412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 44)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)

5

В ту пору он писал о Бунине. Заговорил о работе своей в один теплый мартовский день. В доме нам не сиделось, и мы, сонно, счастливо щурясь, бродили по двору. Александра Трифоновича увидели еще на улице, или, говоря высоким слогом обитателей Красной Пахры, на аллее, когда он, вывернув из-за въездных сугробов, шел к нашей калитке. С неизменной палочкой, с сосредоточенно вскинутым лицом неторопливо шел от ворот, а мы стояли у крыльца и смотрели на него, и радостно изнывали под ясным, уже весенним небом; тихие вздохи талого снега, густой, с осиновой горчинкой воздух, мягкая капель с синеватых сосулек, радужно-синие вспышки капель на плечах Александра Трифоновича – и сейчас хорошо и полно вижу этот день.

Увидев наши блаженно-бессмысленные улыбки, Александр Трифонович в ответ не улыбнулся, но подобрел, отмяк лицом:

– Невольно к этим грустным берегам… А впрочем, не таким уж и грустным. Значит, млеете здесь и душой воспаряете… А я по лесу сейчас ходил. – Он прислонил палку к стене, достал сигареты. Закурил – дым вкусно перемешивался с влажным, теплым дыханием дня. – Вы знаете, выходит девятитомник Бунина? Пишу к нему предисловие. Вот по лесу сейчас ходил, – возвратился он к своей прогулке, во время которой, видимо, всецело был занят Буниным и потому так легко соединил ее с неожиданным для нас вопросом о девятитомнике. А может, вновь помянул ее, так сказать, в синонимическом качестве из неприязни к глаголам «обдумывал», «размышлял» и профессионально-значительной терминологии, которую он терпеть не мог.

– Надо вернуть долг старику, – спокойным, до бесцветности, голосом сказал, и лицо у него при этом было необычайно спокойным, скорее даже равнодушным. Мы замерли, ожидая какой-нибудь разъяснительной прибавки к этой фразе, но Александр Трифонович молчал, задержав неторопливо-пристальный взгляд на наших лицах. Словно проверял, достаточно ли просто и ясно он высказался, не мешают ли нам недоуменно-недоверчивые тени, поняли ли мы все благодарное достоинство его мысли. Разумеется, мы догадались, о каком «долге» идет речь. Александр Трифонович подразумевал письмо Бунина Телешову, в котором Бунин с безоговорочной и непривычной для него щедростью отозвался о «Василии Теркине». Мы догадались и поняли, но ощущение некоего соглядатайства, хоть и невольного, было. Была и некоторая растерянность – все же не каждый день присутствуешь при таких расчетах.

…А в тот (назову его – бунинский) день, пережидая на крыльце, пока не скроется, не истает в розовато-синем проеме меж сосен видение старика, пришедшего за необычным долгом, Александр Трифонович стоял с какою-то глыбистой, усталой недвижностью, не отпуская с лица важную сосредоточенность, забыв про сигарету, и струистый дымок медленно, одиноко тек перед его сощуренными глазами. Потом вздохнул, затянулся, сдвинул шапку с припотевшего лба и, привалившись плечом к стене, заговорил с обычною, доверительно-негромкою неторопливостью. Заговорил об Анисье Минаевой, жалкой старушке из бунинского рассказа «Веселый двор».

Не знаю, как Александр Трифонович писал прозу – я имею в виду внешнюю, доступную пересказу, сторону дела: ручкой ли, карандашом, в какой час, прерывал ли писание, чтобы походить, полежать, чаю попить и т. д. – но, думаю, он «вышагивал» ее в своих долгих прогулках по лесу, «вышагивал» построчно, поабзацно, и думаю так потому, что позже, читая его страницы «О Бунине», никак не мог отрешиться от чувства, что я давно знаю эти страницы и давно люблю. Когда он пишет об Анисье: «Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость», – я вижу тот мартовский день, темную строчку капели на дачном крыльце, Александра Трифоновича, подставившего сигарету под тяжелую литую каплю, явственно слышу, как он говорит именно эти слова. Причем, уверен, хоть и признаю временное преломление памяти, что если они и отличались от печатного текста, то очень незначительно. Вообще, ни у кого больше не встречал такого редкого сближения устной речи с письменной – как в разговоре он был неумолимо строг к словам, напряженно соединяя их в изысканно простые фразы, так и в прозе.

Врожденным было это свойство или выработанным – тоже не знаю, но если принять во внимание удручающее несовпадение обиходного языка многих наших литераторов с языком их книг, то свойство это поистине редкостное, побуждающее к самым серьезным размышлениям.

С этого дня многие наши разговоры, коснувшись разных разностей, устремлялись все же к Бунину. Склонность Александра Трифоновича к таким поворотам понятна: он, видимо, вставал и ложился тогда с сердечной пристальностью к бунинской судьбе, но, к счастью, и мы более или менее были к ним подготовлены – перед Москвой, в выстывшей библиотеке Мальтинского дома отдыха мы взяли пятитомник Бунина, перечитывали, читали, обмениваясь томами, как бы заранее совмещали душевную потребность в этом чтении с угаданной необходимостью быть свидетелями «по делу Бунина», предстать перед его судьей, прокурором, адвокатом – все три эти должности Александр Трифонович правил с пронзительным, любовным пристрастием.

Он судил, упрекал позднего Бунина за «прямолинейно чувственный характер» писаний, за «эротические мечтания старости». Мы же, возможно с излишней горячностью, свидетельствовали, что, пожалуй, никто из русских писателей не достиг такой поэтической высоты и такой реалистической свежести в изображении этой самой чувственности, ни у кого, пожалуй, она не проникнута такой психологической новизной, что без Бунина наше знание о тайных и прекрасных глубинах человеческого духа было бы весьма и весьма обуженным.

Мы восторгались «Мордовским сарафаном», «Солнечным ударом», «Галей Ганской», а Александр Трифонович сидел напротив, с печально-ясным лицом слушал наши восторги и молчал. Эта печальная, даже скорее кроткая ясность возникала, я заметил, при полном неприятии им тех или иных разговоров, вкусов, слов. Он как бы отгораживался ею, неприступно и ласково защищал свое, нечто неколебимое, не нуждавшееся в объяснениях и доказательствах. Думаю, упрекая Бунина в «излишней пряности», Александр Трифонович впадал в некоторый ригоризм, питавшийся, должно быть, строгими патриархально-крестьянскими моральными принципами, накрепко усвоенными им в детстве и отрочестве.

Между прочим, потом, на страницах, посвященных Бунину, Александр Трифонович назовет «Солнечный удар» превосходным рассказом, хотя в разговорах с нами и его зачислял в разряд «пряных», а мы, разумеется, с особым жаром протестовали против столь сурового и несправедливого суда. Вовсе не хочу сказать, что мы повлияли на переоценку рассказа, при нашей истовой защите переменилось мнение Александра Трифоновича – нет, конечно. Видимо, поддразнивал нас, проверял нашу способность к аргументации, насколько мы умеем облекать искренность в приличные, серьезные одежды, а может, еще более укреплялся в необходимости высказать именно этот упрек Бунину, видя, как горячо пьянят молодые головы его «старческие мечтания», решив оттенить упрек признанием художественной полнокровности «Солнечного удара»…

Подчас мы дурно и неблагодарно пользовались расположением Александра Трифоновича. То ли настигали нас приступы душевной глухоты, довольно часто досаждающей нам в молодости, то ли приступы неумеренной душевной простоты, заслоняющей границы, переступать которые непозволительно. Как-то мы спросили Александра Трифоновича, почему он никогда не писал о любви, о муках и озарениях собственного сердца?

Ласково-печально осветилось лицо, кротко заголубели глаза – мы еще не знали, что маска эта прикрывает его мгновенно возникшее душевное несогласие, может быть, боль, загустевшую и затвердевшую в упорно-непроницаемом молчании. А мы – совестно вспомнить – принялись обставлять этот вопрос примерами из истории отечественной литературы. Что, мол, все большие поэты не миновали в строках своих этой целительной, губительной, испепеляющей страсти, что, мол, у поэта, не заплатившего ей стихами, сердце с явным изъяном и т. д. и т. п. Александр Трифонович молчал, молчал, а потом негромко, с какою-то подчеркнутой доброжелательностью спросил:

– Ох, ребята, сколько вы славных имен помянули. Может быть, вы прочитаете что-нибудь наизусть? На избранную тему? Может быть, из Есенина?

Осекшись, смутившись, мы потянулись к сигаретам. Он улыбнулся, с этакой прощающей кротостью, вновь попросил:

– Серьезно. Припомните Есенина. С удовольствием послушаю.

Припоминали, читали, а он, опершись подбородком на тыльный скат ладоней, устроенных на палке, не мигая, пристально глядел в ночное окно.

…Вернувшись однажды из Москвы, я застал Саню растерянно-смущенным: свесив чернокудрявую голову, быстро ходил, скорее даже метался по комнате. Закушенная сигарета как-то отчаянно, бурно дымила, добавляла в его кудри бело-сизых завитков.

– Корифей был? – так заглазно называли мы Александра Трифоновича. Словцо это кажется мне теперь забавным и нелепым, но его не вычеркнешь.

– Был. Вот только что ушел. – Саня опять закружил по разноцветному, в пластмассовых плитках полу. – Ужас, но я только что отрывок ему читал! Прочтите да прочтите. Хочу знать, чем вы тут занимаетесь. Уговорил, прямо-таки заставил!

Саня читал ему сцену из «Прощания в июне», в которой старый жулик Золотуев (даже среди других вампиловских «безобразников» выделяющийся крупно и сильно) говорит герою комедии Колесову: «Где честный человек?.. Кто честный человек?.. Честный человек – это тот, кому мало дают. Дать надо столько, чтобы человек не мог отказаться, и тогда он обязательно возьмет!»

– А корифей что?

Саня засмеялся:

– Помолчал, помолчал, потом сказал: «Я тоже мечтаю пьесу написать. О тридцатых годах».

– Как молчал-то? В окно глядел?

– Да вроде нет. Вздыхал, правда, часто.

…И вновь поселялись, вспугивали вечернюю сумеречную тишь отблески, отзвуки его многодневных и, должно быть, многотрудных бесед с Буниным. Александр Трифонович вдруг предлагал:

– Почему бы вам не написать по небольшому рассказу для «Нового мира»?

Мы переглядывались, недоуменно и виновато пожимали плечами: хорошо бы, конечно, но у «Нового мира» своих забот полон рот, а у нас – своих, уж как-нибудь потом, даст бог, если целы-невредимы выберемся из этой московской замы.

– А то взялись бы. Не спеша, тщательно отделали бы, да и показали. Совершенно исчезли небольшие, хорошие рассказы.

Он часто и с каким-то раздраженным удовольствием удивлялся обилию романов, содержания которых и на небольшой-то рассказ недостанет. Позже, печатно рассуждая о мастерстве Бунина, он скажет: «С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ». Он с такой настойчивостью и неутихающей язвительностью возвращался к этой мысли, то пересказывая содержание какого-либо опуса, прочитанного им по редакторской нужде, то резко огорчаясь, что слишком долго «и с готовностью прощали несовершенство формы», что, право же, в руке зуд появлялся: немедленно сжать, урезать написанное! И потом не забываться, по двадцать раз на дню повторять вслед за Александром Трифоновичем: «Короче. Покороче», – понимая, что болтливость, увы, не только старости сестра.

Язвил над «пухлописью», над прискорбной разновеликостью формы и содержания, то есть имел в виду предметы сугубо профессиональные. Но, конечно же, дело не только в нехватке времени и нежелании того или иного сочинителя «многократно возвращаться к начатому». Благодаря преимущественному вниманию критики, печатных органов к произведениям крупных, так сказать, эпических жанров роман превратился в глазах иных литераторов в показатель некой литературной солидности. Написание романа (во что бы то ни стало романа!) зачастую свидетельствует не о творческих возможностях автора, а о его желании укрепить свой общественно-литературный престиж, то есть объемистость труда, многостраничность, как бы открывают перед ним двери в общество литературных избранников, лавро– и вершинодержателей – шутка ли дело, человек роман написал! Эпик! А эпическому кораблю, как известно, и плавание эпическое, этакое державно-неторопливое.

А сочинителя рассказов, напротив, довольно часто и методично упрекают: пора вырваться из рамок камерности, пора расширить кругозор, пора полнее и глубже изображать действительность – в конце концов, сочинитель рассказов поймет, что его призывают к роману. Поймет и скажет: хватит пустяками заниматься, сажусь за большое дело. Большое дело окажется плохим романом, потому что наш сочинитель не умеет писать романов, но зато он вырвался из рамок камерности, зато на всех литературных перекрестках его хвалят: при некоторых литературных несовершенствах все же надо отметить, что такой-то имярек поднял значительный пласт жизни. Опыт рассказчика помог создать ему запоминающиеся характеры и т. д. и т. п. Вот так! Волей-неволей раздумается сочинитель, да и сядет за другой роман – раньше-то его опыт рассказчика не замечали…

…Пришел однажды и, не раздевшись, успев только палку в угол поставить, спросил:

– Ребята, вы знаете, чем русская классическая литература отличается от западной классической? – Снял шарф, но к вешалке не потянулся, теребил в руках, дожидаясь нашего ответа.

– Ну… Две такие громады… Враз и не ответишь… Враз-то и не сообразишь…

– А вот давайте попробуем. Возьмем «Мадам Бовари» и «Даму с собачкой». История Бовари начинается с пылкой, возвышенной, романтической любви, а кончается пошлым, мещанским адюльтером. «Дама с собачкой», напротив, начинается с пошлого, пляжного курортного адюльтера, а кончается тем, что Гуров едет в город С. Ходит целый день вдоль забора и мечтает хоть в щель увидеть Анну Сергеевну. Понимаете?!

Да, мы понимали воодушевляющую, хрестоматийную ясность этого сопоставления, понимали и то, что он нарочно завершил «Даму с собачкой» поездкой Гурова в город С., опустив существенную часть рассказа, чтобы резче, графичнее выявить свою мысль.

В страницах «О Бунине» он подсушит ее (мысль эту), Эмму Бовари и не упомянет, принеся ее в жертву сдержанности изложения: «Но этот эпизод (курортная близость Анны Сергеевны и Гурова. – В. Ш.), вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме, – в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, – этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов».

Тем не менее наблюдение это, сделанное как бы мимоходом, столь значительно, что, будь моя воля, я бы предварял им все наши споры о положительном герое, снабжал бы им в качестве некой дорожной памятки всех, отправляющихся на поиски этого героя – возможно, в дороге они бы и пришли к мысли, что любая талантливая, возвышающая и врачующая душу книга и есть самый главный положительный герой.

Вообще беседы наши часто превращались в вечера вопросов и ответов. Разумеется, вопросы задавали мы, и без устали, а он отвечал, раздражающе-скупо и головокружительно.

– Как вы относитесь к такому-то писателю?

– Мармелад.

– А к такому-то поэту?

– Пишет неплохие фельетоны в стихах.

– А почему вы такого-то не печатаете?

– Я отношусь к искушенным читателям и то не понимаю его стихов. Как же я буду предлагать их широкому читателю?

Признаться, подобные вопросы не нравились ему, – он досадливо морщился и укоризненно качал головой, но и мы не могли удержаться, – да и кто бы удержался получить характеристику текущего литературного процесса из уст Твардовского пусть даже в такой неполной, списочно-беглой форме? И он, конечно, понимал, что нами движет не праздное любопытство, что наше провинциальное, отдающее категорической восторженностью миропонимание надо изменять, склонять к сдержанности, самостоятельности, которые не оставят места идолопоклонничеству. Думаю, он намеренно был жесток и суров в своих отзывах – они не то чтобы оглоушивали нас, но повергали в горячечно-изумленную растерянность: как же так? Не может быть! Властители наших дум, и вдруг – мармелад, фельетоны, темень?! Мы воздевали руки, спорили после ухода Александра Трифоновича до надсадного хрипа, хватались за головы, но, так или иначе, докапывались, понимали, что умышленная заостренность характеристик Александра Трифоновича все же ближе к истине, чем наша однозначная, бездумная восторженность. Думаю даже, что его знаменитый завет: «Сурово спрашивать с себя, с других не столь сурово» – невозможно понять и усвоить без предварительной науки строгого, даже с перехлестом, разбора литературных фактов и явлений.

…Даже в автографах был сдержан до какого-то усмешливого небрежения или, вернее, до какой-то лукавой отчужденности к этой невинной человеческой страсти. Вышел юбилейный номер «Нового мира» и тотчас же стал библиографической редкостью. Один любитель автографов при нас долго упрашивал Александра Трифоновича написать что-либо на книжке журнала. Тот долго отнекивался: «Да зачем вам? Это не моя книжка, я постольку поскольку» и т. д. – наконец уступил, неторопливо вывел несколько слов в правом углу листа с началом своей статьи. Мы прочитали: «Такому-то, в честь Дня выборов в местные Советы А. Твардовский».

…Видел я его и во гневе. Он пришел днем, когда я был один. Сначала разговор тянулся довольно вяло, но, постепенно воодушевившись, Александр Трифонович с жаром заговорил о том, что подлинный эпос, в прозе и поэзии, под силу поднять только мужику, выходцу из мужиков… Что-то дернуло меня, и я вклинился в его горячую речь, напомнив, что и графу это под силу. Он бешено, прозрачно округлил глаза – зеленоватые иглы, брызнувшие при этом, показалось, физически укололи меня в переносицу, в лоб, в щеки. Он побледнел, немедленно вспотел от гнева, и, хоть ничего не говорил, я понял: как я смел перебивать?!

Он сдержался, так ничего и не сказал, устало махнул рукой:

– Да, да. И графу, конечно.

Он с любопытством наблюдал за нашим странным, полумонашеским, полурасхристанным бытом. Порой вмешивался.

– Ну кто же так яичницу жарит?! Сухой блин будет, а не яичница. Давайте-ка покажу. – Резал мелко сало, ссылал в сковородку, давал подплавиться кусочкам, прозрачно зажелтеть, потом разбивал яйца. Снимал пышную, с ярко-янтарными глазами, в шипящих, булькающих фонтанчиках.

– Вот как это делается! – Но сам, как правило, за стол не садился. – Ешьте, ешьте, аппетиты у нас, к сожалению, разные.

Заходил нахмуренный, строгим баском неточно цитировал сам себя, из «Родины и чужбины».

– Вот сейчас я строжайше и наставительно направлю указательный палец на вас. Снег у крыльца источен ржавыми щелями. Этого не делать!

– Есть не делать! – Охотно вытягивались мы, даже каблуками прищелкивали – ох и горазды тогда были дурака повалять…

…Неожиданно, среди отвлеченного разговора, задумается, как-то искоса, сочувственно посмотрит, спросит:

– Ребята, а как у вас дома-то? На что живете, квартиры есть? Ну, сколько вы в газетах заработаете? На это разве проживешь? На авансы тоже надеяться чревато. Пока-то дождешься. Раньше проще все же было. Помню, примерно в ваши годы, принес я в журнал стихи. Редактор посмотрел, отобрал парочку, открыл ящик и сразу со мной рассчитался. Я – на седьмом небе. Сразу пошел шубу купил…

Попутно вспомнил, как впервые просил квартиру:

– Пришел к одному из тогдашних руководителей Союза, он газеты свежие читает. Я робко ему говорю, что угол надо, что семья у меня… Он спрашивает, читал ли я сегодняшнюю передовую. Нет, говорю, не успел. «Ну, вот! – он мне с этакой отцовской укоризной. – Узбекистан цветет, Таджикистан цветет, а ты этого даже и не знаешь. И еще квартиру просишь». Ну, я понурился, думаю: ладно, что ж, действительно мелкая просьба. Поднялся уходить. А он останавливает: посиди, посиди. «И книгу мою, конечно, не читал?» Тоже, говорю, не успел. А она у него на столе лежит. И вот берет он книгу и читает страницу за страницей. Сам хохочет, сам плачет, про меня уже забыл! И все с удивленным восхищением восклицает: «Как дано! А? Как дано!!!»

…О деньгах, как о предмете серьезном и особо существенном в жизни литератора, говорил не то чтобы часто, но всегда с живою, если можно так выразиться, философической заинтересованностью. То вспоминал, как однажды, в конце июня, когда пробрызнули первые грибы, к нему на дачу пришел тяжелый, мрачный мужик с лукошком этих грибов: «Купи, хозяин».

– Я вынес – почему-то случились такие – несколько новых рублевок. Мужик удивился: у-у, какие новые! Я пошутил, что, мол, сам их печатаю, потому и новые. И представьте, он испугался до синевы. Начал пятиться от крыльца, бормотать, что раздумал продавать. Еле успокоил его и вернул.

То рассказывал, как покупал дачу и был очень удивлен желанием хозяйки, недавней вдовы, получить сумму, весьма солидную, наличными.

– Поудивлялся, но делать нечего. Поехал в сберкассу, в самом деле набил чемодан деньгами, привез. Вдова принялась за пересчет, а я про себя все удивляюсь: куда бы проще было перевести на сберкнижку. Вдруг слышу, в соседней комнате шорох, приглушенное покашливание. Я осторожно заглянул: в комнате, в углу, стоял маленький, этакий бальзаковский человечек и тихонько, робко, сам себе улыбался… Разумеется, удивление мое действиями вдовы немедленно улетучилось.

То учил, как надо отстаивать профессиональное достоинство. В одной центральной газете ему начислили построчную плату, ниже установленной.

– Я вернул деньги в бухгалтерию газеты и позвонил редактору, высказав свое недоумение. Он со странною пылкостью стал ратовать за экономию: вы поймите, у нас же газета, мы не можем вам столько заплатить… Тогда я сказал, что везде в Советском Союзе мне платят за строку сколько положено, и что я не вижу причин, по которым бы газета, руководимая им, отклонилась от правил. Согласился, хоть и пытался придать голосу этакое брезгливо-снисходительное звучание…

Между прочим, иные наши издательства и журналы с охотой строят брезгливо-снисходительные мины, как только автор заводит речь об авансе, очередном проценте выплаты – отчего-то дурным тоном считается любой разговор о литературном заработке как таковом, а уж как о составной и немаловажной части профессионального достоинства – упаси боже, низкая тема, оскорбление высоких и нетленных понятий: вдохновение, творчество, поиск художника… Стеснительность, конфузливость, всевозможные умолчания, как только речь заходит о материальном положении писателя, необъяснимы, если добросовестно перечитывать эпистолярное наследие великих и малых литераторов: озабоченность заработком, частой нехваткой денег, тревога из-за задержки гонорара – в сотнях, тысячах писем эта «низкая» тема равноправно соседствует с блестящими мыслями о ремесле. И продолжает соседствовать в разговорах и письмах нынешних литераторов, особенно провинциальных, которым, можно смело предположить, еще далеко до материального благоденствия. Странно, например, но поясные коэффициенты в Сибири не распространяются только на заработок писателя, то есть никаких надбавок к этому заработку, положенных всем остальным трудящимся того или иного района Сибири. В зиму нашего знакомства с Александром Трифоновичем мы как-то не сталкивались и не задумывались вплотную об этом странном выделении сибирских писателей в «особооплачиваемую» группу – он бы наверняка выказал живое внимание и живое участие…

…Мы не ждали его в день открытия съезда писателей РСФСР и добросовестно сидели по комнатам. Вдруг часа в два дня его голос.

– Вы что же, думаете, в президиуме интересно сидеть? Доклад послушал и сбежал.

Он был оживлен и празднично массивен в темном парадном костюме.

– Есть предложение, ребята. Давайте вместе пообедаем. Мне сегодня должок один вернули, – он достал из кармана сотенную бумажку, положил на стол. – Сходите в магазин и купите съестного, на всю. Чтоб запасы у вас кое-какие были. Ну, и что там еще полагается к обеду. Догадаетесь?

Мы взяли санки и, по очереди запрягаясь, поехали в магазин.

Вернулись. Александр Трифонович в очках, в парадном костюме сидел уже за столом, солидно и строго листая какую-то книгу. Очень удивился, что мы купили болгарских очищенных помидоров. Долго вертел перед глазами банку:

– Вы не находите это сочетание противоестественным – томаты очищенные?

…Вижу некоторую связь только что написанного со следующей историей. Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.

– А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: вы прочтите, не может преступник писать такие стихи. Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в «Новом мире» одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К Генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаз не поднимает. В сереньком дешевом плащишке – он на нем этаким жестяным коробом, – костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно, и в то же время с вызовом, сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…

Все начало апреля мы его не видели и решили, что куда-нибудь срочно уехал. Так оно и было. Пришел грустный, осунувшийся, бледный.

– Мать похоронил. – Сел на табуретку, стоявшую почему-то посреди комнаты, – Теперь никто не загораживает.

За его спиной сквозь пыльное окно сияло апрельское солнце, дымящиеся, синеватые лучи как бы обхватывали Александра Трифоновича, одиноко выделяли его среди большой и пустой комнаты, усугубляли печаль опущенных плеч. Не торопясь, прерываясь, рассказывал о похоронах.

– Мы на машине поехали в Смоленск. Остановились в гостинице. Через час примерно позвонили мне из обкома партии… Спросили, не могу ли я к ним заглянуть. Я объяснил, что в Смоленске по горькой необходимости и она вряд ли оставит время для визитов. Тем не менее настойчиво просят зайти… Что ж, поехал… Оказывается, пригласили, чтобы сочувствие выразить… Потом, помня советы знающих людей, что смерть требует проверки и проверки, пошел в похоронное бюро. Успел как раз к обеденному перерыву, минут за двадцать… За конторкой сидит милая большеглазая девчонка. Объясняю, что бы я хотел заказать. Она как вскинется: «Вы что! Не видите – обеденный перерыв! И жить не умеют, и умирают бестолково. Фамилия?!» – и глазищи ее вроде опустели от этого крика. Называю фамилию. Она с завидной непосредственностью обернулась к открытой двери в другую комнату: «Девочки, девочки! Живой Твардовский пришел!..» Потом поехал на кладбище, проверить, как могилу копают. Могильщики, эти гамлетовские ребята с хмельным румянцем во всю щеку, говорят: «Отец, земля не отошла. Смочить надо». – «Сколько?» – спрашиваю. «Литровку, отец». Ну что ж, литровку так литровку. Скорей бы уж только, думаю…

Видимо, вскоре он и написал эти отмеченные высокой мудростью и высокой горечью строки:

 
Они минутой дорожат,
У них иной, пожарный, навык:
Как будто откопать спешат,
А не закапывают навек.
Спешат, – меж двух затяжек срок, —
Песок, гнилушки, битый камень
Кой-как содвинуть в бугорок,
Чтоб завалить его венками…
Но ту сноровку не порочь, —
Оправдан этот спех рабочий:
Ведь ты и сам готов помочь,
Чтоб только все – еще короче.
 

…Апрельская, волнующе-влажная жара, по ближним деревням отогрелись уже, радостно прочищали горло петухи – пора было собираться домой. Жмурясь от луж, замирая от вешнего приволья, нужно было искать денег на дорогу. Я поехал в Москву, но не задержался, вскоре вернулся. Саня увидел меня в окно, выскочил на крыльцо:

– Ты в «Юность» заходил?! Давай, поворачивай, тебя там ждут. Тут что было! Пришел корифей, то да се, спросил, где ты. Да вот, мол, поехал выяснять, попадет на праздники домой или нет. Слово за слово – как-то так получилось – я ему сказал, что у тебя повесть в «Юности» лежит. Спросил: большая? Нет, говорю, три листа, по листу в месяц читают. Он изумился: три месяца не могут решить?! Замолчал, посидел малость, ушел. Возвращается через полчаса, говорит, позвонил в «Юность». Велел тебе немедленно зайти туда.

Легко догадаться, что я повернул и снова ударил в Москву. Меня принял С. Н. Преображенский. Спросил, давно ли я знаком с Твардовским. Я сказал. Читал ли он мою повесть? Не читал. Сказал, что собираются меня печатать. В мгновение ока оформили договор, и вечером я ехал в Пахру со всякой прощальной снедью и с билетом в Иркутск.

Александр Трифонович пришел назавтра ранним утром. Постучал в окно. Я открыл, и еще на пороге он сказал:

– А я вам деньги на билет принес. Если не ошибаюсь, до Иркутска за девяносто рублей можно долететь.

Выслушал мои сбивчивые благодарные слова. Присел, не раздеваясь, на кухне.

– Преображенский спрашивал, читал ли я вашу вещь?

– Да, я сказал, что нет.

– Напрасно. Сказали бы, что я этак партитурно просмотрел.

– Ну что вы!

На крыльце был ледок, на лужах, а в воздухе уже настаивалась и млела дневная теплынь.

Мы увиделись через год, в июльский широколиственный день, чуть колеблемый знойными сквознячками. Мы вышли от В. Ф. Тендрякова и увидели Александра Трифоновича – они жили через дорогу друг от друга. Он подошел, поздоровался. Постояли немного:

– У-у, как от вас вкусно натягивает. Надолго в Москву?.. Ребята, как у вас с деньгами? Чуть чего – не стесняйтесь.

– Спасибо, Александр Трифонович. Пока держимся.

Еще постояли. Мы, кроме каких-то междометий и незначительных слов, ничего не смогли сказать ему.

Попрощались, пошли. Он окликнул:

– Ребята! Я с нежностью вспоминаю те вечера, – и приветственно, грустно приподнял палочку.

– И мы! И мы! – все вскинулось в душе, рванулось к нему, но только пооглядывались, помахали еще и зашли в лес. Мы видели его в последний раз.

Мы шли тогда березовой рощей, по сухой веселой тропинке, напрямик к остановке автобуса, на тридцать шестом километре Старокалужского шоссе. Солнечные пятна, сквозящая листва, редкие, после полудня, птичьи голоса – все это так ясно ложилось в душу, но не успокаивало ее, донельзя растревоженную встречей. Я пытался про себя облечь это волнение в слова, усмирить ими его, но тоже не получалось. «Он внушил мне горячую и живую любовь к русской классике… Приобщил к суровой мысли, что горек хлеб и горька чаша у человека, рискнувшего служить русскому слову… Что для занятия литературой, помимо того или иного дара, надо иметь мужество… что…» – примерно так я думал тогда, и именно так я думаю сейчас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю