща на закорках и приговаривая: «Только не дави ты меня руками за глотку, ради Христа. За плечи держись».

И лишь при перечитывании я понял, что «Кавказский пленник», в сущности, не притча, а гимн во славу русского характера, во славу Жилина, отважного, совестливого, терпеливого, добротой своей и золотыми руками завоевавшего расположение врагов и любовь татарской девочки Дины.

Теперь о выражениях: «влияние Толстого на Ваше духовное развитие», «уроки Толстого» – по-моему, они употребительны разве что в литературных учебниках, но применительно к нашим литературным будням они вряд ли уместны. Слишком явно проступает в них наша тяга к преувеличениям. Мы с какою-то странною настойчивостью торопимся провозглашать на больших и малых писательских сборах: столько-то у нас появилось изумительно талантливых книг, столько-то значительных, столько-то просто серьезных – при этих подсчетах мы забываем о классике. Нынешние литературные достижения не принято мерить ее законами и правилами, то ли по забывчивости, то ли по нежеланию, но, полагаю, только не из скромности.

Дыхание классиков еще так горячо, они, позволительно будет сказать, дышат нам в затылок; еще так недавно изнемогали их перья от попыток приблизиться к совершенству, еще так свежи чернила на их листах (Бунин умер в 1953 году), что нас должна одолевать и мучить скромность, торопливый скрип собственных перьев должен раздражать нас, ибо он мешает слушать недавно звучавшие волшебные голоса. А мы, не оглядываясь и не застывая, хотя бы на миг, в почтительно-профессиональном трепете, торопимся подсчитать, сколько написано выдающихся книг и сколько вызвано к жизни новых талантов… И подбиваем друг друга не скупиться на щедрые слова в адрес этих талантов…

Мы излишне склонны к употреблению звучных литературоведческих терминов и к досрочному распределению лавров – впрочем, может быть, мы путаем лавры с рангами. Мы пытаемся определить долю влияния того или иного классика на нашу жизнь, хотя скорее всего следует признать, что мы живем пока в полностью сотворенном художественном мире, в частности в мире Толстого. Пока мы даже не усовершенствуем этот мир, а лишь обживаем его и, увы, зачастую без должной благодарности воспринимаем красоту и мощь его пространства.

Поэтому превращать Толстого в некоего носителя литературных приемов, так сказать, профессиональных секретов, которыми мы воспользовались или воспользуемся, в некоего «влиятеля», который благодетельствует нам, а мы с амикошонской трезвостью подсчитываем количество благодеяний – короче, низводить Толстого до нашего литературного обихода по меньшей мере кощунственно. Пожалуй, уместней предположить, что Толстой деятельно участвует в нашей жизни, от рождения и до смерти, он растворен в ее воздухе и крови, он вездесущ, как мучивший его долгие годы бог. Он – в нашем восприятии родной земли (без восторженных спазм невозможно читать картины сенокоса в «Анне Карениной»), в нашем постижении национального характера (как безоглядно и прекрасно забылся капитан Тушин во время боя, выскочив вперед пушек и размахивая своей трубочкой), в нашем приобщении к таинственным и, если можно так выразиться, исполненным мрачной ясности силам человеческой души (безмолвное переглядывание Нехлюдова и Катюши через окно в пасхальную ночь), в нашем возвышении над суетой и бестолочью буден (удивительное примирение Каренина и Вронского у постели умирающей Анны) – конечно, не в таком буквальном виде, как на бумаге, присутствует в нас Толстой, более сложно и причудливо соединяет он нас, но без его присутствия, без его незатихающего сердца уже невозможно представить себя в полной мере русским человеком. Поэтому Толстой всегда находится у истоков наших скромных литературных помыслов и трудов.

В воссоздании чувств, преображении их в счастливо-тревожный мир двоих, союз молодых, пылких душ, созданный на глазах читателя с какой-то горячечной страстностью, Толстой неутомим, настойчив, готов повторять себя, творя этот мир, созводя этот союз. Наташа Ростова, дважды прошедшая все круги любви, Анна и Вронский, Кити и Левин, студент Нехлюдов и еще девочка Катюша Маслова – перед этим невиданным даром возрождать и возрождать жизнь остается лишь молчаливо склонить голову. И, может быть, позволить себе однажды воскликнуть от полноты чувств: «Господи, а как совестлив-то был! Как совестлив!»

БУДНИЧНЫЙ ТЮТЧЕВ

Когда, к примеру, говорят: «У каждого свой Пушкин» или «свой Некрасов» – подразумевают прежде всего читательскую избирательность, круг любимых и многократно прочувствованных читателем стихотворений этих поэтов, возникшее убеждение, что вот эти строки Пушкин писал для него, имея в виду именно его порывы ума и сердца. В понятие «у каждого свой поэт», видимо, вовлекаются и некоторые страницы его жизни, вызывающие у читателя опять-таки чувство личной близости к этим, как бы родственно выпирающим из биографии, поступкам поэта. Так или иначе, «присвоение» поэта, превращение его в спутника жизни случается после долгих часов чтения, постепенно накапливающих в нас чувство неповторимой, только нам доступной упоенности тем или иным поэтическим даром.

Помимо подобного выбора «своего поэта», бывают встречи с ним будничные, вроде бы случайные, но тем не менее оставляющие след в наших душах. То в ненароком услышанном разговоре, то в истории находки его книги, рукописи, портрета, то в каком-то житейском событии, дополнительно осветившем наши взаимоотношения с поэтом.

О будничных встречах с Тютчевым я и попытаюсь рассказать.

Одной осенью я жил в зимовье на Нижней Тунгуске. Иней уже держался до полудня, желтая трава потом долго и влажно блестела, тропы в тайге приминались упруго и бесшумно, и тянуло по ним хвойным холодком. Ходил до вечера по береговым распадкам, раздавшимся и углубившимся от позднесентябрьской прозрачной тишины. Хозяин зимовья, старик Фарков, домовничал – сети его стояли прямо под окнами в темной, холодной, как бы просевшей воде. Он встречал меня, похаживая перед зимовьем между вешал, каких-то кольев, жердей, тальниковых загородок, ссутуленный, без шапки, с зажатыми под мышками ладонями – донимал его, на месте не давал посидеть приступ ревматизма, никогда, кстати, им не леченного.

– Опять маешься, Иван Романыч?

– Дьяволу бы его. Уж так ломит, так сводит – деться куда, не знаю.

– Зачем же в воду-то лезешь? Отрыбачил, значит. Что ж упрямиться?

– Да ведь без рыбы на зиму останусь. Непривычно… Ничего. Малость побегаю – отпустит. Пальцы уж вроде гнутся.

Топили печку в зимовье, но в тесноте его, пахнущей керосином, не сиделось, и мы развели еще костер – посумерничать возле на старом лиственничном бревне, дождаться, пока не истлеет зеленовато-ясная с розовыми подпалинами заря. Покуривали, вяло переговаривались, кто что видел за день, кто вверх по реке прошел, кто вниз. Собаки улеглись вокруг костра, тянули к нему морды – красновато поблескивали глаза и рыбьи чешуйки, застрявшие в шерсти. Над ельником проступил, поярчел дрожащий узенький серпик, и слабо, тускло засветились поляны, речные обрывы – иней отзывался на новый месяц. Иван Романыч поднялся:

– Что, на боковую? Или малость послушаем? – кивнул на свисавший с жердины транзистор. Батарейки почти сели, и мы включали его на две-три минуты – так, убедиться на всякий случай, что не только на Тунгуске есть живые души.

– Давай.

Густой, рокочущий усталыми нотками бас неторопливо читал:

 
Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она, любя, —
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя…
 

Заворочались, заворчали собаки, услышав чужой голос, Иван Романыч шепотом цыкнул: «Тише, вы, дьяволы», слова стихотворения, казалось, не рассеивались, не пропадали в воздухе, а потекли вместе с искрами, дымом к реке, их можно было догнать. И в самом деле, потекла вдогонку облачком некая нерассеиваемая словесная плотность:

 
Душа, душа, которая всецело
Одной заветной отдалась любви
И ей одной дышала и болела,
Господь тебя благослови!
 

Облачки эти медленно опустились на иней и легко соединились с ним – чуть вспылила серебром поляна на обрыве. Видимо, упала ветка в эту минуту, а может быть, и ее задели, проплывая, слова, потому что они были в удивительном согласии с этой просторной, холодно-печальной, чуть посеребрившейся от нового месяца ночью.

Батарейки враз обессилели, и бас сник, договорил еле слышно:

 
Он милосердный, всемогущий,
Он, греющий своим лучом
И пышный цвет, на воздухе цветущий,
И чистый перл на дне морском.
 

Иван Романыч выключил приемник:

– Управы нет на наше сельпо. Просто беда с этими батарейками. Просишь, просишь – как в воду все.

Другой осенью, тоже в сентябре, собрались в Чите молодые литераторы Сибири и Дальнего Востока поговорить о работах друг друга, а более всего – душевно сблизиться, найтись и уже не теряться в этом безбрежном и суровом просторе, именуемом литературным процессом. Нас тогда учили, как надо писать, все, кому не лень, а как надо жить, как, говоря старинным словом, душу возвышать и укреплять – никто. И мы надеялись в общении друг с другом хоть несколько прикоснуться к этой науке: всласть повитать в классических высях, всей артелью осудить и отринуть все мешающее писать искренне и реалистично, помечтать с юношескою запальчивостью о том, чтобы никогда не превращать сочинительство в средство для прокорма и т. д. Отчасти и витали, и мечтали, и отрицали – золотая была осень.

Среди ее забот выпал один вечер, когда и семинаристы, и руководители наши сошлись как-то сами по себе в гостиничной прихожей, расселись там тихо и устало, видимо, не могли еще пересилить дневную тягу к людности и разговорам. Молчать вскоре надоело, и кто-то предложил прочитать по кругу по одному любимому стихотворению. Я прочитал: «Душа моя – Элизиум теней».

Ко мне подсел литератор С. И., руководитель семинара, и с неожиданною, поощрительно-ласковой улыбкой сказал:

– Смотри-ка, Тютчева знаешь. Хо-ро-шо.

Я растерялся:

– А почему я не должен его знать?

– Ну… – С. И. чуть потянул шеей, поправил ее в тесном воротничке. – Как-то не в почете он у нас. Не на виду. Мало знают, мало читают.

Не придав по тогдашнему, какому-то бурсацкому легкомыслию значения словам С. И., я вспомнил их через несколько лет, когда услышал, как дочь громко, «с выражением» заучивает: «Люблю грозу в начале мая…»

Проверяя ее с хрестоматией в руках, вдруг изумился: в книге не хватало последнего четверостишия:

 
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
 

Должно быть, составители хрестоматии посчитали его «темным», недоступным уму школьницы, так сказать, перегруженным мифологическими фигурами – во всяком случае, у составителей этих Тютчев был явно «не в почете и не на виду». А сколько, помню, мне в детстве счастливо-таинственных минут принесли и эта ветреная Геба, и этот Зевесов орел – пока разузнал, расспросил про них, и потом уже со знанием все себе живо представил.

В «Литературных памятниках» двухтомничек Тютчева появился в 1965 году, но и Вампилов и я обзавелись им позже, но в один день, на книжном складе. Мы жили по соседству на улице Дальневосточной в Иркутске и потому могли совместно радоваться обновкам, несколько дней не выпускали томики из рук.

– Слушай, а ты обратил внимание на это: «Святая ночь на небосклон взошла. И день отрадный, день любезный…»

– И правильно. Хорошо. Но это что! Вот теперь ты послушай:

 
Как дымный столп светлеет в вышине!
Как тень внизу скользит неуловима!..
 

В те дни мы даже ввели в товарищеский обиход аббревиатуру ТГК, когда хотели что-то особенно похвалить и выделить. Буквы эти в обилии нанесены рукой Толстого на полях тютчевской книги в Ясной Поляне и значат: «Тютчев! Глубина! Красота!» – иногда со значительно большим количеством восклицательных знаков.

…Из окна вампиловской комнаты видна была Ангара, несущаяся тяжело и быстро. Саня, читая, поднял указательный палец, как бы предупреждая: вот сейчас, сейчас наступят главные строки:

 
Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, —
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…
 

Многие годы связывают меня – силой сердечной приязни – с поэтами С. Куняевым, В. Соколовым, А. Передреевым, А. Жигулиным, И. Шкляревским. В сущности, если хорошенько припомнить, давно уже у меня нет дня, которому бы так или иначе не сопутствовали их строки. Ходишь ли, работаешь, едешь ли куда-нибудь, а строки вроде бы сами по себе всплывают, бормочутся, произносятся – этак смакуешь и смакуешь с полным душевным удовольствием.

Однажды в лесу под Иркутском, на глухой тропе, где особенно вольно «бормочется и произносится», я с внезапной и острой благодарностью подумал об этих идущих рядом, таких привязчиво-надежных строках. И о поэтах, конечно, подумал. И тогда же подумал, что напишу статью о них, да не рецензионно-критическую, а благодарственно-товарищескую, что, мол, на собственном опыте убедился в жизненной необходимости ваших строк, что они действительно и утешают, и ободряют, и врачуют, и т. д. Придумал даже заголовок к статье: «В честь музы вашей» – разумеется, не без помощи Тютчева, – и смутился.

Не давал покоя критический бес. Подзуживал, подталкивал, подсказывал: «Куняева ты назови певцом пространства, нет, не певцом – поэтом пространства. А то певец уже один был. Во стане русских воинов. Точно, точно: поэтом пространства. Неплохо. А может быть, простора? Ведь у него же сказано: «Надо было понять эту даль, эту тайную силу простора…» Соколов, конечно, последний рыцарь… Пожалуй, последний из поэтов, кто сохранил старинное благородство к женщине. Да, да, последний рыцарь. «Я грущу о зажиме чрезвычайной тоски, как при старом режиме вашей белой руки…» Так… Передреев… Ну, тот слова как на камне выбивает… Чеканит… Печальная медлительность, может? Вон ведь как он говорит: «Не помню ни счастья, ни горя. Всю жизнь забываю свою…» У Жигулина какая-то прощальная прозрачность. Скорее всего поэт осени. А? «Что-то печальное есть в этом часе. Сосны вдали зеленей и видней. Сколько еще остается в запасе этих прозрачных, стремительных дней?» У Шкляревского отметь неутолимость. Неутолима его жажда любви, жизни, ненависти. Да, да. «Как ненасытен человек! Придет любовь, нагрянет слава, блеснет под солнцем первый снег, а сердцу жадному все мало…»

Я отмахивался от этой схоластики, отнекивался, возмущался, а бес подмигивал и не отставал. Тогда я принялся читать Тютчева:

 
У Музы есть различные пристрастья,
Дары ее даются не равно;
Стократ она божественнее счастья,
Но своенравна, как оно.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Давайте ж, князь, подымем в честь богине
Ваш полный, пенистый фиал!
 

Наконец-то бес отступился. Не надо писать статью. Надо поднять в честь музы моих поэтов «полный, пенистый фиал». С добавлением просторечного «спасибо».

Были и две замечательные встречи с книгами Тютчева. На иркутском рынке, возле мешочников, небритых, прокопченных дядей, торгующих кедровыми орехами, стоял потертый, жалкий человек со следами старинного утреннего недуга на лице. В руках у него была книга, обернутая в газету, и он то протягивал ее прохожим с сиплой скороговоркой: «В нагрузку не желаете взять?» – то, засунув под мышку, ронял голову и с мрачной пристальностью подолгу рассматривал землю.

Я открыл ее – это было приложение к журналу «Нива» за 1913 год: Полное собрание сочинений Тютчева под редакцией П. В. Быкова с критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова.

– И сколько вам за нее?

Человек поднял прозрачно-желтые, нездорово блестевшие глаза:

– Вообще бы никогда не отдал. Да вот дожил. – Он потянул книгу из рук, но тут те резко оттолкнул. – Берите, если берете. Мне здоровье поправить – больше не надо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю