Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 46 страниц)
Избранное
СМИРЕННИЦА МОЯ
Видел, как пишут товарищи: Распутин, тонко-тонко заточив карандаш, на длинных, узких полосках бумаги ставит такие меленькие, едва различимые буквы, что в пору их разглядывать через увеличительное стекло; Вампилов был более разгонист, заносил диалоги шариковой ручкой на стандартные листы, несколько небрежным, но довольно хорошо разбираемым почерком – диалоги вообще окружены на странице бо́льшим воздухом, нежели строчки прозы и поэтому, видимо, резче выделяются, легче читаются; Машкин заполняет страницы аккуратным, этаким школьно-старательным почерком, будто пишет классное сочинение, под рукой всегда держит ластик, сомнительное слово сразу же стирает и аккуратно вписывает, на его взгляд, более удачное.
Читал, как писали великие и малые предшественники: кто в специально сшитом балахоне и гусиным пером, кто ночью, при зажженных свечах и при скрипе сверчка за печью, кто, опустив ноги в таз с теплой водой и поглядывая на синеву реки за окном.
Запоминал, как пишут современники, встречаясь с их профессиональными откровениями в литературных изданиях под рубриками «Как мы пишем» или «В творческой лаборатории», – рубрику эту можно, кстати, время от времени разнообразить. Например, «В творческой кузнице», «На творческой мельнице» или «В творческом кессоне, забое…», «В творческой шахте», наконец. Секреты мастерства сводились, как правило, к рассказам о поисках и обретении сюжетов, о трансформации реальной судьбы в судьбу литературную, о замысле произведения и тех превратностях, которые подстерегают его (замысел) при писании – то есть речь шла о предметах, хоть и поучительных и интересных, но все же не приоткрывающих главную тайну: как же появляется проза, эта словесная плоть, никогда не бывшая, не виданная, пока не появился этот или другой сочинитель?
Все вышеперечисленные способы, приметы писательской работы – это только видимые, внешние покровы ремесла, а суть его: как появляется слово, как возникают на странице слова именно в этом порядке, а не в другом, как они, наконец, построчно соединяются в «Даму с собачкой» или в «Жизнь Арсеньева» – остается по-прежнему таинственной и неизреченной, хотя столько уже написано о «тайнах» стиха и прозы.
Кажется, все просто: налей в таз теплой воды, выпусти из спичечного коробка сверчка за книжный шкаф, если нет печки, возьми тонко очиненный карандаш и пиши. Ан не пишется. Не преодолевается некая преграда к тому, еще неизвестному тебе, но единственному строю слов, который будет сопротивляться, ускользать, вообще как бы отсутствовать – отчается сочинитель, начнет с первых попавшихся, потихоньку втянется в обман и ничего путного не сделает или плюнет на все, уверит себя, что и нет никакого строя, – и тоже ничего не сделает.
Найти без мук достигаемую лазейку, щель, выломанную доску в этой преграде, конечно же, пламенная мечта каждого сочинителя. Вот почему его так живо занимают все эти легенды о гусиных перьях, сверчках, тазах с теплой водой – все ему кажется, что существует, не может не существовать безболезненный способ прорыва к единственно нужным словам. Зажги свечки, думает он, и вдруг запишется, перо само пойдет, и не будет этого ежедневного страха: неужели и нынче слова не смилостивятся и не покажутся и будешь сидеть в дурацкой, постыдной пустоте?
Действительно, как разгадать, понять и высказать эту тайну преодоления?
Должно быть, существует независимо от нас, материально и обособленно живет стихия, течение прозы не в виде отдельных источников, как фольклор, диалекты, устная речь современников, из которых литератор на манер пчелы берет «строительный» материал для сочинений, а этаким цельным потоком, наподобие глубоко спрятанной подземной реки, и кому-то дано напиться из нее лишь ладонью, а кому-то зачерпнув полным ковшиком – все зависит от силы дара, заведомо сознающего прозу как цельную стремнину, как своенравное живое существо, а не собранную из разных источников некую языково-словесную данность.
Попутно замечу, что, видимо, существует подобный же, независимый от нас и поток поэзии, но, так сказать, с иным молекулярным строением и несколько иными подходами к нему.
Как же добраться до этого подземного потока? За какой зацепиться валун, за какую расщелину, чтобы свеситься над ним и зачерпнуть из него, хотя бы ладонью, его влаги, его поющей, звенящей словесной слитности? Как обуздать, усмирить это своенравное существо, пусть даже избив, изранив в кровь ладони, локти, голову? Вряд ли ответишь, вряд ли объяснишь – рассказать можно только о мучительности поисков ответа, но это никому не интересно.
Вот так, размышляя однажды о прозе, как о живом существе, ведущем где-то рядом соблазнительно-недоступную, заманчиво непостижимую жизнь, поглядывая на сирый лист бумаги на столе, читал я Пушкина и вычитал, что стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» было опубликовано после смерти поэта. А написал его Пушкин в январе 1831 года, когда готовил к изданию «Повести Белкина» и, видимо, много размышлял о природе прозы, о родственном характере ее с поэзией, о проявлении этого характера на бумаге и о тех неожиданных, причудливых странностях, отличающих его от течения поэтического потока.

Пусть не морщатся пушкинисты, но почему бы не предположить, что Александру Сергеевичу привиделась в один зимний день проза в облике тихого, неизъяснимо волнующего своей живой прелестью существа, и он, сочиняя стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…», безотчетно вложил в эти волшебно-откровенные, восторженно-чувственные строки и ощущение от противоборства в душе своей двух художественных стихий, которые должны проявляться на бумаге, закрепляться на ней, в сущности, с тою же чувственной страстью и силой, что и в любви.
Стенания, крики вакханки молодой, порывы пылких ласк – это, конечно, радость обладания, физически всесильной власти над поэтической строкой, полная, безоглядная, уже несколько утомительная близость с поэзией, с ее горячими, прекрасными, но уже привычными прелестями.
Но вот возникла за темным сумрачным окном проза, потупившаяся, мучительно милая и недоступная.
«О, как милее ты, смиренница моя!»
Надо умолить ее снизойти, не спугнуть неловким или чересчур пылким движением, надо показать ей всю свою влюбленную кротость, всю свою безропотность и рабскую готовность удовольствоваться самым малым знаком внимания – только снизойди!
«…восторгу моему едва ответствуешь…» – да, летят в воображении, свершаются прекрасные рассказы, романы, десятки мгновенно увиденных и вроде бы схваченных и покорившихся судеб, а на листе только жалкие строчки, которым никогда не угнаться за этими видениями, полными жизни, страсти и такой космической неподвластности.
Счастливая опустошенность при завершающих страницах и та покровительственно-усталая благодарность, не без доли ласкового физического самодовольства: «И делишь, наконец, мой пламень поневоле!»
…И опять все сначала. Жадное любопытство к прихотям коллег, к сверчкам, гусиным перьям, остро очиненным карандашам, к иным жалким попыткам обмануть сопротивление слова, вплоть до смешного восклицания одного литератора: «Мне бы Ясную Поляну, там бы и я написал – о-го-го как!»
Увы, и в Ясной Поляне надо сидеть перед чистым листом и долго молить, чтобы проза склонилась к вам. И робко надеяться, что и на этот раз ваш пламень будет разделен.
1979 г.
ПОВЕСТИ
ОСЕНЬ В МАЙСКЕ
1В конце августа в Майске потихоньку отгорают лиственницы; ломкие, но пока зеленые листья ольхи отпускают легкомысленные паутинные бородки, в них копошатся какие-то паучки и козявки; на старой сосне у плотины можно считать иголки благодаря нестерпимой прозрачности воздуха; водовоз Степа – угрюмый небритый мужчина – в это время с ненавистью глядит на жаждущих: «Утки скоро, а из-за этих стервецов разве ж отпустят!»
В такие-то вот благословенные деньки киповцы справляют новоселье. Их начальник Михаил Семенович Тамм весело похохатывает, довольно потирает руки, распространяя сияние: сияют золотые очки, цыплячий пух на значительной лысине, рыжая шерстка на неспокойных руках.
Недавно Михаила Семеновича назначили начальником опытного конструкторского бюро по контрольно-измерительным приборам. Он произнес перед новыми сослуживцами речь:
– Дети. Мы первыми в этих местах, где недавно еще хозяйничали медведи, будем бороться за передовую техническую мысль. Мы отвыкли от рейсшин и кальки, но, уверяю вас, мы все это вспомним. Мы не опозорим звания киповцев. Я буду с вами, а вы со мной. С богом, дети!
Сказав это, Михаил Семенович каждой сотруднице поцеловал руку, даже уборщице тете Поле, а каждого сотрудника с отеческим расположением похлопал по плечу.
И вот – новоселье. Тамм в черной паре, энергично жестикулируя, расхаживает по кабинету. Он один, но ему захотелось представить, что вон в том кресле сидит жена, Мирра Федоровна, и что она любуется своим сумасшедшим Мишей. Михаил Семенович с удовольствием сочиняет за жену письмо в Киев многочисленным родственникам: «Слава богу, Миша теперь такой начальник, что у него есть отдельный кабинет. Теперь уже не надо сходить с ума и носиться в свой котлован. Слава богу, можно выглядеть интеллигентным человеком…»
Михаил Семенович с важностью одергивает пиджак перед призраком Мирры Федоровны и еще раз оглядывается: с тихой лаской смотрит на белый телефон, который из-под земли достал знакомый снабженец, на сверкающий чернильный прибор, который он приобрел самолично, доля симпатии распространяется даже на старую никудышную мебель, потому что она стоит в его, Михаила Семеновича, кабинете. Не в силах торжествовать в одиночку, Тамм проходит в отдел.
– Если вообще на свете бывают симпатичные бараки, – говорит он, – то наш – всем баракам барак. Вот давайте, давайте посмотрим, – с живостью продолжает Михаил Семенович, простирая руки над головами сослуживцев, заклиная подчиниться его восторгу. И все подчиняются, выходят во двор, еще раз смотрят и еще раз убеждаются: да, прав Михаил Семенович.
Лишь потные и усталые молодые специалисты Егор Четвериков и Витя Родов не принимают участия в ликовании. Они недавно затащили в барак последний шкаф и стоят под сосенками, чистятся. Егор лобаст, скуласт, смугловато-серые глаза не то раскосы, не то всегда прищурены – не поймешь, нос несколько тонковат для такого крупного лба и тяжелого подбородка.
Сейчас от Егоровых скул можно прикуривать, он зол и, с остервенением оттирая с пиджака известку, ругается:
– Нашли Поддубного. Грыжа уже, кажется, да при женщинах посмотреть неудобно. Как хочешь, Вить, но за три года нас замордуют. Может, темную Тамму устроим?
Витя молчит, сдержанно улыбается и свежим, ослепительным платком промокает лоб. Витя поджар, высок, темноглаз, бледен, лоб в резких, обильных морщинах, «от переживаний и нелегких дум», как говорит Ларочка Силантьева, преклоняясь перед Витиным немногословием, его корректностью и выправкой. Он наравне с Егором только что кряхтел под тяжестью сейфов, диванов, шкафов, но едва-едва запылился, быстренько отряхнулся, обмахнул пот и стоит вот, как всегда, невозмутимо-строгий. Егор кожей чувствует, какой он растерзанный, измятый, неказистый рядом с Витей, и с завистью, восхищением думает: «Черт, англичанин. Минуту назад из палаты лордов», но говорит другое:
– Вить, неужели так и будем ишачить?
Витя опять снисходит только до сдержанно-грустной улыбки, хотя и разделяет Егорово негодование.
Неизвестно, кто додумался помыкать молодыми специалистами, тиранить, мучить их, но этот «кто» был порядочной свиньей.
Слышится бодрый голос Михаила Семеновича:
– Дети, я знаю: все хотят выпить и закусить. Оставьте ваши рубли. У меня сто процентов надбавок, я покупаю шампанское. Только так, не спорить!
После, распивая шампанское, Егор и Витя отмякают: под воздействием легкого, очищающего жжения приходит утешительная мысль: скоро приедут салаги, и настанет их очередь таскать тяжести, унижаться, расшибать лбы, угождая «старичкам».
Среди выпивающих с граненым стаканом в руке ходит Тамм. Он печально улыбается, потому что эти молодые люди совсем не умеют пить шампанское: морщатся, занюхивают хлебом, будто проглотили теплую водку. Печаль Михаила Семеновича обостряется, когда он видит, как техник Куприянов, тощий и замызганный, пьет вино из мятого жестяного ковшика. «Где он его только взял?» – ужасается Михаил Семенович, вспоминая, кстати, что шампанское куплено на его деньги, а ведь эти несчастные надбавки тоже не золотое дно, и вообще он никакой не Рокфеллер, а Мирра Федоровна долго будет вздыхать и причитать, если узнает о его безумной растрате.
Упиваясь печалью, Тамм с мимолетной слезой восхищается собой: щедрый, добрый, веселый – таким он запомнится людям.
И Михаил Семенович говорит:
– Дети! Пью за вас! Будьте счастливы!
* * *
Общежитие молодых специалистов стоит возле «Трех богатырей» – трех стандартных железных закусочных под полотняными крышами. Один «богатырь» продает пиво и сыр, второй – водку и бутерброды с килькой, третий – и то и другое, да вдобавок еще что-нибудь мясное: холодные котлеты, холодные гуляши или сосиски без гарнира. Почему орсовцы выставили такую мощную «заставу» именно около общежития, объяснить трудно: то ли рассчитывали на волчий аппетит недавних студентов – все выпьют и съедят, то ли из добрых побуждений – молодые же, где кормиться будут? – что, впрочем, очень сомнительно.
Скорее всего орсовцам понравилась здешняя местность: зеленый пригорок, трамплином застывший над рекой, чуть в удалении – веселый березняк вперемешку с боярышником: в речке можно освежиться, в березняке – передохнуть, если уж очень тяжело станет, к тому же из города до пригорка добираться непросто: придет только тот, кому это действительно необходимо.
Месторасположением своего общежития довольны и молодые специалисты: пыли нет, река рядом, лес рядом – готовые декорации для личных драм.
Утро. Поднимается Дима Усов, он несколько минут сидит на кровати, погруженный в бессмысленность, и только тупо мотает головой. На белом, спросонья, вроде бы напудренном лице чернеет жирный, сочный мазок бровей, точно ночью кто-то, озорничая, нарисовал их сажей. Потом Дима раскладывает на столе с десяток спортивных журналов, брошюр, книжек, где изображены различные комплексы утренней гимнастики, и в задумчивости рассматривает их, наконец останавливается на свежем номере «Здоровья», кажется, ничего упражнения. Ежесекундно заглядывая в журнал, Дима не спеша размахивает руками и ногами, затем упражняется по другим источникам, надоедает, он выскакивает в коридор – будить Егора и Витю. Грохочет в их дверь, будто с петель снять хочет, и низким, дурным голосом орет: «Телеграмма! Целует мама!» – и бежит к реке, квадратный, литой – только ветер щелкает, путаясь в просторных футбольных трусах.
Напрасно Дима старался: Егор и Витя не спят. Кровати застелены, открыто окно, в него вползает утренний туман, настоянный на запахах сырого песка, охолодавшей хвои и свежих сосновых досок – туман шел со стороны лесной биржи. Егор обкатывает скулы электробритвой – он уже больше недели бреется каждый день, Витя стоит у окна, режет на газетке колбасу, иногда поглядывает на Егора, и тогда кажется Витя страшно усталым и добродушным человеком. Егор выключает бритву и с интересом смотрит в зеркало, будто не на себя, а на картину в музее. Изображение ему не нравится, он бурчит:
– Вот рожа так рожа…
Витя наконец заговаривает:
– Главное, чтоб человек был хорошим…
– Ну да. Может, хоть нос напрокат дашь? На грека походить буду, а то черт знает что!
– Чаю попьешь?
– Нет, не хочу. Ушел.
Он взмывает на второй этаж, трубит, втиснув губы в щель между косяком и дверью восьмой комнаты:
– Вера-а, я пришел!
Дверь распахивается, на пороге – Ларочка Силантьева с непобедимой, свежекрашенной рыжей копной на голове, маленький носик синевато-красного оттенка – у Ларочки насморк, она в крайне легкомысленном пляжном сарафане, в котором – Егор знает точно – и заявится на работу. Ларочка говорит:
– Ой, Егорушка, ты сегодня просто…
– Стоп, стоп, – перебивает Егор, – я все знаю. Во-первых, ты хочешь сказать, что я чудесно выгляжу. Врешь. Во-вторых, учти: на улице иней, задрогнешь, как цуцик.
– Я закаленная, – хлюпает носом Ларочка, – а днем, представляешь, какая жара. Проходи, проходи, Егорушка.
Вера в белой, толстенной кофте, черной юбке в обтяжечку, на ногах серовато-серебристые чулки в аккуратных дырочках (надо же, фабрика специально так делает), косы уложены, глаза продлены до висков черным карандашом, нижняя губа чуть, с самого краешка, прикушена, этак лукаво-мечтательно. «Да-а, брат», – с постыдной быстротой, восхищаясь, говорит про себя Егор.
Ларочка ходит мимо, бестолково что-то ища, подслеповато щурится, вздыхает, простуженно сопит. Половицы скрипят под крепкими, тяжелыми Ларочкиными ногами, икры перекатываются, как два спрятанных под кожу утюга. Вера спрашивает, опершись на Егорово плечо:
– Как выглядим?
– Ой, Верочка, чудесно! – откуда-то из-под кровати слышится натренированно-восторженный голос Ларочки. – Вы удивительны, прелестны вместе…
Вера и Егор смеются и поскорее убегают, чтобы не слышать Ларочкиных восторгов, а более всего боясь ее как попутчицу: в изъявлениях своей доброжелательности Ларочка будет чрезмерно приторна, а на каждое Верино или Егорово высказывание, даже самое пустяковое, будет откликаться умильными смешочками и восклицаниями: «Гениально!», «Невероятно!», «Ужасно глубоко!», нимало не смущаясь страдальческих взглядов идущих рядом.
Августовский утренник, легким инеем посыпав крыши, выстудив до звонкой сухости тропинки, теперь пропадает под влиянием солнца, оставляя влажно-темные пропарины на спинах заборов, на тугих животах лиственниц. Над оттаявшими же макушками гольцов вырастают радужные столбы.
Егор радуется чистому морозцу, веселому, суматошному утру, Вере, чье близкое присутствие делает его бог знает каким дураком: уже кажется, что стал выше ростом, раздался в плечах, скуластая же физиономия не багровеет сейчас, как натертая кирпичом, а, напротив, излучает интеллект, благородство и мужество. Егор напевает:
– Вера, Вера, Верочка, а я тебя люблю!
– Что же ты так? – Она даже не поворачивается к Егору, голос низковат, тих, на губах – тень улыбки, идет Вера отчужденно, будто бы сама по себе, без спутника, ноги легкие, длинные, голова чуть откинута назад, словно боится уронить что-то из корзинки кос.
– Да так, само собой вышло.
– Странно. К чему бы это? – снова тихо, удерживая улыбку, спрашивает Вера.
Егор не отвечает, берет ее руку и целует в ладонь.
– Надо же!
Он вовсе умолкает, застеснявшись своей восторженности, ему уже неловко за этот прогулочный лиризм, и, смягчая возникшее душевное неудобство, Егор думает: «Но ведь я объяснился, нельзя же теперь, после происшедшей откровенности, делать вид, что ничего не случилось. Мне же действительно хотелось так говорить!»
Она искоса взглядывает на него, понимает, что молчание продлится долго, ей хочется повторения недавних признаний, но, не зная, как вернуть Егора к прежнему умонастроению, Вера ругает себя: «Дурочка какая. Нашла время посмеиваться. Будто мне это нравится. Дура, дура!»
Сосенки у крыльца киповского барака темнеют мокрой хвоей, багульник еще хорохорится: выставляет солнцу только зеленые глянцевые листочки, а предательские, желтые упрятывает внутрь кустов, поближе к земле, в высокую некошеную траву. Густо краснеет рябина возле забора, одинокий куст облепихи скромно посвечивает бледновато-желтыми гроздьями, нестерпимо блестят медные шляпки на черном дерматине двери.
Егор обгоняет Вору, взбегает на крыльцо, распахивает с низким поклоном дверь и, мстя Вере за давешнюю ироничность, говорит:
– Сударыня, оставьте личные интересы у порога. В казенном доме они неуместны.
В комнате над чертежами уже корпит техник Куприянов, тощий, сутулый, в черном засаленном пиджаке. Глаза у него красные, веки воспаленные – постоянно недосыпает.
– Левачишь, Куприяныч? Привет!
– Привет, Гоша. Да понемногу. Энергомонтаж пристал, я и согласился. – Куприянов смущается, оттопыренные уши краснеют, он торопливо сворачивает чертежи. Никто, конечно, к нему не приставал, Куприянов сам выпросил «левую» работу.
– Смотри, первый отдел взъестся, если узнает. Спозаранок, один – подозрительно!
– Да ничего, Гоша. Объясню. Дома же, знаешь, негде. – Куприянов тонкими, бледными пальцами вытягивает из кармана пачку «Байкала», закуривает. Маленькую папироску почти не видно под длинным, извилистым носом. Клин подбородка резко выдается вперед: если бы Куприянов вздумал выступать в цирке – крутить на шесте разные блюдечки, тарелки – он мог бы, не задирая головы, ставить шест прямо на подбородок, как на ладонь.
Приходят Витя и Дима, с ними Ларочка. Как и предполагал Егор, она – в немыслимом, воздушном сарафанчике, голые руки, спина стали от холода фиолетовыми, мурашки высыпали крупные, зловещие – смотреть страшно. Вера сразу же снимает кофту, а Дима Усов говорит:
– Вот, полюбуйтесь на шизофреничку!
– Верочка, Верочка, не беспокойся, – щебечет Ларочка, не отнимая носа от платка, – утро просто чудесное, замечательное! Валюша, здравствуй! – обращается она к Куприянову. – У тебя ужасно утомленный вид. Как ребятишки? Прелесть, да? Ты совсем измучился с ними, представляю, тебе так трудно, так трудно, да? – умильно-округленными, преданными глазами смотрит Ларочка, и с ней охота сразу же соглашаться – иначе утопит в сладком сиропе.
Но Куприянов благодарен Ларочке за участливость.
– Все в порядке, Ларочка. Спасибо. Ребятишки привет передают, – врет Куприянов, потому что, когда он уходил из дому, его сестренка и братишка, которых он кормит, поит, одевает и обувает, еще спали. А в садик их отведет соседка.
Но Ларочка верит:
– Божественно! Какие милые! Поцелуй, пожалуйста, за меня. Скажи, что я обязательно, обязательно приду к ним в гости. Ой, как я соскучилась, не представляете!
Появляется Тамм. В сером макинтоше, в серой же ворсистой шляпе, выбрит, видно, что отменно позавтракал, глаза под очками сияют неукротимым оптимизмом.
– Доброе утро, дети мои! Та-ак… – он внимательно осматривает всех, – с похмелья никого, выглядите прекрасно. Вчера мне звонили из института, торопят с системой для Кимильтейской ТЭЦ. Я обещал на неделю раньше срока.
Вы, Егор, и вы, Дима, задерживаете свои узлы. Прошу, хотя и не имею права, за несколько вечеров наверстать упущенное. А вас, товарищ Куприянов… – Тамм с сожалительно-ласковой улыбкой смотрит на него, – прошу заняться копиями. Тоже по вечерам.
– Хорошо, – почти шепотом отвечает Куприянов, у него краснеют не только уши, но и несуразный, извилистый нос. Ему стыдно, что опять согласился на сверхурочные, что Егор и Дима ни копейки не получат за свою работу – у них основная тема, они идеедатели, а он только исполнитель; что в других бюро такую халтуру, как копии, делят на всех – всем заработать охота, а здесь всегда отдают ему, Куприянову. Стыдно, что он ни разу не отказался, что рад этой двадцатке и что ребята опять молча согласились с мнением Михаила Семеновича.
– Ну-с, приступим, – решительно говорит Тамм, идет в кабинет, на ходу стягивая макинтош. Можно подумать, что сейчас он очертя голову бросится в работу. Будет рвать и метать, но все знают, что сначала Михаил Семенович достанет шахматы, продумает отложенную вчера партию с главным диспетчером Тимофеевым, отклеит от свежих конвертов марки – для коллекции внука, почитает газеты, а потом снова вернется в группу – деятельный, остроумный, всесильный.
Егор провожает его взглядом и со вздохом достает справочники, последние выпуски «Экспресс-информации»: надо до вечера набраться ума-разума. Он примерно знает, что этот несчастный переключатель удобнее сделать на полупроводниках, убрав к черту реле и прочную конструкционную мишуру. Но все примерно, примерно, а пора бы уже знать в точности – возится вторую неделю. Егор раскрывает справочник, новенький, на лощеной бумаге, дефицитный и, говорят, очень стоящий – еще не удалось посмотреть. Справочник подарила Вера «из чувства симпатии к желторотым нахалам и с надеждой, что они превратятся в порядочных людей», – это случилось в один из далеких теперь вечеров, когда Егор, с часок почитав стихи, с часок поклеймив ханжество «как явление, недостойное современности», затеял было целоваться, но Вера, уклонившись, хладнокровно заметила:
– Поразительная стремительность. Если даже допустить, что я имею дело не с ханжой.
Воспоминание кстати, и Егор мечтательно смотрит на Верины косы, на покрасневшую впадинку у виска – в задумчивости долго терла пальцами, полколоска светлой брови, самодельная тень под глазом, – и с грустью сознает, что Вере сейчас до него никакого дела: цифры, цифры, в руках логарифмическая линейка – пересчитывает параметры.
Рядом с ее столом, у рейсшины, стоит Витя Родов. Пиджак снят, он – в бежевой трикотажной рубашке, рукава засучены, галстук в небрежно-изысканной позиции, брюки сидят, как на чемпионе мира по гимнастике. Витя задумчиво покусывает карандаш, лоб нахмурен, от крупного прямого носа уходят резкие, этакие волевые морщины – ну, просто знаменитый конструктор, размышляющий не над каким-то паршивым манометром, а по меньшей мере над искусственным спутником земли. «Дал же бог человеку выправку, рожу приличную», – опять вздыхает Егор.
Ларочка накручивает арифмометр, мощная спина ее и руки уже отошли, порозовели. «Куприяныча провоцирует, – думает Егор о Ларочкином пристрастии к открытым одеждам. – Считай, что дело конченое. Никуда он не денется».
Куприянов привычно сутулится над столом – головы не поднимает, а когда надписывает листы, большие, мосластые лопатки прямо-таки выпирают из-под пиджака.
Веселее всех, конечно, Диме Усову. В правом ухе у него выросла белая пластмассовая шишка – микротранзистор, который Дима собирал больше года и которым безмерно гордился. Губы у него сложены трубочкой – беззвучно подсвистывает какому-нибудь твисту, козырек бровей ходит вверх-вниз, отрубая такт: если бы черно-мохнатых июльских гусениц обучить твисту, они прыгали бы точно так, как сейчас Димины брови.
Времени уже полдесятого, Дима спохватился – все-таки старший инженер, – лезет в карман, где хранится батарейка, выключает приемник и объявляет перекур.
– Куприяша, – говорит он, – совсем забыл. Вот передай-ка своим детдомовцам. – Дима вытаскивает из огромного желтого портфеля две плитки шоколада и пачку печенья.
– Спасибо, – растроганно бурчит Куприянов, а Ларочка эхом откликается:
– Дима, ты гений!
Он, не обращая внимания на восторги, уходит на крыльцо покурить. Вчера наконец произошло полное примирение после месячного молчания Димы и Куприянова. Последний на радостях подарил Диме редкостный, японский полупроводник, и Усов сегодня отдаривает, потому что у него на этот счет строго: за добро – добром, за зло – злом, как ты к нему, так он к тебе.
В ссоре же был повинен не столько Куприянов, сколько другие киповцы, чрезвычайно завидовавшие музыкальному времяпрепровождению Димы за рабочим столом. Они уговорили знавшего толк в радиоделе Куприянова, несмотря на его многочисленные отказы, смастерить крохотный генератор. Сам Куприянов побоялся использовать его, а передал Егору. Тот в течение трех дней довел Диму до бессонницы: подойдет к нему и включит генератор – вместо музыки сплошной треск. Дима вечерами раз по десять разбирал и собирал приемник, прибегал к тому же Егору поделиться радостью: звучание вот такое! А днем снова слышал треск. Над Димой в конце концов сжалились, показали генератор, он успокоился, но с Куприяновым разговаривать перестал.
Перекур на исходе, когда в кабинете Михаила Семеновича раздается протяжный полувопль-полустон, и тотчас же Тамм выскакивает с воздетыми в отчаянии руками: в одной – какой-то листок, в другой – костяной нож для бумаги. Он проносится мимо удивленно застывших киповцев, короткие ноги быстро семенят: непостижимо, как не споткнется; из-под задравшегося пиджака выглядывает крепкое, благопристойное брюшко, волосы, имеющиеся на затылке и висках, свешиваются на лысину вопросительными знаками. Внезапно остановившись, Тамм кричит:
– Одно из трех: или вы будете работать, или вы не будете работать?! Это же какой-то ужас, – потрясает листком Михаил Семенович. – Мы не артель инвалидов, извините меня. Мы не можем… м-м-м… как это? шить да пороть?
Дима Усов, аккуратно вытащив из уха пластмассовую шишку, спокойно спрашивает:
– А что третье, Михал Семеныч?
– Какое третье? Что вы мне мозг путаете?
– Вы сказали: одно из трех. Так где это третье?
– Третье – это первое и второе. Видимо, мы не будем работать!
Тамм сдергивает очки, шлифует их о лацкан пиджака, как опасную бритву о ремень, снова нацепляет.
– Вот что пишут товарищи из Златоуста. – Он, торопясь, захлебываясь словами, брызгая слюной, читает длинную рекламацию, где подробно и сухо перечислены конструкционные и технологические недостатки ВИРа – прибора, отправленного в Златоуст месяца два назад.
– Нет, как мы подвели златоустовских товарищей! – восклицает Тамм. – Вот что они пишут в заключение: «Вашим прибором не только давление, а вообще ничего нельзя измерить». Позор, позор! С ума сойти, об стенку биться.
Неожиданно хохочет Дима Усов, на скромную улыбку решается Куприянов, Ларочка раскатисто брякает: «Очаровательно!», начинают смеяться Вера, Егор и Витя.
Тамм – в остолбенении: со страхом вглядывается в лица сослуживцев, а те продолжают умирать со смеху, потому что в самом деле развеселишься, когда в такой строго официальной бумаге, как рекламация, вдруг пишут, что «вообще ничего нельзя измерить». Все, видимо, живо представили, как где-то в Златоусте задерганный, затурканный, измученный начальник снабжения писал, писал рекламацию и уж так ему стало жаль себя за жестокую выволочку, полученную благодаря ВИРу, за дальнейшие хлопоты – нудная переписка, киповцы на него навалятся, он должен отбиваться, – что он взял напоследок да и выложил всю свою боль, злость и усталость, наплевав на тонкости официального письма.
– Как он нас! – успокоившись, восхищенно вздыхает Дима Усов.
– Вот именно: как он вас! – Тамм приглаживает лысину, снова собран и энергичен. – Я снимаю с себя всякую ответственность. Кто вам говорил, что датчики не выдерживают критики, что сигнальное устройство годно только для Вторчермета? Я вам говорил. Тамм. А вы? Надо рисковать, техническая смелость – каждый пишет объяснительную записку.
– Ну-у-у, – возмущенно гудят киповцы. Конечно, давно известно, что Михаил Семенович – арап, милый человек и все такое, но сейчас он явно зарывается. Слишком, слишком. Ведь все же помнят, как начинался ВИР. Тамм решил тогда: он докажет этим молодым людям, что может мыслить как конструктор, а не как завхоз, что он, слава богу, инженер с высшим образованием и не думает ни в чем уступать этим молокососам. Он сам возьмется за схему ВИРа, и уж, будьте уверены, разговорчики – «чего ему не сиделось в строителях», в его годы, ясно, замаешься по котлованам» – прекратятся мгновенно.







