Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
– Лучше бы нагишом вышла! – плюнула Милитина Фоминишна. – Дуська! Марш отсюда! Добро бы одна была. Парень же в доме! – Коля прикрыл глаза, вроде бы сонно, вроде бы захмелев от чаепития.
– Ну уж и парень. – Дуся прошла, села бочком к столу, не вынимая рук из карманов. – Какой это парень, Фоминишна! Хилый студент, а никакой не парень. Правда, Коленька? – Сладенький, веселый голосок был у Дуси.
– Угу, – не открывая глаз, кивнул Коля.
– Вот, пожалуйста. А ты, Фоминишна, прямо напугала меня. Парень да парень. Где, думаю, дай посмотрю. – Дуся встала, прошлась перед столом. – А одета я очень прилично. Правда, Коленька?
– Еще как, – опять не открывая глаз, кивнул Коля.
– Садись, чаю попей. – Милитина Фоминишна зябко куталась в шаль. – Ох, Дуська, скорей бы ты замуж вышла. От греха подальше.
– Ой, не смеши, Фоминишна. Тебе-то какой грех? Уж ничего и не помнишь.
– Вьешься уж больно сильно. И присмотреть за тобой некому. А мне жалко будет, если что случится.
– Ничего не случится. Я девушка смелая и ничего не боюсь. Правда, Коленька?
Он, уже не отвечая, опять кивнул: «Заманивай, заманивай, я юноша влюбчивый, мечтаю пеленки стирать, на молочную кухню бегать. Очень хочу грузчиком стать и на заочном поучиться. Всегда готов, как пионер».
Коля ушел к себе и почти до сумерек просидел над учебниками, а потом опять постучал в хозяйскую дверь:
– На вечернюю разнарядку пришел, Милитина Фоминишна.
По субботам и воскресеньям Коля отдыхал. Милитина Фоминишна поила чаем без отработки: «Грех, Кольча, всю неделю горб набивать», – днем его зазывали к самовару Дуся с Надей, чтоб не скучать, а к вечеру они дружно уговаривали Милитину Фоминишну: «Да давайте вместе посидим, почаевничаем. По-людски, за одним столом» – и снова приглашали к столу Колю.
Сидели долго, до холодного самовара, до синей мглы в дверном проеме веранды. Света не зажигали. И тогда Милитина Фоминишна просила:
– Давайте мою, девки. И ты, Кольча, поддерживай.
Запевали:
Ах, да со вечера
Делать нечего,
Идти некуда,
Любить некого…
Милитина Фоминишна сморкалась, всхлипывала, уходила в комнату, говоря тихо булькающим басом:
– Приберусь малость…
После Коля все хотел включить свет, но Дуся с Надей хватали за руки, усаживали, давясь смехом, колотили его по гулкой, костлявой спине.
– Как это любить некого?! А!
Коля вырывался, отталкивал их, наконец, сдавался:
– Понял. Есть кого. Есть.
* * *
Ветреная синяя жара перетекла из воскресенья в понедельник, охотно, не сбавляя радости, зашумела и в его честь. Коля глаз еще не открыл, а уже понял: проспал! Солнце горячо, нетерпеливо лизало ухо, влетев наконец в комнату, вырвавшись из тесной листвы черемухи под окном.
Вскочил, дорожа временем, слегка только, для полноты режима, помахал руками, ногами, натянул трико, решительно вышел в прихожую. На двери Милитины Фоминишны блестел маленький, с монетку, замочек – значит, ушла надолго, не в огород и не к соседке, иначе бы не навесила. С пятерней в затылке поплелся к умывальнику, потом медленно, со вздохами, выпил ковш воды, вернулся в прихожую. Увидел: дверь в комнату Нади и Дуси стояла распахнутой. «Евдокия летела. Как же это Фоминишна шла, не заметила? А-а… Еще и окно настежь. Ух ты, как тянет!»
С трепещущим присвистом реяли, летели в комнату ситцевые занавески, дрожала, перекатывалась упругая рябь по их розовым цветкам. По стене, по потолку бесшумно бежала, переливалась тенисто-солнечная волна, и ее бегущие отсветы, блики, сталкиваясь, казалось, тоже посвистывают, позванивают, тоненько шепотят – так слагался волнующе-свежий, счастливый голос июньского дня.
Под его вольный чистый трезвон Надя спала крепко и сладко. Сбилось розовое пикейное одеяло – смуглые плечи чуть пристыли, засветились матовым у ключиц: нежно, сонно отяжелевшие груди освободили какую-то таящуюся розоватость ложбины, – может быть, так отсвечивало скомканное на животе покрывало, а открытые ноги тоже чуть призябли, особенно нежная, белая кожа выше коленей, еще не хватившая солнца.
Все это Коля вобрал в один миг, замор, покраснел, быстро захлопнул дверь и метнулся к себе. «Ну, Евдокия! Ну, мать честная! Расхлебянила – ходи тут за ней, закрывай. Прямо в стыд ввела. Вот ведь в самом деле. Надо же. – Так, чуть не вслух бормоча, Коля тыкался из угла в угол, не замечая ни раскрытых учебников, ни конспектов. – И окно так бросила. Сдует еще чего, разобьет. Да мало ли чего может, при открытом-то. – Коля еще пометался, покружил по комнате. – А что там случится? Да ничего. Не выдумывай, Коленька… И все ж таки нехорошо с распахнутым-то».
Он на цыпочках подошел к Наде.
– Надежда-а, – позвал прогорклым шепотом. – Надя. Окно-то закрыть? Ну и спишь ты. Слышишь? – Голос рвался, оседал в сухой колкий хрип. – Закрыть, нет окно-то? – Коля присел на железный краешек кровати, выставившийся из-под матраца.
Надя, не просыпаясь, вздохнула с какими-то смутными словами, повернулась к нему, с сонной доверчивостью выпростала, протянула руку.
Он отвернулся, поглядел в окно.
– Надя! Хватит спать-то!
Очнулась, с резким, еще немым испугом отпрянула к стене, судорожно потянула, не расправляя, ком покрывала на себя.
– Ты что, Колька? Ты что? – на просящей, жалобной нотке прорезался голос, но тут же окреп, набрал возмущенную зычность. – Ну-ка уматывай сейчас же! Подкрался! Кот ободранный! – Она толкнула его, но Коля удержался, пересел поглубже, перехватил Надины злые руки.
– Кого бьешь? Кого гонишь? Пожалей некурящего, – попробовал поцеловать в плечо, в шею, в щеку – куда удастся. Надя вырвала руки, опять уперла кулаки в Колину грудь.
– Уйди, паразит! Я кому сказала! Колька, выйди вон! Ну, паразит. Ну, паразит! – Надя, наконец, изловчилась и так двинула, что Коля слетел с кровати, почти сел на пол, но успел выставить назад руки.
– Надежда, ты не знаешь Колю Щепкина! Война, теперь война. Мир кончился. – Коля поднырнул под ее молотящие кулаки, обнял ее. – Ты не знаешь, как он к тебе относится. Ты снишься ему по ночам. На лекциях снишься. – Удалось, поцеловал в щеку, сквозь пахнущую хвоей прядь.
– Колька! Кричать буду. Лучше отстань. Укушу ведь… Глаза выцарапаю. – Но не закричала и не укусила, а только яростно и неутомимо сопротивлялась, все норовя поддеть его побольней и побезжалостней.
Взмывали над ними легкие облачка горячих, неровных дыханий, но ненадолго – свистящий, упругий ветерок, срывающийся с ситцевых занавесок, разбивал, развеивал эти облачка.
– Ох и паразит же ты. Ох и паразит…
Но и после Надя не подобрела. Молча полежав, она локтем опять так двинула Колю, что он, обидевшись, встал и перешел на табуретку.
– Теперь-то зачем дерешься?
– Затем…
Полежала, помолчала, опять сказала недовольно и зло:
– Ну, чего расселся? Обрадовался тут… Отвернись! Собираться буду…
Коля уставился в угол, устало сгорбился.
– Надежда, можно вот что придумать… – Голос его был печален и тих. – Давай в субботу в парк пойдем. Сначала на пароходике покатаемся. – Он подумал, подумал, несколько дрогнувше добавил: – В ресторане посидим. Приглашаю. Потом, если захочешь, в кино можно или на танцы…
Она ходила мимо, уже причесанная, в пестром сарафане – и молчала. Взяла с подоконника колечко, пудреницу.
– Если на Дуську хоть раз еще посмотришь, берегись. Уж тогда точно глаза выцарапаю. Учти!
– При чем тут глаза? Я приглашаю тебя в субботу…
– Слышала. Посмотрим.
Собрала сумку, остановилась за спиной.
– Как молния время-то. Вот уж и на смену пора. Ты, если хочешь, у нас тут занимайся. Просторнее будет, а может, и веселей. – На прощанье стукнула несильно по спине. Пожалуй, даже ласково. – Вечером выйди к причалу, проветрись. Я с последним приплываю.
Посидел еще один, придвинувшись к окну. Поймал в кулак занавески – они забились, запарусили. Неожиданно прикоснулся к ним щекой – чистым солнышком и черемуховой горчинкой отдавал их мягкий холодок.
Ушел на кухню, в чугуне, прикрытом фанеркой, нашел картошку в мундире. Не присаживаясь, придвинув только солонку, склонился над чугуном. Задумчиво чистил, задумчиво жевал, и странно было, но чувствовал, что у него легонько, тоже задумчиво, шевелятся уши. «Ешь, Коленька, ешь. Набирайся сил, бодрости. Не мешало бы и ума немного набраться. Ну, да и без него хорошо». Вспомнил все, головой крутнул, засмеялся. «Ох, и прыткий ты, Коленька. Хоть плачь. Теперь давай в парк ходить, на качелях качаться, в комнату смеха хоть каждый день, само собой – к причалу, очень полезна тебе ночная прохлада – вот тебе, Коленька, новая жизнь. Куда ты денешься? То-то и оно».
Вернулся в Надину комнату, закрыл окно, расправил увядшие занавески – иначе бы все думал, как они тут полощутся и летают, и уже больше бы ни о чем не думал.
А потом ушел к себе.
1977 г.
РУССКИЕ ДОРОГИ
В путешествиях, пусть и недальних, видим вдруг необычайный закат на Братском море, тихую, белую, июльскую ночь над эстакадой Усть-Илимской ГЭС, встречаем случайного человека где-нибудь на берегах Витима или Тунгуски и неожиданно понимаем: надолго, может быть, на всю жизнь он запомнится нам. Как он говорил, как улыбался, как пожимал нам руку.
Мы дорожим этими открытиями, дорожим счастливым мигом, принесшим нам душевную зоркость.
Автор
1
Несколько лет назад, в декабре, я собрался на Тунгуску, в районный центр Ербогачён. До него от Иркутска тысяча с лишним верст, и даже по сибирским понятиям конец предстоял неближний.
На Севере я еще не бывал, и потому при сборах не давали покоя романтические видения: в них я то нос к носу сталкивался с медведем; то мчался на оленях, так сказать, в белое безмолвие; то обжигал рот ледяной сиговой расколоткой… Одолевали и сугубо реалистические мечты: купить бы медвежью шкуру, унты-гурумы, расшитые бисером, или же добыть шкурок ондатры на шапку…
Между прочим, как ни появишься и Москве, знакомые обязательно просят: «Слушай, закажи там у себя пыжиковую шапку, медвежью шкуру, меховые сапожки, пару соболишек, оленьи рога» – и прочая и прочая. Так вот, попутно скажу: сами не видим, сами бы рады заказать, купить, достать – да по Иркутску давно медведи не ходят, лоси не заглядывают, а белки в детсадах ребятню развлекают. Шапки же, сапожки, прочие заманчивые вещицы, вышедшие из рук народных умельцев, бывают раз в году – на выставке.
Итак, я собрался на Тунгуску; взял у приятеля валенки, пододел меховую безрукавку, на всякий случай посмотрел еще раз карту, запоминая звучные эвенкийские названия – Тетея, Наканно, Инаригда, выяснил, по обычаю всех очеркистов, что на территории Катангского района поместится с пяток зарубежных стран, и полетел – до Киренска на Ил-14, дальше на Ан-2.
С той поры я не раз бывал на Тунгуске, и все эти побывки постепенно слились в памяти в одну, довольно длительную и довольно интересную, поэтому, для удобства рассказа, я не стану нумеровать воспоминания тем или иным годом, пусть они будут итогом одного большого путешествия.
У заборчика Ербогачёнского аэропорта была привязана оленья упряжка. В просвет рогов виднелись крыло и винт Ан-2 – совсем как на фотографиях, которые любят привозить фотокоры из северных командировок. Я восхитился: на первом же шагу от самолетного трапа, и пожалуйста, – олени. Рядом вздохнул попутчик, местный житель:
– Ну вот мы и на земле Катанги, – сделав ударение в слове «Катанга» на втором слоге, на «африканский» манер.
Глубокий, легкий голубоватый снег, густая зелень сосен, присоленная инеем, и как-то порознь существующие в просторном северном воздухе звуки: лай собак, визг бензопил, ребячьи голоса и усталый баритон московского радио, сообщающий последние известия (на здании Ербогачёнского клуба висит мощный репродуктор, слышный в любом уголке села с шести утра до часу ночи).
Ербогачён – в переводе с эвенкийского – «холм, поросший сосновым бором» – действительно устроился на правом крутом берегу Тунгуски в сосняке; живет в нем две тысячи человек и примерно втрое больше собак, которые встречают тебя у каждого сугроба и, не торопясь, с достоинством обнюхав, провожают до крыльца Дома охотников – здешней гостиницы. Постройки здесь все без исключения деревянные (кирпич попадает сюда раз в году, во время весеннего паводка), окна без форточек, чтобы в жуткие зимы попадало меньше холода. Хозяева домов – в основном добродушны и хлебосольны.
Если бы кому-нибудь пришло в голову появиться в Ербогачёне инкогнито, у него бы ничего не вышло: во-первых, в аэропорту к каждому самолету стекается толпа праздно встречающих, и каждое новое лицо, не сомневайтесь, будет пристально изучено, чтобы долгим зимним вечером не раз задаться вопросом: «А этот еще зачем приехал?»; во-вторых, любой приезжий – охотник, ревизор, газетчик, частное лицо, пожелавшее сохранить инкогнито, – обязательно должен представиться в райкоме партии, иначе его, тоже обязательно, спросят: «А в райкоме вы были? Ну что же вы! Сходите, сходите, у нас такой порядок».
Порядок этот, учрежденный первым секретарем райкома Георгием Павловичем Масягиным, показался мне несколько странным, и я отнес его на счет северного любопытства и северной жадности до новых людей. Лишь позже я понял, что масягинское желание встречаться с каждым приезжим проистекает не из любопытства и не от избытка свободного времени, а из хозяйского расчета: а ну-ка, послушаем вас, дорогой товарищ, и посмотрим, какую пользу вы можете принести Катанге?
В кабинете навстречу мне поднялся невысокий плотный человек: окатистый, с залысинами лоб, прямой короткий нос, щеки возле него обветренно-красны. После знакомства он заговорил осипшим, быстрым баском:
– Очень хорошо, что приехали. Рад приветствовать вас на земле Катанги!
«Опять «африканское» ударение, – подумал я. – Видимо, излюбленная здешняя шутка».
Масягин, между тем, советовал съездить в Непу на норковую звероферму – там замечательный заведующий; в Наканно – там замечательная школа-интернат северного типа; в Преображенку, где замечательный клуб. Я слушал невнимательно, размышляя о медведях, соболях, северных сияниях и о том, как я обо всем этом напишу. Георгий Павлович предложил:
– А можете в чум, к оленеводам поехать. Тут недалеко – тридцать-сорок километров. Эвенкийская семья: отец, мать, два сына. Один как раз здесь, в Ербогачёне, за продуктами приехал. Захватит вас.
– Еще бы! Конечно! С удовольствием! – захлебнулся я от привалившей удачи и только-только не добавил: «Всю жизнь мечтал». Масягин улыбнулся и вздохнул: «Слава богу, угодил», – так я и понял этот вздох, и лишь когда мы сошлись поближе, Георгий Павлович признался: «А я увидел, что с тобой всерьез не потолковать – от экзотики голова кружится, и, пока вволю ее не хлебнешь, на район как на сказку смотреть будешь».
Да, что было, то было – голова у меня кругом шла. Север, как некий празднично-хмельной вихрь, налетел на меня и превратил в самонадеянного легкомысленного человека: казалось, никто до меня не видел этого белого снега, этого желтого морозно-радужного солнца, никто не слышал такой полной, необъятной тишины, такого обморочного, щемящего душу, покоя; казалось, никто и никогда не напишет об этом, как я – жадность, черная жадность переполнила душу: надо не медля «заграбастать» всю Катангу, каждую ее падь и заимку, чтобы скорые на ногу и на руку коллеги не «застолбили участки» рядом со мной. Я метался из деревни в деревню, ходил с охотниками в тайгу, учился верховой езде на оленях (кстати, чуть голову не расшиб; у оленя кожа как бы перекатывается, переливается через хребет, и нужна большая сноровка, чтобы усидеть) и уже изнемогал под гнетом скоропостижных, нелепых замыслов, как в Непе встретил Семена Сафьянникова, чья скромная жизнь отрезвила меня и заставила остановиться. «Хватит, – решил я. – Всего не заграбастаешь, не застолбишь. Отдышись, посмотри, подумай».
Семен невысок, невзрачен, и нрав подобрал как бы в соответствии с внешностью – тихий, конфузливый, на губах все время несмелая виноватая улыбочка, точно сказать ею хочет: уж извините, мол, такой я есть…
Он долго работал продавцом в сельповском магазине, торговал мануфактурой, сахаром, селедкой, книгами – одним словом, товарами повседневного спроса.
И потихоньку, не в один час и день, опостылела Семену торговля, захотелось иной жизни. Вроде бы на вольном воздухе потянуло поработать, но в точности Семен не знал, куда переметнуться: то ли в плотники, то ли в конюхи.
Он так объяснил мне это состояние:
– Томиться стал, парень, – хоть беги из Непы! Есть-пить не мог.
Томился он до одного колхозного собрания (тогда в Катанге еще были колхозы). Артель решила завести в Непе норковую ферму, хотя противников у этой затеи хватало: «Какая такая норка? Леший ее знает, что за зверь!» Пока судили да рядили, Семен сидел как на иголках: вот куда свою охоту до перемен приложить.
И не усидел, обратился к собранию:
– Ставьте меня звероводом!
– А ты эту, норку-то, в глаза видел?
– Не видел, но охота посмотреть.
Дома коротко сказал жене:
– Норок буду разводить.
Тамара Георгиевна, женщина строгая и серьезная, непский врач, лишь плечами пожала:
– Что ж. Норок так норок, – потому что знала по долгому опыту: мужа не отговоришь, если ему что втемяшилось. Сколько раз звала его переехать в Ленинград (сама она ленинградка), а у Семена один ответ: «Не поеду. Задохнусь там».
Затем началось ученичество, о котором Семен вспоминал так:
– Поехал я в Куйтунский зверосовхоз, обучаться новому ремеслу. Увидел этих норок. Ничего, думаю, зверьки, на соболя похожи. Надел халат из синей диагонали, тетрадь общую завел. Пишу в нее: сколько мяса, сколько капусты, то есть запоминал, как ублажать их да как потчевать. Клетки, конечно, каждый день чистил…
Много ли, мало ли времени прошло, по осени собрался Семен обратно в Непу. Артель прислала на подмогу еще одного мужика, и повезли они пятьдесят норок.
В дороге Семен так нервничал – температурить стал, и в сотый раз объяснял попутчику:
– Сам видишь: зверюшка, как малый ребенок. Не скажет, где болит. Какой с нее спрос? А с нас, в случае чего, спросят.
Приехали в Непу, а для фермы только столбы заготовлены. Между тем Тунгуска уже встает, и бураны пошаливают – по словам Семена, норкам в сугробах хоть норки рой.
Ахнул Семен – и к председателю. Тот утешил:
– Выделю человека. Вдвоем ничо, поставите ферму.
И выделил! Человек топор не умел держать. Ладно, Семен немного плотничал, и дело потихоньку двинулось. А зима знает свое, поджимает. Семен даже во сне ругался с председателем. И наяву тоже. Построили ферму.
Потом облпотребсоюз вместо норковой прислал лисью сетку. Пришлось добывать новую. Потом пришлось ехать в Иркутск и правдами-неправдами выпрашивать прямо с облпотребсоюзовского склада мясорубку.
Потом две зверюшки подохли. По деревне сразу разговорчики: «Ну вот, дождались. Чистую прибыль начали получать».
– Веришь? – говорил Семен. – Могу в ветеринары теперь записываться. Сколько я этих брошюрок про звериные болезни изучил! Сотню, однако. Ночами читал. Встану, холодной воды попью и опять за книжку. Неладно, парень, без образования-то…
Остальных норок Семен уберег. Более того, по прошествии некоторого времени ферма перешла в разряд прибыльных статей колхоза.
Вот так появился в Непе первый зверовод. Я спросил его:
– А плюнуть и забыть эту историю тебя не поманивало?
– Вроде нет.
– А почему? Из упрямства, от скуки или в самом деле привязался к этому зверю?
– Кто его знает. Заело. Заело, и не бросил. Чего тут еще скажешь?
Пожалуй, нечего больше.
С восторгом приняв масягинское предложение, в тот первый день я познакомился с Иосифом Поповым, рослым парнем в роскошной парке из собачьего меха и немыслимо красивых гурумах, на голенищах которых обильно сверкал бисер. Одутловато-гладкие, безвольно натекающие на скулы щеки; тяжелые припухшие веки; бесстрастные коричневые глаза. В них дрогнуло любопытство, когда я изъявил желание поехать в чум, но он тотчас же прогнал его и равнодушно-вежливым голосом сказал:
– Ладно, поедем. За оленями сбегаю, и поедем.
– Далеко ехать?
– Не. Два часа. Может, три.
– Два или три?
– Поедем, увидим.
Выехали вечером, при слабых отсветах последней зари, и, когда нарты скатились с высокого берега на лед Тунгуски, мы окунулись в сумеречную морозную синеву – сухой острый ветер прорывался сквозь оленьи рога, сразу же сливели губы, немели щеки. Я поднял воротник райкомовского волчьего тулупа, пригрелся дыханием и задремал. Когда открыл глаза, над Тунгуской уже созревали огромные низкие звезды, меж ними веяла морозная пыль, на широких ледяных излучинах вспыхивали черной голубизной торосы.
Вдруг небо заслонила страшная косматая морда, и кто-то тяжело, жарко задышал мне в лицо. Ушло в пятки ослабевшее сердце, прошиб холодный пот, я испуганным рывком сел на нартах. Тьфу, черт! Совсем забыл, что за мои нарты были привязаны запасные олени. В сумерках они бежали, не приближаясь, а ночь заставила их искать общества человека, пусть и спящего. На оленьих ноздрях наросли увесистые сосульки, и потому олени так жадно, запаленно дышали открытой пастью. Впереди под редкий звон колокольчика-конгилона и скрип полозьев тянул какую-то песню без слов Иосиф. Я крикнул ему. Он подошел, отодрал сосульки с оленьих морд, сел ко мне в нарты.
– Скоро доедем?
– Скоро. Маленько выпьем?
– Может, подождем? Доедем и выпьем.
– Не. Маленько выпьем. Надо.
Я попросил:
– Ты, пожалуйста, пой со словами. Какую-нибудь свою эвенкийскую. Можешь?
– Спою, спою, чего же не спою. – Иосиф встал и побежал к своим нартам, и мы снова поехали. Отвернув воротник тулупа, я ждал песню.
Иосиф долго не начинал: вставал в нартах, размахивал хореем, кричал на оленей, они и без того бежали резво, садился, снова вставал – и я решил, что про песню он забыл. Но нет, наконец-то запел:
Жила бы страна родная,
И нету других забот…
Летели мимо черные берега, щелкали по тулупу снежные пули, крупные чистые звезды опускались все ниже и ниже – родная страна простиралась сейчас под северным небом.
Внезапно мы остановились в непроглядной тени прибрежных сосен. Раздался частый удаляющийся скрип снега – Иосиф побежал вперед, затем вернулся, так же молчаливо и быстро побежал назад. Его долго не было. Он вышел из сосен напротив моих нарт.
– Дорогу, паря, потерял. Вижу – место не то.
– Как же так?!
– Поворот проглядел. Палку в снег ставил. Нет палки.
– Говорил же, до чума надо с выпивкой подождать.
– А! Плохо говорил. Здесь свернем.
– Как здесь?! Здесь ехать некуда!
– Найдем! По тайге поедем, дым услышим.
– О чем ты говоришь? Ветра нет – какой тут дым?
– Однако, боишься. Нехорошо. Приедем, сам смеяться будешь.
– Давай сначала приедем.
Иосиф повернул упряжку в тайгу, и мы полезли напролом. Как нам не повыхлестало глаза, как мы не увязли и не переломали ноги в черной чащобе, как не угробили нарты на диких завалах – до сих пор удивляюсь, но более всего удивляюсь другому: на одной из полян Иосиф остановился и, подняв лицо, долго принюхивался, потом махнул рукой:
– Чум там. Совсем недалеко. – И он действительно оказался там! И действительно недалеко!
И вот я в чуме. Сижу на медвежьей шкуре, надо мной темные своды, тоже из шкур, в мою честь зажжены три карманных фонарика (хотя я знаю, батарейки к ним достать в Катанге невозможно); тепло от маленькой чугунной печки пьянит, погружая в волны невиданного блаженства. Надо же, я в чуме! На печке жарит белые толстые хлебцы мать Иосифа, женщина с румяным от жара, ласково-усталым лицом. Напротив меня сидит его отец – сухонький, легонький старичок, с жиденькой седой бородкой, с невозмутимыми грустными глазами в сморщенных темных веках – и посасывает медную трубочку. Он ни о чем меня не спрашивает, а только покачивает головой и говорит время от времени:
– Хорошо, очень хорошо видеть гостя.
Рядом со мной брат Иосифа Анатолий, с какими-то странно тревожными темными глазами, лицо резкое, скуластое и не такое доброе, как у Иосифа.
Меня угощают: на маленькой столешне, лежащей перед нами, румяные, в искорках масляных пузырей, хлебцы-колобы, розовато-черные пласты вяленой сохатины, величественные желто-сочные куски конченого сига, ломти бурой, истекающей салом медвежатины, до сладких спазм доводит меня запах огненного супа из молодой оленины, и особнячком, только для гостя, стоит кружка с густым, коричнево-белым оленьим молоком – его прохладные струи, проскальзывающие с мягкой сытой силой, повергают меня в совершенный восторг. Надо же, надо же! Я в чуме, и все происходит именно так, как я мечтал! Спирт мы, конечно, запиваем теплым медвежьим жиром, и его странный вкус кажется мне тоже восхитительным.
Мы разговариваем. То есть разговариваю я, утопая в восхищении, взахлеб хвалю жизнь в чуме, среди шкур, у живого огня.
Но постепенно беседа выравнивается, тяжелеет и течет уже с ночной плавностью. Выясняется, что Иосиф не бывал в Москве, в Иркутске и даже в Киренске. Более того, он ни разу не видел «живого» паровоза, электрички, ни разу не ступал на пыльный асфальт. Я смотрю на транзисторный приемник, свисающий с жердины, и думаю: «Господи, как причудлива ты, цивилизация!»
Потом все вместе убеждаем его, что надо обязательно посмотреть большие города и прокатиться на поезде. Особенно старается в уговорах мать: «Езжай, езжай, вернешься, все расскажешь». Наконец мы все решили: за оленями присмотрит Анатолий, я встречу Иосифа в Иркутске и буду ему показывать, рассказывать, за руку водить.
Иосиф довольно улыбается:
– Соболя сдам, в феврале приеду. Однако раньше – в январе приеду. Чего ждать?
…Через год я спросил его:
– Что же ты не приехал? Долго собраться, что ли?
Иосиф задумчиво, с ленивой грустью в глазах посмотрел на меня:
– Боязно стало. И оленей жалко. Как их бросишь?
А в тот вечер мы согласно помолчали, думая, как это интересно – впервые приехать в большой город… И тогда неразговорчивый Анатолий предложил:
– Давай меняться? – И в глазах у него появился азартный блеск.
– Как?
– Твое пальто – моя парка. Вон, в углу лежит.
Хотя в чуме углов нет, я увидел за печкой седовато-черный бугор – ездовую парку из оленьей шкуры. Мое видавшее виды городское пальто лежало неподалеку, и я с недоверием пожал плечами: «Этакую тряпку на целую гору меха».
– Не знаю… Как-то вдруг…
– Давай, давай! В городе другое купишь! – Анатолий подвинулся ко мне; глаза, лицо прямо-таки горели от нетерпения стать хозяином городской вещи.
– Ну… если хочешь… давай. – Мы ударили по рукам.
Иосиф тоже привстал и каким-то изменившимся, осипшим голосом сказал:
– Может, и со мной меняться будешь?
– Так нечего больше.
– Как нечего? Твои валенки – мои гурумы.
Я быстро, чтобы он не передумал, согласился.
– С удовольствием!
Анатолий пристальным, цепким взглядом оценивал оставшуюся на мне одежду. Через полчаса я стал владельцем замечательных рукавиц с поперечной прорезью на ладони, чтобы быстрее высвобождать руку при стрельбе, за которые отдал кожаные перчатки, и комбинированного лисье-ондатрового малахая в обмен на котиковую, черную, тоже городскую шапку. Меня так растрогало это неожиданное ночное переодевание, что я сиял часы и подарил Анатолию – на память и как бы в награду за его удивительную инициативу.
Ночью я проснулся от жары, сбросил с себя шкуры, сел и сразу же услышал:
– Однако, выпить хочешь? – Старик Попов сидел у печки, покуривал медную трубочку, дым от нее клубился к луче карманного фонарика.
– Попить. Просто попить. Который час?
– Утро скоро. Спи еще, паря, спи. Пока светло не станет, спи. – Это значит, он сидел всю ночь, караулил сон гостя, недвижно, молча, этаким живым памятником прославленному северному гостеприимству.
Я снова лег. Через дыру – харан – заглядывали в чум звезды. Они по-утреннему побледнели и слабо, устало помигивали. И при закрытых глазах я долго еще видел их.
Днем старик Попов повез меня назад. По морозной солнечной тайге, по рассыпчатому, стекающему с торосов снегу, под звон колокольчика-конгилона мы быстро домчались до синих медленных дымов Ербогачёна.
Ни разу не заставало меня ненастье в самом Ербогачёне, и оттого, наверное, каждое возвращение туда бывало столь желанным и исполненным веселого нетерпения. Его безоблачное небо надолго ослепило меня, сообщив мыслям безмятежный, праздный настрой, с каким уместно появляться разве что в День оленевода, когда вся Катанга собирается на льду Тунгуски и свистит, улюлюкает, отбивает ладони на оленьих гонках. По километровому кругу несутся упряжки – треск сцепившихся нарт, белые взрывы в сугробах, сумасшедшие, измученные морды оленей у финиша и каменно-напряженное потное лицо каюра-победителя. А позади рвущихся к призу (транзисторный приемник) упряжек спокойной рысцой бегут олени старика Сычегира, восьмидесятилетнего эвенка. Он обязательный участник гонок на каждом празднике и обязательно приходит последним. Ради него учредили специальный приз: «Тише едешь – дальше будешь». У старика Сычегира сморщенное желтоватое лицо с темно-коричневыми подпалинами на щеках и вывернутым правым глазом: когда-то амака-медведь приветил. Старик плохо видит, и, когда я спросил, как же он ухитряется добывать по двадцать соболей в сезон, он ответил:
– А по стволу, паря, целюсь.
Ах, День оленевода, День оленевода! И я там был, мед-пиво пил, и кое-что в рот попало! Хмельной его удалью, я долго не желал расставаться с праздничной Катангой, а она жила и по будням. Но о них позже.
Я вернулся в Ербогачён из гостеприимного чума, и сотрудник местной газеты «Правда Севера» Валерий Сафьянников спросил:
– Ты знаешь, что у нас есть домик Шишкова?
Я не знал и тотчас же отправился посмотреть на него. Окнами на Тунгуску, на плавную излучину, противоположный берег которой чернел от голого льдистого тальника за ним, в устье распадка, – избушка, придавленная крышей-сугробом, затем уж – дремучая синь тайги… Дом как дом, занятый жильцами. Их не было, внутрь я не попал, и, впрочем, не пожалел об этом: что бы я там увидел? Современный интерьер, ну, естественно, с северной поправкой на мебельный голод. Утварь и предметы домашнего обихода людей второй половины двадцатого века – ни одной бы тени прошлого, ни в одном углу. Лучше было постоять у ворот и еще раз посмотреть на излучину Тунгуски и представить, что, возможно, на этом же месте стоял Вячеслав Яковлевич Шишков и размышлял о героях романа, который он назовет потом «Угрюм-рекой».
В деревне Подволошино жив еще Егор Осипович Зырянов, который нанимался в одиннадцатом году в экспедицию Шишкова. У старика крепкая память, он даже помнит условия найма: рубль в день и еда дармовая. Зырянов помнит, как гостил В. Я. Шишков в эвенкийском чуме, недалеко от деревни Гаженки, и как хозяйка чума Анна Петровна Салаткина показывала ему могилу шаманки рода: лиственница, а на ней гроб чернеет, раскачивается. И шаманку ту, лежавшую в гробу, звали Синильгой. Вспомнив это, Зырянов говорил: «Увидел Вячеслав Яковлевич гроб, побледнел весь, а все равно в книжке что-то черкал».







