412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 43)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)

3

В первые январские дни 1965 года мы с Александром Вампиловым собирались в Москву. Сборы эти вершили долгое сидение в захудалом доме отдыха «Мальта», расположенном под боком Усолья-Сибирского, в старом, сосновом бору. По утрам отдыхающие играли в лото или в «подкидного» – морозы никого не выпускали на улицу. Вечерами они танцевали вальс «с отхлопыванием» или дамское танго – отдыхали почему-то одни женщины, а редкие мужчины были нарасхват.

Мы и утрами и вечерами сидели в тесных, холодных комнатах, укутав ноги байковыми одеялами, изо всех сил старались закончить к Новому году свою работу: Вампилов писал комедию «Нравоучение с гитарой», известную теперь под названием «Старший сын», я – повесть «Бегу и возвращаюсь».

Перекуривали, прижавшись к черной, горячей спине голландки. Чуть отогревшись, с воодушевляющим пристрастием судили только что написанные строки, абзацы, диалоги. Совсем разогревались, точно дров накололись. (С годами со странной неприметностью исчез из нашего обихода такой вот товарищеский суд, повытеснил его самосуд, вернее, саморасправа. И, чиня эту расправу, с мучительной нежностью вспоминаешь горячее дыхание голландки, морозные скрипы за окном, товарищеское участие, источавшее какую-то прекрасную чистую горечь.)

Судили да рядили, но спохватившись, с тревожною поспешностью расходились по комнатам – мы боялись не уложиться в «жесткие сроки – отличные сроки», не успеть с сочинениями к Новому году. Разумеется, никто и нигде не ждал наших комедий и повестей, но мы торопились из некоего наивно-суеверного упрямства: сказали – сделали. «А не то ничего не получится», – частенько говаривали мы с этакой глубокомысленной хмурью на лбах. Что не получится – мы понятия не имели, но смутно подразумевали нечто честолюбивое, какую-то из ряда вон выходящую удачу. Тайно, подспудно, не выговариваясь, подгоняло нас простенькое рассуждение: если справимся с теперешним уроком, то Москва обязательно дрогнет, попятится и покорится – ведь мы запасли еще по вещице, и они, дымясь, сладким угаром попыхивая на нас, отлеживались. Вещицы эти были: комедия «Ярмарка» и повесть «Любовь в середине лета». Впоследствии Вампилова принудили – блюстители театральной безобидности – перекрестить «Ярмарку», и комедия получила безлико-меланхоличное имя «Прощание в июне», хотя картине нравственного соглашательства, нравственного торга, запечатленной в ней, более приличествовало называться ярмаркой.

Итак, мы были молоды, безденежны (состояние, увы, не проходящие с возрастом) и полны иллюзий. Сейчас, вспоминая те дни, мне кажется, что и чемоданы, с которыми мы летели в Москву, тоже были набиты иллюзиями. Мы не сомневались, что в Домодедове нас будет встречать шампанским, так сказать, цвет литературной и театральной общественности. Слава богу, хватило ума и здравого смысла, пролетая то ли над Красноярском, то ли над Новосибирском, пообещать друг другу: во что бы то ни стало добиться своего, переупрямить Москву или судьбу – еще неизвестно, кого труднее. Хоть и не на Воробьевых горах находились, но все же на высоте, и довольно приличной – 9000 метров. Так что обещание это, по тогдашней нашей сердечной пылкости, сразу же превратилось в самовластный, не подлежащий пересмотру закон.

В Домодедове рвал и метал сырой январский ветер, аэродромные фонари, залепленные снегом, тускло и жалостливо помигивали, глядя на нас. «Шампанского не было. Приветственных речей тоже» – так однажды написал в своем очерке Саня. Ежась от чужого московского холода, кстати вспомнили эти слова. Здесь, думаю, уместно заметить, что при жизни Вампилова я звал его Саней и, дорожа естественностью изложения, не буду и в дальнейшем заменять эту товарищескую просторечность холодной точностью паспорта.

День, ночь путешествовали по московским гостиницам, но ни одна нас не приветила. Малость передохнули в зале ожидания Казанского вокзала и опять отправились по большому гостиничному кольцу. В «Украине» дежурная от нечего делать поинтересовалась, кто мы такие. «Литераторы, живущие на вокзале», – ответили мы. Видимо, у нее было представление о литераторах, как о людях денежных, и она предложила нам полулюкс.

Начались московские денечки. Какие-то призрачные, неуловимо безжалостные – видимо, приставка «полу», так дорого нам обходившаяся, роковой тенью сопровождала нас. Полулюкс, полусвет, полуголод, полуотказы, полуснег и полудождь. К тому же вскоре нечем стало платить за номер, и мы прятались от коридорных и дежурных – долг наш рос, как снежный ком. В конце концов мы из жильцов превратились в заложников. И вздохнули свободнее. Не надо уже было прятаться, проскальзывать – к добросовестным неплательщикам относились с сочувственно-бдительным вниманием: жалко вас, ребята, только, ради бога, не сбегите.

Но судьба отходчива, и, как встарь писали, ей было угодно повернуться к нам лучшей стороной. Писатель Борис Александрович Костюковский, бывший иркутянин, предложил жить у него на даче в Красной Пахре, где была картошка, квашеная капуста, соленые огурцы. С грехом пополам рассчитавшись с гостиницей, мы не мешкая перебрались в Красную Пахру. В синий солнечный январский день.

Всегда буду благодарен Борису Александровичу Костюковскому за этот приют, за истинно сибирскую верность землячеству.

Жизнь наша в Красной Пахре осветилась знакомством с Александром Трифоновичем Твардовским. Мы видели его и разговаривали с ним почти каждый день. Было сто таких дней. Причудливо и странно, как сказал бы Александр Трифонович, но именно сто. Сто дней, так счастливо сошедших на начальную нашу, робкую тропу.

Позже, рассказывая в товарищеском кругу о встречах с Александром Трифоновичем, я часто слышал: «Запиши, пока не забыл. Заметки хоть сделай, на карандаш возьми». Я ничего не записывал ни в ту зиму, ни позже. Какою-то нездоровой расторопностью сквозило, в моем представлении, от подобных записей.

Но вот минуло десять лет. Не стало Александра Трифоновича, не стало и другого Александра – Вампилова. Теперь, пожалуй, необходимо припомнить те дни и вечера и низко поклониться им.

4

Январь сходил на нет, а из застывших, ноздревато-затвердевших сугробов поглядывал уже февраль. Но противился до последнего: аккуратно выстуживал ночное небо бледными, маленькими звездами, под утро еще постреливал, поскрипывал в сосняке возле дачи и днем нет-нет да похватывал за щеки. Неделю какую-то не додержался – повымели его начавшиеся метели.

Слышно было, как с сугроба под окном, неторопливо шелестя, взметывает снег и, шурша, шипя, повизгивая, разбивается о деревья. Саня с утра уехал в Москву, назад собирался с последним автобусом, а я готовил ужин. На одну конфорку поставил чайник, на другую кастрюлю с водой, принес из сеней пачку пельменей, включил приемник и бездумно сел у плиты.

По заснеженным половицам веранды заскрипели шаги, и кто-то постучал. Вошел Твардовский. В пыжиковой, огромно-пушистой шапке, в черном длинном пальто с серым каракулем. На черном хорошо виделись полосы снега, примятые варежками или перчатками – отряхивался перед порогом. В руке объемистая целлофановая кошелка. Поздоровался, спросил хозяина.

– Да? А я смотрю: свет везде, думаю, зайду, должок верну. – Он приподнял кошелку. – А вы откуда? – Лицо его, изрядно поджелтенное, видимо, долгим сидением взаперти и показавшееся мне очень строгим, смягчилось. – Бывал в Иркутске. Бывал. Давайте знакомиться.

Я назвался и предложил ему раздеться и пройти.

– А отчество? – Он вроде даже принахмурился недовольно – как же, мол, это можно знакомиться без отчества.

Я сказал.

– Холодно у вас?

– Сорок, сорок пять.

– Да-а. А я недавно из Италии вернулся. Так мы там еще купались. – Он сощурился, отчего прозрачная зелень глаз как бы сгустилась, поярчела и добавил с непонятным мне усмешливым удивлением: – Вот почему-то только переводчик наш не купался.

Закипела вода в кастрюле, и, распечатывая пачку с пельменями, я пригласил его поужинать вместе.

– Спасибо. Как-нибудь в другой раз. Передайте, пожалуйста, Борису Александровичу, что я заходил и кошелочку вот сюда, в угол поставил.

Он ушел, я несколько оторопело закружил по кухне, повторяя и повторяя про себя весь наш незатейливый разговор, удивляясь водобоязни неизвестного мне переводчика и той странной усмешливости, с которой помянул его Твардовский. С какой-то болезненной быстротой умещались во мне, приходили к согласию недавно чуждые друг другу минуты: метель, затерянность, тоскливые снега до самого Иркутска, леденящая душу неизвестность, имя которой «начинающий писатель» и вдруг – явление прославленного народного поэта (вон еще снег с его ботинок не растаял), знаменитого главного редактора знаменитого «Нового мира», чья литературная и гражданская самобытность так высоко и живо отзывалась в нас…

А я к знаменитому человеку со своими пельменями, а он меня по имени-отчеству навеличивает, а за окном метель, а в Италии еще купаются – господи, закружило, завихрило, еле Саню дождался!

Рассказал ему. Вставал у порога, приподнимал кошелку, отказывался от пельменей – разыграл, в общем, сценку, картинку, явление. Саня сказал: «Знал бы, никуда не поехал. И ездил-то попусту. А тут, смотри-ка, целое событие». Он поспрашивал еще, видимо тревожась, что я пропустил или упустил некую деталь. Потом мы оба удивились, что о пятиминутном миге можно, оказывается, говорить очень долго – было далеко за полночь.

Твардовский пришел через два дня. Был в сером простецком полупальто, в лыжных коричневых штанах, с ореховой палкой-посошком – завернул к нам, должно быть, с прогулки. Когда разделся, оказался в коричневой же домашней куртке с этакими шнурочновитыми большими петлями. Охотно согласился почаевничать с нами.

Снова сделаю некоторый крюк, чтобы воспользоваться традиционной, но существенной оговоркой: ручаюсь за смысловую точность его речи, но, к сожалению, не смогу теперь воспроизвести ее изустную (к этому определению Твардовский был явно расположен) прелесть. Неторопливую, раздумчиво-ясную основательность, с какою выкладывались слова в его фразе, неожиданно изящные ответвления вводных предложений, своеобычную неправильность в произношении некоторых шипящих («ишщо», «перевощщик-водогребщщик» – да и то транскрипция эта весьма приблизительная), сообщавшую речи особый аромат и особую крепость, необъяснимо шедшую к его крупной, прочной, плотной фигуре.

В тот вечер, раскрылив руки на столе и привалившись к нему грудью, Александр Трифонович подробно, не из вежливости, расспрашивал об Иркутске, о Байкале, о своих иркутских знакомых («Как там наш сибирский Шолохов поживает?» – подразумевал он К. Ф. Седых, «А иркутский Луговской?», «А вы сами давно на Байкале были?»). Разминал крепкими, какими-то припухше-широкими пальцами тугие, дешевые махорочные сигареты «Ароматные», а размяв, долго не прикуривал – отвлекало вдруг припомненное еще одно знаменитое место в Иркутской области – Александровский централ. Спросил: «Он действительно среди скал? Нет? Странно. Я привык по песне представлять, что там мрачные скалы. Жаль, в те наезды не побывал. Собираюсь к вам. Может быть, нынешним летом. Хотите, вместе поедем на Байкал? Надеюсь, в вашем обкоме мне дадут машину?» – это «надеюсь» круто всплеснулось среди ряби других слов, всплеснулось одновременно с расширившимися, прозрачно погорячевшими глазами.

«Ну! Еще бы!» – бодро и дружно ответили мы, тем не менее удивились про себя: откуда взялось это смиренно-резкое «надеюсь», как мог ему примерещиться этакий пустяк, неужели он хоть на секунду всерьез озаботился этим? А может быть, иные отказы, иное недружелюбие, иные тяготы, томящие душу, аккумулировались именно в сегодняшнем, приправленном подспудным огорчением вопросе?

Должно быть, сквозь наше единодушное «еще бы!» все же пробились растерянность и удивление, потому что Александр Трифонович, глянув на нас, гмыкнул, улыбнулся, пояснел лицом и притих глазами.

– Приеду, видно будет. А покамест до Байкала далеко. Может, песней наверстаем? Давайте, ребята, споем.

Вырвалось через дачную, зарешеченную форточку, окатило глухой снег Красной Пахры «Славное море, священный Байкал». Пели мы, надо признать, без должного благозвучия, но, несомненно, с душевным старанием. Более или менее ладно выходили у нас повторы. И вот когда раскатисто-печально повторили: «Старый товарищ бежать пособил, ожил я, волю почуя», – Александр Трифонович умолк. Повесив голову, опять взялся крутить, разминать сигарету. Сказал как-то в стол, вроде только себе:

– Вот – строка. Какая строка. Целый роман. – Он неторопливо, спокойно, чуть привздохнув, повторил: – Старый товарищ бежать пособил… – И поднял голову. Глаза его, еще недавно полные сухого, горяче-зеленого напряжения, несколько поголубели от медлительной проливающейся и, видимо, неподвластной ему влаги. Мы, притихнув, ждали, когда он намолчится. Но он вскоре засобирался: молча встал, молча оделся, взял из угла ореховую палку, глуховато сказал на пороге:

– Не думайте обо мне дурно.

Мы долго сидели, погрузившись в этакую летаргическую бессловесность. Тысячу раз пели эту песню – ни одно застолье в Сибири без нее не обходится, – тысячу раз как бы растворялись в ее мощной, вольной горечи, но ни разу не замечали скромного и высокого присутствия в ней старого товарища. Неожиданное вторжение его в тот вечер надо было приветствовать только молчанием, но мы тогда молчать не умели.

Саня сказал:

– Тоже ведь каторжник был. Воля-то и его манила-выманивала. А вот остался…

Я добавил:

– А, представляешь, последние дни перед побегом! Душа, наверно, разрывалась. И товарища терял, и воля прости-прощай – с Акатуя часто не бегали. А вот пособил…

И мы, пронизанные каким-то внезапным, знобящим волнением, закурили, взглядывая друг на друга исподлобья, смущенно, преданно, неисповедимо и необъяснимо приобщили мы в ту минуту силу прекрасной строки к нашему, ярко горевшему, еще ничем не уязвленному товариществу.

Я и не подозревал тогда, что с годами товарищество из праздника самоотвержения, из некоего безоглядно-истового устремления души к душе превратится в сердечную боль, в постоянную и, может быть, главную тревогу жизни: а так ли мы ему служим? С прежней ли искренностью и пылом? Не заскорузли ли в дороге души? И если да, то как спастись, очиститься, повернуть назад?

Александр Трифонович, уже полный мерой вкусивший от щедрот и тягот товарищества, нет-нет да обращался к нему разговором или воспоминанием. Разумеется, не специально, а к слову и по случаю.

Прихотлив и невосстановим сейчас повод, заставивший Александра Трифоновича вспомнить один сон. Летней ночью на даче приснилось ему, что умер старый товарищ. Проснулся Александр Трифонович в слезах. Видение было столь явственно, что сердце помутилось:

– Миша умер!

Маялся, не верил, уговаривал себя, а с первой зарей зашагал в соседнюю деревню, за семь верст, где жил товарищ. Было свежо, росисто, привольно, но начинавшееся утро не рассеяло дурного сна. Александр Трифонович и по дороге плакал – такой уж тоской сжимало сердце.

Пришел. А товарищ сидел на веранде, пил чай.

– Как же я его обнял! Как расцеловал! Как я был рад ему! – Александр Трифонович, заголубев глазами, вновь переживал утреннюю дорогу, необоримую свою тоску по ушедшему и счастливое его обретение.

Товарищество неутомимо в своей требовательности, мучительно в своем ослепительно-ревнивом бескорыстии. И как трудно порой сохранять трезвость, позволяющую видеть его несколько со стороны. Как видит влюбленный дорогое лицо, омраченное усталостью, искаженное гневом, унынием или иной отрезвляющей гримасой. Трезвость эта не вредит собственно чувству, а, напротив, укрепляет сердечную зоркость.

Иногда Александр Трифонович вспоминал с какою-то грустной нежностью своего сверстника, обладавшего страстной и, может быть, излишне непреклонной душой.

Однажды рассказал:

– Приехал я в Москву с фронта, на несколько дней. Пошли мы с ним в Сандуны. Помыться, попариться, а более всего – поговорить. Сидим нагишом, пар хороший, а он мне говорит: мол, в напечатанных тобой главах «Теркина» не удалось отразить ни ту роль, ни эту… И, мол, в таком виде не могу твоего Теркина поддерживать… Я в мыле, в пене. Про себя думаю: не удалось так не удалось – ладно. И ему так говорю: не можешь, мол, поддерживать, ладно, пусть… Но ведь надо же! Не виделись мы давно, в бане сидим, не на литературном обсуждении, и все-таки сказал, не дрогнул. Вот какой он был! – Александр Трифонович, видимо, углубился в давние свои дни – резче обозначилась одутловатость, сухо и узко сжались губы, весь как-то мрачно и грузно нахохлился – в самом деле, на глазах постарел. – Да, такой он был.

Зашел вместе с О. Г. Верейским мартовским днем. Саня был в Москве, я только что вернулся со двора, где разгребал снег да поглядывал на пасмурные, серые облака, на потемневшие, влажно отекшие березовые сережки. Попробовал, разгрыз одну – она была льдисто тверда и вяжуще горька.

Верейский, подтянутый, в щеголеватом лыжном костюме, в яркой пушистой шапочке с помпоном, протянул руку.

– Это Саша виноват – затащил. Зайдем да зайдем, – то ли извиняющимся был тон, то ли раздосадованным – я не разобрал.

– Правильно, затащил! – Александр Трифонович был оживлен, этак добродушно, компанейски. – Вот познакомься с ребятами. А-а, Саши нет. Тогда вот с одним пока иркутянином познакомишься.

Верейский боком, несколько неловко отвернулся к двери, приподнимая полу куртки. Достал бутылку и со смущенно-тихой улыбкой поставил на стол.

– Знакомиться так знакомиться.

– Представляешь! – гремел Александр Трифонович. – Живут тут второй месяц, главный редактор к ним каждый день в гости ходит, и ни разу не попросили почитать их сочинений. Странные люди. – Он ходил вокруг, пока я собирал что-то на стол, курил и как-то молодецки, весело растопыренной пятерней вскидывал рассыпчатые, легкие, седые с прожелтью волосы.

– Вот вы почему ничего не дадите почитать? – Остановился напротив меня.

Я пожал плечами, промолчал. Наши доверительные, затерянные в сугробах и метелях вечера, тени великих и малых сочинителей, каждый раз сопутствовавшие Александру Трифоновичу, – он устраивался за столом, а они вдоль стеночки, ближе к печке, – неторопливые, порой дантовские погружения в новейшую историю отечественной литературы – ни за что на свете мы не стали бы отравлять эти вечера литературным искательством, докучать трудоустройством своих рукописей!

Александр Трифонович, с мгновенной пристальностью уколов сузившимися зрачками, посмотрел на меня, должно быть, признал неловкость вопроса (а может, нарочно испытующе спрашивал?) и снова добродушно загремел:

– Ну, давайте, что ли. С охоты – не с горя…

Не знаю, часто ли они встречались, но тогда показалось – не часто. Разговаривали с тем непоследовательным, скачущим оживлением, какое приходит после долгой разлуки. Каким-то образом задели они непритязательность закуски на нашем столе, и Александр Трифонович, похохатывая, припомнил, как где-то, по-моему под Кенигсбергом, они объелись с Верейским кониной и всю ночь маялись животами.

– Война кругом, стреляют, а нам не до войны. Устали бегать.

Верейский, потупившись, улыбался, почти молчал, но когда коротко, тоже потупившись, что-то говорил, Александр Трифонович не сводил с него глаз. И столько ясного, доброго дружества было в них. И той – невыразимой словом – чудесной грусти, вызываемой памятью, былым, вместе пройденными огнями и водами. Фронтовое товарищество, возникшее по трагической необходимости, обернулось для воевавших святым, бесценным даром судьбы. А нам, не воевавшим, никогда не достичь его высоты, нам лишь томиться и жаждать его чистых ключей.

…Оказывается, годы вымывают из души жесткость, тягу к бесспорности, и вдруг замечаешь, что умолк и отступил там, где раньше бы головой о стенку колотился и рубаху рвал. Вряд ли состояние это можно определить как «постарел, поумнел», – видимо, скопилась в тебе некая таинственно благотворная сила и освободила от сердечной катаракты. Тогда увидел ты почти забытую вину (когда-то терзал ты товарища, конечно же, из лучших побуждений, своей черствостью) и вновь ослеп от внезапного стыда (какой-то ничтожный житейский пустяк, по давним твоим представлениям, не давал спать товарищу, а ты смеялся, кричал: «Вздор, пошли пиво пить», – пустяк-то вот как крепко засел в памяти и сердце). Да что там! Тотчас возмечтаешь о прощеном дне, да не о том забытом перед великим постом, а о каком-то внекалендарном, который сам бы нашел и пригнул бы твою голову перед товарищем:

– Прости, милый.

Да вот беда: не осталось на твою долю прощеных дней. Лишь невозможными, далекими огнями помигивают они.

С каким мучительным бесстрастием, с какими тоскующими глазами припомнил однажды Александр Трифонович поэта, поддержавшего и одобрившего его в юные годы.

– Осенью в дождь возвращался на дачу. На ЗИМе меня везли. А он шел по обочине. С палкой, в сапогах, в синем кашемировом плаще. Сутулый, одинокий, вдрызг разруганный в то время. Мне бы остановиться, подвезти, поговорить! А я пока соображал, далеко уехал – ну, и рукой махнул, неловко вроде стало возвращаться… Боже мой!

Мы тогда, единовременно приобщившись к этому горестному «боже мой», сочувственно, но беспечально дрогнув сердцем, не представляли, что от подобных воспоминаний просыпаются среди ночи, тянутся дрожащими руками либо за сигаретами, либо за валидолом…

Иногда удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:

– Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут, и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжает. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.

Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:

– Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее, оказывается, муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать, – он устало улыбнулся, – раз уж жена такая заботливая.

Все же вольно или невольно, но с каким-то простодушным упорством, пытался он отнять собственно товарищество, в его, что ли, житейско-первозданной сущности из цепких, порой чересчур, объятий литературы, освободить его от придирчиво-ревнивых ее притязаний. Однажды, вспоминая Братск, сказал:

– Я там без денег оказался. Забавно, но как-то так вышло. Слава богу, туда много народу понаехало. Обратился к одному, – Александр Трифонович назвал известное литературное имя. – Он, ни слова не говоря, достал бумажник и выручил. Он – хороший товарищ…

Я долго недоумевал, что понятие «хороший товарищ» он столь определенно связал с таким, казалось бы, пустяком, как денежный долг, даже если долг этот возник в крайне исключительных обстоятельствах. Но позже, читая его прощальное слово о Казакевиче, я понял, что Александра Трифоновича постоянно и, возможно, мучительно занимали подобные, как он пишет, не слишком часто встречаемые простые формы отзывчивости. Он вспоминает, как Казакевич поселил у себя в квартире старого, вернувшегося из эвакуации писателя с женой, и они жили у него год, пока не получили собственное жилье.

Он, должно быть, очень хотел, исходя из собственного опыта и понимания товарищества, освободить его от холодного гнета литературного или иного преуспеяния. Теперь, кое-что повидав, я понимаю, сколь благородно было это его желание и сколь оно трудно выполнимо, особенно когда встречаешь сытое и гладкое самодовольство, настоянное на литературных хлебах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю