Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 46 страниц)
В пятницу, воротясь с работы, Егор получает письмо. Здесь же, у столика вахтерши, распечатывает его, потому что очень удивлен незнакомым почерком и отсутствием обратного адреса. По прочтении белыми, дикими глазами смотрит на сухонькую дремлющую тетю Клаву, чувствуя, как на висках зреет горячий пот, а затылок жжет, будто после сильного горчичника. Потеет также спина, шея, а рубашка кажется непомерно тяжелой и липко-теплой. Егор боится еще раз заглянуть в письмо, прикрывает глаза – это солнечный удар, фантасмагория, минуту постоять, и все пройдет, жуткое видение исчезнет, сгинет, можно будет взять ключ и в комнате отдышаться. Но чудо не случается, письмо в руках, Егор плетется по коридору, и уже невозможно не перечитать, как невозможно, падая с обрыва, с полпути вернуться обратно на спасительный край его.
Письмо выдержано в классическом духе:
«Друг! Только из чувства подлинного расположения к вам я, ваш тайный доброжелатель, хочу со всей серьезностью предостеречь: ваш роман с Верой Смольковой весьма и весьма компрометирует вас. Эта девица, извините за прямоту, побывала до вашего появления в Майске во многих руках. Участие ее в грязных оргиях, непристойных попойках и (да, да!) в «художествах» самого низкого толка превращают вас во всеобщее посмешище. Умоляю вас: не пятнайте свою мужскую и человеческую честь. И не сомневайтесь в вышеизложенном – я ваш друг. Не перечисляю, так сказать, документальные источники только из чувства глубокого сочувствия. Сошлюсь лишь на авторитет небезызвестного вам Романа Степанова с четвертого бетонного завода. Он все знает. Искренне ваш доброжелатель».
– Витя, что же это такое?! А, Витя? – нетвердо, почти истерически выговаривает слова Егор и протягивает письмо Вите. Тот читает, бледнеет, руки вздрагивают.
– Жуть… Жуть… – с жалостью смотрит он на Егора, понимая, как скверно тому, и отдавая в то же время отчет, что участие свое можно проявить только в нелепых междометиях. Витя, опустив голову, застывает у стола в бесплодном мрачном молчании. Вдруг Егор с нервически-сдавленным хохотком вскакивает, бегает по комнате, бормочет:
– Он думал – поверю… Поверю в гнусность… Я… Скотина, гад! – Егор с хрустом сжимает кулаки, бессмысленно размахивает ими и кричит, кричит бессвязно, яростно. Егор даже забывает, что в комнате Витя, который не переваривает мата в любых обстоятельствах и сейчас вздрагивает после каждого слова, морщится, но Егор не видит этого, ему все равно, хотя обычно стыдится ругаться при Вите.
Через некоторое время Егор успокаивается, идет на кухню, приносит кипятку и садится бриться. Бреется долго, тщательно, дважды меняет лезвие, с пристрастием ощупывает скулы. Так же долго и тщательно моется, раздевшись до трусов, не чувствуя жгучего холода колодезной воды. Потом гладит брюки, белую рубашку, словно собирается на черт знает какой торжественный вечер. Молча, методично исполняя все это, он наивно верит, что избавится от противной, зыбкой тошноты, подступающей к горлу. У него такое чувство, будто утром, при пробуждении, он увидел на подушке мокрицу, серую, двухголовую, мерзкую, и с ужасом подумал, что она находилась здесь всю ночь, и сразу стало невыносимо жить в этом грязном, сыром, слизистом помещении. Отмыться, отпариться, скорей на солнце!
Но и умытому, переодетому, выбритому ему не легче.
– Ты куда? – обеспокоенно спрашивает Витя.
– Так, пройдусь. – Егор аккуратно сворачивает письмо и прячет в карман.
– Егор… в общем-то… не ерунди…
– С какой стати?
Он уходит в березняк, поближе к реке, садится на скамейку из дерна. Солнце, продираясь через частую изгородь деревьев, запинается о рыжевато-зеленые, колючие надолбы остролистника, нерешительно останавливается метрах в двух от Егора и, потоптавшись в вязкой вечерней траве, тихо ускользает вверх, деля березняк на отсеки, у которых тонкие стенки, сделанные из дыма, лесной пыли и какой-то прозрачной желтой краски. И получается, что Егорова скамейка выселена из этих солнечных комнат, так как находится под старой березой, которая из-за возраста сгорбилась и всеми ветвями вроде бы упирается в землю, чтобы не упасть, и которой уже не до солнца: в холодочке-то лучше.
Егор думает о письме: «Вот сейчас я его достану, разорву на клочки, сожгу, а пепел втопчу в землю. Его не будет, его не было. Я посмеюсь над чьей-то дуростью, ведь это белиберда, не надо так мучиться. Ведь я-то понимаю, как это несерьезно. Быстрей, быстрей достать, все отрезать – ничего не было».
Шелестит письмо, Егор держит его на отлете, ругает себя, что показал Вите: так бы никто, никто не узнал. Вдруг он представляет, какой стыд, позор он чувствовал бы, если бы письмо прочла Вера. «Ы-х!» – даже пристанывает Егор, жмурится и трясет головой.
Письмо все еще не порвано, он что-то медлит, неожиданно улыбается: «Нет, я сохраню его. Это же смешно – первая семейная реликвия. Когда мы будем вместе, когда-то, где-то я дам его Вере. Она возмутится, а я скажу: «Видишь, через всю грязь жизни мы пронесли наше светлое чувство». А потом вместе засмеемся. Действительно, смешно. Что это я трагедию сочиняю».
Егор улыбается пришедшему успокоению, что так славно придумалось насчет «грязи жизни», что нашел мужество улыбкой ответить на гнусность. Он закуривает и небрежно, лениво, не боясь этих фиолетовых слов-заморышей, разворачивает письмо. «И Ромку сюда же приплел, негодяй, – думает Егор, – какая хитрая скотина. Можешь, мол, проверить». Он вспоминает Ромку Степанова, мастера с четвертого бетонного. «Экий он дылда. Да ему, кроме рыбалки, на все наплевать. Нашел свидетеля. Ромка-бражник, душа-человек. Да чего там!» – говорит себе Егор. Недели две назад они сидели за одним столом в «Порогах», он еще еле уговорил Веру зайти туда. Ромка страшно обрадовался им, будто только о них и думал. Размахивал руками, приносил стулья, сам пошел в буфет за выпивкой.
Вере вскоре надоело, они вместе упрашивали ее остаться, но бесполезно. Егор разозлился, не пошел провожать: ей бы только по улицам шататься. Ромка успокаивал:
– Брось, Гоша! Все они такие. Давай выпьем, мало будет – еще выпьем. – Ромка хитро, понимающе, ободрительно засмеялся. – Наплюй, Гоша! Нашел из-за чего губы дуть.
Егор со странной ясностью видит Ромкино лицо: широкий безвольный нос, толстые добрые щеки, шальные, прозрачные глаза за очками, хитрую, ласковую улыбку. «Почему он сказал: нашел из-за чего губы дуть, почему Вере так упорно не хотелось заходить в «Пороги»? Черт! Что же это творится?» Егор уже жадно впивается в письмо. «Не может быть! Я с ума схожу!» – Он мучается на скамейке, и дерн, высохший за лето, серой пылью окутывает Егора. «Вот пойду сейчас, найду Ромку, скажу: «Ну, что знаешь? Расскажи. Ну, между нами. Я по-мужски. Знаешь, я не верю этому, но пришел поделиться. Может, вместе разыщем этого мерзавца». – Егор комкает письмо, с ужасом понимая, что вот только что он поверил в самое дурное о Вере. «Идиот, тварь!» – мечется около скамейки Егор.
Потом снова садится, стиснутые кулаки заталкивает в карманы: «Успокойся, чего ты хочешь? Она была два года без тебя. Вообще не знала о твоем существовании. Чего же ты хочешь? Майск не монастырь, она свободный человек. Какое ты имеешь право копаться в ее прошлом?»
Но тут же одергивает себя: «Перестань! Ты вообще не имеешь права даже думать об этом, вообще не должен верить в письмо. Это анонимка, понимаешь, анонимка!»
Он вскакивает: «Нет, так больше нельзя. Я пойду к ней. Ведь что-то же связывает нас. К ней, она поймет».
Перед общежитием Егор опять сомневается: надо ли показывать письмо Вере. Он робеет заходить, смотрит на часы: «Через минуту, нет уж, ровно в семь», поправляет рубашку, курит, прохаживается. Наконец с кажущейся вялостью и неохотой, с ухнувшим куда-то вниз сердцем стучит в восьмую комнату.
– Ну, как ты тут? – стараясь выглядеть обычным, влюбленным Егором, спрашивает он. – Ждала ли ты князя с охоты?
Она – в халатике, косы распущены, от этого стала меньше и еще тоньше, улыбку не придерживает: пусть видит Егор, как она рада.
– Заждались, сударь, заждались. Думали, к цыганкам проедете, ан нет – пожаловали.
Вера целует его в щеку, а он, не спрятав тяжелого вздоха, грузно садится на табуретку.
– Чем опечалены, сударь? – намеревается и дальше шутить она.
– Так. Меланхолия.
– Рановато в семь-то часов.
– Извини, не рассчитал.
– Что ли, правда, тебе грустно?
– А тебе весело?
– Обыкновенно.
– Завидую.
– Что случилось, Егор?
– Понимаешь, психую без случая, понимаешь, в охотку. Как чесноку поесть.
– Может, отпсихуешь, а потом придешь?
Егор знает, что ничего не скажет, язык не повернется, смотреть на нее не может – стыдно, больно, и в то же время хочется, чтобы она разозлилась, накричала на него, оскорбила, и тогда бы он тоже не сдержался.
– А у тебя попсиховать нельзя?
– Оставь, Егор. Так я не хочу разговаривать.
– Жаль.
– Мне тоже.
– Чего тоже?
– Оставь.
– Тогда я пошел.
– Как знаешь.
«Ну что же она не остановит меня, не расспросит, не покается, не пожалеет, что из-за нее я так мучаюсь».
– Вера… Я…
– Что?
– А! Ничего! – Егор выскакивает в коридор.
«Конечно, я правильно сделал, что промолчал. Конечно. Я никогда не простил бы себе. И Вера бы не простила. Лучше помаяться, зубами поскрипеть, рубашку порвать, но молчать. Пройдет же, пройдет! Ну, день, другой, неделя – переживу». Егор подходит к коридорному окну. Из окна видно реку, серо-зеленые валуны на том берегу, за валунами – спокойный луг, приготовившийся к темноте, свежеошкуренная изгородь на выпасе сахарно, неестественно бела – медведь и ночью испугается, – луг плавно скользит по берегу, пока острым клином не вонзается в бок черной диабазовой скалы, допустившей в свои расщелины пяток-другой сосенок и какую-то дурную, буйную траву, выплеснувшую дремучие зеленые космы.
Егор смотрит на эту скалу, за которую сворачивает река, дальше видит только небо, на горизонте загустевшее сизо-красным, и уже представляет себя унесшимся в ту даль, позади разные годы, он, мудрый, ироничный, проходит по незнакомой еще жизни и непременно – с Верой, которой он все простил, которую он любит больше всего на свете, и ей, раз и навсегда потрясенной его благородством, тоже ничего больше не надо, кроме Егоровой любви.
В глазах у него тихая, сладкая резь от проступивших слез – он не встречал человека лучше, чем Егор Четвериков, и этот лучший человек сейчас думает: «Ладно, бог с ним. Ладно. Я не имею права подозревать, да и не подозреваю. Нет, нет. Просто я так мучился, потому что страшно охота верить человеку, которого любишь. Охота, чтоб только я, я был – и никого больше. Будто в пустыне встретились Она и Он. И Он понял, что это Она, а Она, что это – Он. И все друг про друга понимают – и верят, верят».
Умиротворенный, уверенный в дальнейшем, Егор возвращается к Вере, протягивает письмо, говорит спокойно и ласково:
– На, прочти.
Вера читает, а он, постигший земную тщету и все еще видящий небесную даль, в которой шагает рядом с Верой, терпеливо ждет.
– Ну и что? – сухо, резко, презрительно спрашивает Вера. Она бледна, сведенные брови потемнели, большие туго налитые губы, кажется, запеклись – никогда она не встречала еще таких подонков, как Егор Четвериков.
– Ну и что? – повторяет она.
Откуда-то сзади, разъяренным зверем, набрасываются на него все сегодняшние мучения: вот уже исцарапана шея, щеки, и горят, горят от непереносимого стыда, под веки лезут радужные, соленые пятна и, сминаемый собственным ничтожеством, Егор падает на колени, обнимает Веру за ноги и исступленно шепчет:
– Вера… Вера… прости! Ну, прости же… Мне было больно… Верка…
Поначалу она безучастна, стоит, опустив руки, в одной – проклятое письмо, глаза – огромные, замерзшие и уже не зеленые, а льдисто-серые. Потом они смотрят на вздрагивающий Егоров затылок и наливаются слезами. Свободную руку Вера прячет в жесткие Егоровы волосы и, тихонько шевеля пальцами, гладит, точно мать крепко ушибившегося мальчишку: «Где же больно-то, где? Ну, ну. Пройдет». Видимо, она понимает, как метался Егор и вот, истерзанный, пришел к ней.
– Хватит, Егор. Хватит.
Он слышит, что его простили, и погружается в бездонную счастливую пустоту, целуя ей руки, колени, а она все врачует, врачует его голову. Слезы, так и не упав, сохнут на ее щеках. «Все так ясно и хорошо, господи!»
Она негромко говорит:
– Встань, Егор. Ну, что же ты? Смешной, – улыбаясь, тянет его за уши; шелестит забытое письмо.
– Я знаю, это Витя, – опять негромко, без злости, как о чем-то уже неважном, говорит Вера.
Егор постепенно возвращается в сумеречную комнату, видит себя на коленях, Веру с письмом в руке.
– Что Витя?
– Это Витя написал.
– Не может быть. Вера, что ты говоришь?
– Я знаю, знаю…
– Не смей!
– Витя! Это же Витя Родов!
– Замолчи! – Егор трясется, пятится: «Что она говорит, послушать только!» – Замолчи!
– Не кричи на меня! Это Витя написал!
– Дура! – чуть не плачет Егор. – А я тебе верил.
– Эх ты, Егор, – жалостливо смотрит на него Вера, – Эх, ты… Иди.
– Я тебя никогда не знал! – кричит он, убегая.
В свою комнату он заходит спокойно, деловито, будто вернулся с обычной прогулки.
– Вить, ты знаешь? Вера говорит, письмо написал ты. – Егор с размаху бросается на кровать. – Кто бы мог подумать, что она такая дура! – Он поворачивает голову, Витя смотрит на него темными, печальными глазами. Что-то колет в сердце: «Он-то еще за что страдать должен?»
– Извини, Витя.
Тот молчит.
«Ах, ты! – Егор еле сдерживается. – Все запуталось, смешалось, все нелепо! Черт!»
* * *
Ночью ему тем не менее спится, а проснувшись, он даже улыбается, совсем забыв про вчерашнее, и, видя на полу солнечные пятна, с удовольствием представляет, как просторно, тепло и тихо на улице. Но странно: почему Витя уже одет, собран, сидит, пьет чай, потихоньку позванивая ложкой, и не будит его? Тут Егор вспоминает все и, погружаясь в случившееся, закрывает глаза – хоть не вставай, так скверно, снова видеть Веру, что-то предпринимать, а он не знает – что, зря обижен Витя, снова надо мучиться – нет, нет, нет! Егор не хочет возвращаться к происшедшему вчера, но по-утреннему ясно и отчетливо понимает: никуда не денешься, что было, то было, и оно долго теперь не отпустит. Егор резко поднимается:
– Витя, который час?
– Семь.
– Что же ты не будишь?
– Я думал, ты поздно уснул.
– Витя, на свежую голову: извини, что я впутал тебя в этот бред.
– Да ладно.
Егор торопится как на пожар, боится, что Витя уйдет, не дождавшись, а одному лучше не оставаться.
На улице действительно тепло и тихо: то ли утренник застрял где-то в гольцах, то ли солнце что-то перепутало и взялось за Майск пораньше да пожарче. Выспавшиеся, веселые улицы, на клумбах доцветает мак, рыжие лайки, лениво улыбаясь, бродят по скверу, на лиственнице у клуба свежая заплата афиши, призывающей на субботние танцы.
Егор видит, как кругом хорошо, солнечно, весело, а порадоваться не может, лишь до боли завидует равновесию утреннего мира и, во что бы то ни стало желая приобщиться к нему, говорит:
– Витя, давай сегодня на Караульную заимку, а? Уху сварганим, у костра проветримся. Давай?
– Давай.
– У Тамма на часовой автобус отпросимся. Червей в Максимихе накопаем, да?
– Да, Егор, да, – снова соглашается Витя и улыбается сочувственно-ободряюще, как у постели больного. Егор краснеет, поняв, что Витя догадывается о его теперешнем состоянии и потворствует ему в пустом разговоре, и, видимо, думает, что Егор боится вспомнить о вчерашнем.
– Конечно, Витя, письмо – это гнусность. Я ни слову не верю. Точнее, если там даже строчка правды – это не мое дело. Да нет, не верю! Но я никак не могу объяснить, почему тебя-то она оговорила? Почему?
– Может, ревнует. Знаешь, женщины ревнуют к товарищам, вещам, ко всему свету.
– Нет, Витя. Что ты! Вера же не вздорная. Нет, нет, здесь что-то другое. Но что, что?!
Витя пожимает плечами.
А до Егора только сейчас доходит весь смысл Вериного обвинения. Сказать про Витю такое! «Неужели она хотела поссорить нас? Но зачем? Неужели она думала, что я поверю ей? Про Витьку, которого как пять пальцев знаю, с которым голодали, пили, табак делили, – невероятно, не может быть, не думала она так! Тогда почему сказала? Даже смотреть в ее сторону не буду, на Колыму уеду, вообще ничего не знаю и ничего не было!»
И он говорит:
– Так, Витя, договорились, сегодня на Караульную?
– Договорились.
Суббота уже успела заразить легкомыслием всех киповцев: Дима Усов мечтательно напевает: «У каждой работы кончается срок», Ларочка завита – этакий оранжевый шар из мелких колечек – и сейчас походит на буфетчицу в пивном ларьке, на Куприянове синяя штапельная рубашка с широкими белыми полосами, надетая взамен черной лоснящейся косоворотки.
У Веры потемневшие, сухие глаза, они не подведены, ресницы не подкрашены – она проста, строга и грустна. В сером платье с черным пояском и черным воротником, в черных туфлях на самых высоких гвоздиках, коса перекинута через левое плечо на грудь, будто у примерной десятиклассницы: «Как бы тяжело ни было, но за собой следить надо». Однако по причине субботней беспечности киповцы не замечают Верину подчеркнутую простоту, кроме, конечно, Егора и Вити.
Дима Усов подделывает таммовский голос:
– Дети! Я чувствую, вы готовы уже сбежать. Но уверяю вас: лучше погибнуть на третьей схеме, чем тратить время на футбол. За дело, друзья мои!
– Молодец! – слышится шепот-придыхание Ларочки.
– Я не молодец, а пожилой человек, Ларочка. Я всегда думал, вы серьезная девушка. Оставьте ваши ужимки, здесь не пионерский сбор.
– Ой, ой! – счастливо визжит непробиваемо-восторженная Ларочка.
– Товарищ Куприянов, вы готовы пойти за билетами на этот футбол?
– Готов.
– Идут все? – перестав валять дурака, деловито и серьезно спрашивает болельщик Дима Усов.
– Конечно! – откликается Ларочка.
– Нет, мы по уху собираемся, – говорит Егор.
– Верочка, миленькая, чур мне хоть одного хариуска, – умоляюще складывает руки Ларочка.
– А я не собираюсь, – краснеет Вера.
– Да-а… А я думала, вы вместе.
Дима Усов хохочет:
– У них, Ларочка, вся рыбалка впереди. Ловись, рыбка, большая, ловись маленькая. А что, Егор, рекомендую медовый месяц – в палатке! Речка, звезды, цветочки, рыбы на все бюро засолите. Красота-а – на всю жизнь! Ха-ха!
Какой у него ужасный, самодовольный, тупой смех.
– Да, да, – с кривой, синей ухмылкой соглашается Егор, живьем горя, плавясь, проваливаясь в тартарары.
Вера тут же встает:
– Дима, я ненадолго в город схожу, хорошо? – И, не дожидаясь согласия, почти бежит к двери.
– У вас что, инцидент на восточной границе? – Черные Димины брови превращаются в треугольники. – Извини, старик.
– Да ничего. Пустяки, все нормально, – бормочет Егор.
На часовой автобус Егор и Витя опаздывают, долго ждут попутку и, совсем отчаявшись, собираются двинуть в Ершовский залив, где по субботам рыбаков больше, чем рыбы. Но в последнюю минуту все-таки везет, и с бугра скатывается к ним лэповская дежурка, идущая как раз в Максимиху.
В будке сидит веселая компания, частично выпившая, Егору и Вите достается место у заднего борта. Стенка у будки здесь выломана, поэтому всю пыль, всю мошку при остановках глотают они. Зато едут, зато Майск потихоньку исчезает, сливаясь с тайгой.
Егор прислушивается к разговорам, скачущим над компанией. Небритый парень в накомарнике с откинутой сеткой жалуется:
– Да разве ж я думал, что тесть – зверюга такая. Я ему сенки пристроил, погреб выкопал, а он гонит теперь. В городе, говорит, с теплым туалетом заводи. Вот же корынец какой! – Парень обиженно распускает губы, на щеках хмельной румянец.
Сосед его, мордастый, гладкий дядя, довольный трезвым своим состоянием (а уж законные, субботние граммы получит без всякого скандала из рук жены), развлекается, неумеренно сочувствуя товарищу:
– Иди ты! Такого парня гонит! Да он без тебя засохнет, в навозе сгниет.
– Так и именно! Пока живот надрывал – сынок, сынок, а счас, значит, выметывайся! Все! Седня же отломаю сенки и колодец засыплю. Не я буду!
– Ты смотри! – Дядя возмущенно крутит головой: вот, мол, заели парня.
– Вот точно. До последнего гвоздя сенки растащу.
У кабины разговоры иного характера.
– Тогда ее спрашиваю: зря, что ли, я такую очередину за яблоками стоял? Так, что ли, и уходить?
– Мы, понимаешь, на трассе, а усатые вроде тебя, Петька, в это время к твоей девушке. А?
– Сегодня побреюсь и к библиотекарше. А она так и тает… Толечка, дорогой…
Дорога в Максимиху мята-перемята: ребристая зыбь меж колеями-канавами, занозистые, шаткие лежневки, глубокие промоины, забитые пеньками, корьем и ветками. Трясет, мотает, перед каждой выбоиной пыль обдает машину желтой отравой, по мошке охота палить сразу из двух стволов; Егору душно, противно, лучше бы пешком идти, и он с ненавистью думает о себе: «И мучиться-то по-настоящему не умеешь. Другой бы просто наплевал на тряску, на пыль, а тебя еще и это изводит. Мелко, некрасиво».
Витя по-всегдашнему недосягаемо молчалив, сидит прямо, над переносицей, между бровями, кожа собрана в бугорок, придающий Витиному лицу этакое решительное выражение.
Отягощаемый серыми, мрачными размышлениями, перебирая случившееся с бесцельным упорством, нянчась с ним, как с больным зубом, Егор смотрит на Витю и с облегчением, не сопротивляясь, поддается гипнозу воспоминаний, тонет в добром, теплом потоке признательности: «Витька. Витек. Поехал, чтоб мне, дураку, легче было. Свои планы – в сторону, мне – ни слова. Молчи, молчи».
Егору все в Вите кажется необыкновенным, завидным, и временами со смешной, мальчишеской нетерпеливостью хочется самому быть таким же. Он помнит зимний день, еще в студенчестве, лыжню, до блеска измазанную солнцем, мохнатые снежные шарики на черных листьях осин, себя и Витю, свернувших почему-то с лыжни и идущих по сахарному, рассыпчатому пасту небольшой поляны. Вдруг Витя останавливается: «Смотри». Под тихим коричневым кустом шиповника прохаживаются два жулана, вернее, жулан, красногрудый и важный, и жуланиха, серенькая, в скромном зеленом фартучке. Недавно они поссорились, потому что жулан настойчиво предлагает сморщенную ягодку шиповника, а она, выхватывая за черешок из клюва, все отбрасывает ягодку в сторону. В конце концов настает мир, и жулан с жуланихой по очереди расклевывают ее. Егор помнит свое удивление, увидев влажные глаза Вити, очень растрогавшегося незатейливой лесной сценкой, помнит свою смущенность, что остался холоден, что не смог так остро и глубоко причаститься к природе, как Витя, и там же, на поляне, дал себе слово быть участливее, щедрее, зорче. В общем, таким, как Витя.
Затем видит Егор двадцатую аудиторию, свой стол у самой кафедры, Витю в новом темно-синем костюме, в который они вбухали четыре стипендии (Егору, по жребию, еще раньше купили пальто). Витя выглядит в нем министром, дипломатом и, черт возьми, самим Мастрояни, бросившим сцену и поступившим в их институт. Сопротивленка, преподаватель сопромата Софья Федоровна, шутит по поводу Витиной обновки: «Еще раз убеждаюсь, что не место красит человека, а человек место», – и Витя, не терпящий быть на виду, зло и резко отвечает: «Надеюсь, вы подразумеваете не себя».
Софья Федоровна растеряна, на щеках – розовые пятна, в аудитории – гул, а Егор, поначалу устыдившийся Витиной резкости и до жара завиноватившийся перед Софьей Федоровной, постепенно приходит в себя: «Может, так и надо? Чтобы и в мелочах над тобой не шутили? Наверное… Да, да, о себе думать ежесекундно! Прав Витя, прав. Достоинство хранить хоть где, хоть перед кем. Так себя держать, чтобы все понимали: он вот такой-рассякой, но с этим нельзя не считаться. Ведь так держится Витя…»
Вспоминаются также Егору разные вечеринки и вечера, происшедшие в течение студенчества, и опять-таки Витя на этих веселых сборищах, расставшийся с обычной сдержанностью, умеющий хохотать до изнеможения (платок у глаз и тонкие, булькающие всхлипы); знающий уйму фокусов с монетами, картами, шариком от пинг-понга (прячет за щеку, вытаскивает у соседа из-за ворота); поражающий рассказами о чудесах («В Африке есть племя, вся еда которого – стакан сока в неделю», «В Сахаре откопали древний космодром») и прекращающий тем самым нудные разговорчики о преподавателях, горящих лабораторных и курсовых проектах. Подобное Витино превращение – из молчунов да в отчаянные весельчаки – больше всего удивляло Егора: «Какой он странный. Иссмеялся весь, а завтра снова замкнут, сух – не подступишься. Умеет, черт, обаятельным быть. Мне бы так…»
Опять машину качает по желтой, мертвой зыби, и, отступись от воспоминаний, Егор замечает: они проезжают Турму, деревушку с заколоченными избами. Значит, минут через десять Максимиха, а еще через часок они очутятся на берегу: теплый, мягкий песок под босыми ногами, слабый, холодноватый запах сырой рыбы, гудящее пламя над смольем, застывшие кусты кислицы, белая пена над котелком, которую он снимет почерневшей деревянной ложкой. И так будет сегодня, завтра, понедельник невообразимо далек, пока-то доберется до здешних мест. И можно сладко жмуриться, постепенно проникаясь безмятежностью, свободой, покоем.
Шофер живет на краю Максимихи, он подруливает к палисаднику, кричит: «Разойдись!» Когда мужики, тяжелые, неуклюжие после дорожной качки, растягиваются по улице, шофер снова кричит: «В понедельник чтоб к шести! Ждать не буду! Пейте меньше, черти!» Мужики будто не слышат, боятся повернуться, чтобы не потерять, не спугнуть блаженных улыбочек, возникших в предвкушении ядреного жара на банном полке, кисловато-ледяной крепости браги, которую, разморясь, можно будет глотнуть, сидя на лавке в одних подштанниках.
Егор с Витей гадают: дома ли Миша Баохин, у которого они держат спиннинги, телогрейки, сапоги, пешню, фанерные ящики на полозьях, «трясучки» и прочую снасть для летней и зимней рыбалки.
Миша дома, мастерит лыжи-голицы, под ножом на желтовато-белых досточках проступают вены волокон – еще малость построгать и можно загибать концы. Мише тридцать лет, он уже лыс («Сопрели, паря, волосья-то»), и голова его сейчас сверкает от пота. Он один из немногих, не поддавшихся соблазнам Майска, а оставшихся в родной Максимихе рыбачить да охотиться («Ну его к лешему, этот город ваш»), Миша рассудителен, обстоятелен, у него странная любовь к галстукам: даже собираясь на охоту, на сатиновую цветастую рубаху он обязательно нацепляет галстук, черный, замусоленный, с чудовищно кривым узлом. Любит Миша также с женой своей, Марьей Ивановной, вдруг, ни с того ни с сего, вырядиться в будничный день: на нем черный костюм, хромовые сапоги, лучший галстук («У синего моря пальма, а на пальме обезьяна»); на Марье Ивановне синяя шерстяная кофта, бостоновая юбка, лакированные туфли на венском каблуке – и в таком виде они долго гуляют по деревенским улицам, а когда знакомые спросят: «Ай праздник какой сегодня?», они улыбаются загадочно-торжественно, и Миша со значением говорит:
– Не праздник, но все же.
Пока Егор и Витя ладят удочки, намолчавшийся Миша рассказывает:
– Значит, выпивали мы вчера с Илюхой Юрьевым. Так, знаешь, ночью раз десять к воде вставал – изжога, значит. Я когда чувствую, что с похмелья буду, ведро-то в сени выставляю, чтоб охолодало там. А вчера забыл. Теплую воду-то пьешь, пьешь – не напьешься. Марья Ивановна моя, значит, с утра ворчит: пьяница, говорит, с тобой и ночью отдыха нет. Ну, смехом она, конечно, это. Потом с утра-то полы с ней вымыли, я печь вот подправил…
Егор, обычно поражавшийся Мишиной способности так подробно запоминать и пересказывать сущие пустяки, сегодня с интересом слушает и уже не думает, что это пустяки. Он возвращается к недавнему вечеру, когда шел сосняком со сверхурочных и был безудержно самоуверен: «Пойду и скажу Вере: пусть будет все как у всех. Да, да, как у всех» – и радовался простоте и ясности жизни. А вот сидит перед ним Миша Баохин, рассказывает про это самое «как у всех», тот вечер невозвратим, невозвратимы другие суматошно-беспечные дни, у него никогда уже не будет так, как у всех.
Витя спрашивает:
– Миша, у Караульной-то что ловится?
– Да туто-ка бегал я, пару щучек взял. А хариус, считай, недели две как пропал. Соровая одна и берет: щука, сорога там, окунь.
– На уху-то наловим?
– На уху-то конечно!
Они уходят, прихватив еще старенькую Мишину берданку («А вдруг утчонка, паря, попадет»), возле бани, в глухом крапивном углу, копают червей, перелезают через плетень и по узенькой песчаной тропке торопятся к заимке: четыре километра – сорок минут, там пока то да се – хорошего клеву хватит на час, не больше.
Тропку кое-где пробивают тугие зеленые бутоны только-только родившихся сосен; полированные желтые корни выпирают, как ребра у худого человека; кусты кислицы, залитые красной спелой ягодой, нарочно вылезают на тропку: посмотришь – скулы сводит, а все равно сорвешь.
Над головой с писком летают коричневые августовские белки, неслышный ветер ходит по верхушкам сосен, дрожит, не дышит на старой коряге бурундук («Нашли время шляться»). Тихо.
«Как тихо, черт возьми! – думает Егор. – Это не я иду. Кто-то другой, кому есть дело до тишины, до бурундука. Может, ему повезет и подвернется килограммовый хариус. Он выпьет водки, закусит, уставится в костер, загрустит, заснет, продрогнет, вскочит, вспомнит об утреннем клеве и засмеется. Все будет хорошо! Обязательно!» – верит Егор присутствующему вокруг спокойствию, верит с горячностью, ожесточением – иначе на что ему сдались эти два дня?
Егор догоняет Витю:
– Вить, поблицуем? Я вперед десяток вытащу – ты чистить будешь, если ты – то я. Идет?
– Нож я тебе, так и быть, одолжу…
– Ну, привет, – Егор смеется, обходит Витю и легко, не чувствуя земли, бежит. Бежит уже не тайгой, а лугом, нечаянно выплывшим из детства, вон река, вон обрыв, скорей, скорей, лишь бы первому «разжечь костер» – с восторженно остановившимся сердцем ухнуть с обрыва вниз. «Ду-у-у! Ууу! Уа-а-а!» – орет Егор.
И потом, на плесе у заимки, он ведет себя так же озорно-дурашливо, будто бы обо всем забыв, упиваясь только собственным всесилием («Неприятности – тьфу! Обиды – тьфу! Как хочу, так и будет!»). Все-то у него выходит ладно и ловко: клюет как в сказке – тонут сразу три поплавка, леску не цепляет, блицтурнир он выигрывает («У Вити уже спиннинг свистит, значит, на удочках пусто»); и даже окуни не трепыхаются, а послушно, как на базаре, ложатся в руку.
У Егора полный котелок, посвистывая, он идет к Вите:
– Ну, как?
– Пять сорожек, – вздыхает Витя.
– Отлично. Уха есть. Пошли рогатки свежие вырубим.
Он великодушен и не напоминает о Витином проигрыше, а, напротив, принимает равнодушный вид:







