412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 10)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)

7

Через два дня после свадьбы Трофим собрался в тайгу. В попутчики напросился инспектор Виктор Буйков, пожелавший осмотреть ондатровые озера. Трофим повел его верхней, хорошо набитой, но узкой тропой, – придется этому говоруну помалкивать и разглядывать Трофимов затылок.

Выходили с рассветом, по инею. Нина не проспала, не пронежилась, поднялась раньше Трофима, с первой синью в окнах, оладьев напекла, чаем напоила, забытый шарф сунула в рюкзак, – Трофим сейчас думал об этом и улыбался: ради одного такого провожанья стоило жениться. Раньше он наверняка бы ушел натощак, и давил бы грудь до первого привала утренний тошнотный голод, да и шарф наверняка оставил бы на гвозде, не хватился.

Начался длинный крутой тягун, но Трофим не почувствовал его, дыхание не заглохло, не сбилось – легко ему шагалось. Он все возвращался памятью к неостывшим ночам и с горячей головой, свежею радостью в сердце удивлялся, как он мог жить один.

Сзади задыхался Буйков, тягун замучил его, и он, хрипя, попросил:

– К черту, передохнём.

Буйков привалился к стволу кедра, жадно, со всхлипами хватал воздух. Багровое лицо омывал обильный пот. Трофим был недоволен задержкой, а потому не присел, поправил плечами рюкзак и стоял, наклонившись, выставив вперед левую ногу, в любую секунду готовый продолжить подъем. «Так мы далеко не уйдем. Охотовед называется. На первых километрах сдох. Инспектор, ешкин корень!»

Буйков наконец отдышался, пот высох на лице, побелели от соли брови. Но подниматься не хотелось, Буйков мечтательно сказал:

– Смотрю и не насмотрюсь. Красотища! В перекуры ее только и видим. Особенно я. Всю жизнь мечтал на природе жить, специальность такую выбирал, а сижу в дыму, в бумагах…

Трофим промолчал, огляделся: влажные темные подпалины появились на стволах сосен, кедров – утренник отступал, неровно слизывая иней с травы, с листьев кашкарника; на узких листьях можжевельника наливалась солнцем роса, сизо-влажно блестели ягоды жимолости. «Хорошо, – подумал Трофим. – Каждый кустик на месте, каждая травка в деле. Да только вслух хвалить – сглазить недолго».

Тягун вскоре иссяк, тропа выровнялась и чуть расширилась. Буйков тотчас же пристроился сбоку и изводил Трофима разговорами, без которых даже в лесу не мог обойтись.

– Слушай, а как это ты от медового-то месяца открутился? Я бы черта с два отпустил.

– Я, что ли, на тебе женился?

– Ладно, ладно. Ну, брат, у вас и бабы злые! Эта вдова-то, ну, такая здоровая… Антонина, Антонина – во как! Так меня двинула, я чуть в окно не вылетел.

– Не лезь, когда нельзя. Мужик рядом с ней сидел – кавалер ее, квартирант.

– Да что ты! А я ей наговариваю, я ее – за талию! Тьфу, дурак, честное слово.

– По-другому и не назовешь.

Буйков умолк, сморщился, потер ладонью лицо – то ли стыд стирал, то ли обиду прикрывал, что Трофим с его «дураком» согласился. Буйков решил поставить Трофима на место, напомнить о своем инспекторском чине и, проходя мимо просторной брусничной поляны, темно-багровой от перезревшей ягоды, сказал:

– Смотри, сколько добра пропадает. А вы заготовки на треть не осилили. Собрали бы баб, ребятишек, да и двинули добирать.

– Собирали, да всего не соберешь.

– Всего не надо. План сделайте.

– Ну что ты со своим планом! Дела, что ли, не знаешь? Мы вон грибы вообще не брали – некому.

– Кстати, за грибы выговор обеспечен. И тебе и директору.

– Хоть двадцать. Ни жарко ни холодно.

– Да ты что, Трофим Макарыч! С ума сошел?

– Не знаю, кто из нас тронулся. В прошлом году вы мне три раза на вид ставили. За ягоды, за грибы опять же, и за рыбу, и ничо, жив-здоров. Работаю. Может, выгоните?

– Может.

– Давай, посмотрю. Ты, что ли, за меня сядешь?

– Ты уж больно нервный. Ну неужели нельзя что-нибудь придумать? Сколько ягоды – и коту под хвост. Неужели бабам-то заработать неохота? Бери да бери.

Трофим остановился.

– Давай кончать, Виктор Петрович! Душу не трави – добро бы посторонним был. Где, где народ-то возьмешь?! Или охоться, или ягоды собирай. Мы нынче за лето одно зимовье построили вместо пяти. Собирались лабаз на Устьянке ставить – кола не вбили. Мы же не охотники, мы кто хошь: плотники, скотники, заготовители, только не охотники. Охотой кормимся, а палец о палец для нее не ударили!

– Что ты разорался! Знаю я все это, а за дело болеть все равно надо. А то и нынешнего не сделаем.

Озера они достигли только к вечеру, в послезакатных ясных сумерках. Сразу же пошли ставить капканы. Буйкова Трофим отправил к южному берегу, где погуще были заросли ежеголовки, болотника, рогоза, и среди обилия еды чаще встречались кормовые столики – поотвыкшему от промысла Буйкову легче будет найти ондатровые тропки среди зарослей. Значит, без добычи Буйков не останется, инспекторское настроение не испортится, а доброе настроение начальства, считал Трофим, по возможности надо поддерживать. Он наказал Буйкову:

– Смотри, ставь так, чтобы вместе с капканом тонула. Не то сова утащит или сама уйдет, без пальцев.

– Ладно, помню.

Сам Трофим остался на северном, привальном берегу, быстро нашел ондатровые выходы, насторожил десяток капканов, вернулся, поставил палатку, вырубил несколько лиственничных сушин для костра, надрал бересты, приготовил бредень – и как раз пришел Буйков.

Они, торопясь – вечер уже наседал на озеро, – не снимая сапог, прошлись по прибрежному травянистому мелководью, зацепили двух щучек-травничек и с дюжину окуней.

– Хорошо развернулись, – сказал Трофим. – И с ухой и с жарехой.

Позже, при свете аккуратного жаркого костерка, окунаясь в горячие, дурманящие запахи ухи, Буйков достал бутылку спирта.

– Примешь?

– Что-то охоты нет. Я привычки не имею – в тайгу брать, – соврал Трофим, потому что в рюкзаке лежала укутанная, запеленатая бутылочка. Но НЗ есть НЗ.

– Я это понимаю. Тут воздух пьянее вина. Пить вроде нужды нет. А как подумаешь: у костра, под уху, и не примешь – будто теряешь что-то. Плеснуть?

– Самую малость.

Буйкова разобрало быстро – Трофим толком поесть не успел.

– Вот, Трофим Макарыч, ну почему человек такой слабый? Мне город ужасно надоел, работа моя бумажная надоела, за всяким барахлом для дома надоело гоняться – нет же, ничего не могу изменить. Все на жену ссылаюсь, она, мол, никогда город не бросит, не уговорить ее, и так далее. Чушь это! Как миленькая бы за мной поехала! Поломалась, поломалась бы и никуда б не делась. Двое пацанов, без отца не оставишь. Все дело во мне! Это я не могу с места двинуться, лень мне хлопотать, менять что-то. Хочу, да слабости много. Все понимаю, а переделаться не могу.

Буйков, забыв о Трофиме, налил только себе, поспешно выпил, морщась, преодолевая спазму в обожженном горле, закурил, тупо уставился на костер. Трофим с любопытством слушал Буйкова: «Вон чо, душу выворачивает. Крепко мужика защемило», – но и о деле не забывал, готовил к ночи светильники: нащепал лучинок и в каждую зажимал берестяные лоскуты.

– Жена. Да что жена! – отвлекся от костра Буйков. – Если уж мужской разговор пошел, так такую жену давно выгнать надо. Вот у тебя еще все впереди, а я, считай, все прошел… Прошлым летом, представляешь, сама призналась. Я, говорит, была с одним мужчиной, не могу больше скрывать. Делай, говорит, что хочешь, а я должна сказать. Замучилась, мол… Представляешь?! Она была! Не спала, не скурвилась, а  б ы л а  с мужчиной! Дура, я ей говорю, зачем же мне-то рассказывать? Что я тебя, за язык тянул? До сих пор не пойму! Но самое смешное – простил ведь я ее! Простил! И знаешь почему? Именно за признание ее, как говорят на суде, за чистосердечное. Смутило оно меня, с толку сбило – и простил. Хотя, может, опять вру, опять слабость меня победила: с разводом морока, жизнь по-новому устраивать, квартиру разменивать… Да пропади оно пропадом!

Буйков уже еле-еле держался, еле языком ворочал. Поднял бутылку, посмотрел на свет, встряхнул, но ума еще хватило – не допил. Повалился на траву, мгновенно уснул. Застонал во сне, зубами заскрежетал.

Трофиму стало нехорошо от разговора. Он выругался: «Что за мужик, ешкин корень! Разве о таких вещах говорят? Дурак пьяный! Оплевал себя за здорово живешь и улегся».

Часа в три ночи он растолкал Буйкова:

– Пошли, капканы проверим!

Тот долго, мучительно очухивался. Наконец сказал осипшим, тяжелым голосом:

– Башку свернешь в такую темень.

– Не свернешь. – Трофим зажег берестяной светильник, береста вспыхнула чадным жирно-красным пламенем. – Держи, – он сунул Буйкову несколько лучинок.

– Зажигать замаешься, – Буйков уже сидел и отчаянно тряс головой.

– Скоро сто лет, как мы у треста фонарики просим. Может, ты теперь поймешь, что нельзя без них.

Пока проверяли капканы, вытаскивали мокрых черных ондатр – отвратительные, голые, сплющенные хвосты их тускло, зловеще взблескивали, – Буйков немного отошел и, видимо, сгорал от стыда, припомнив пьяные свои откровения. Страдающим дрожаще-бодрым голосом он сказал:

– Я, парень, ерунду какую-то порол. Ты не запоминай, не утомляй голову-то.

– А я и не помню. Мало ли кто что наговорит.

– Врешь, наверное. Вот ведь бывает! Понесет и не остановишься! – Буйков наклонился к воде, напился из ладоней – похмелье выровнялось, повеселело, пропали угрызения совести, вновь потянуло откровенничать.

– А между прочим, иногда полезно душу отвести, выговориться. Хоть и совестно потом, и клянешь язык свой, выплюнуть его готов, а все как-то легче делается. Жалко, что душу-то мы только во хмелю чистим. А если бы всегда сердце-то открытым держать! Чуть что, тоска какая завелась – сразу к ближнему своему: помоги, мол, брат. Как легко бы жилось!.. Вот хочешь знать, Трофим Макарыч, о чем я часто думаю?

– Скажи, если охота.

– Жаловался я сегодня и на жизнь, и на личность свою безвольную, и жаловался, конечно, зря. Сам кругом виноват. Скучно живу, серо, пасмурно! Лениво живу! Куда жизнь подтолкнет, туда и иду. А нет, чтоб посопротивляться, поупираться против течения – в этом же весь интерес! И ведь знаю, знаю – рано или поздно поплачусь за эту лень, за эту скуку, в которой увяз по доброй воле. Прямо-таки чувствую иной раз: готовится мне наказание или испытание какое-то! Ты пойми, я не в том смысле говорю, что чудеса какие-то должен был вытворять, подвиги там или геройство какое-то – нет! Тут в другом дело. Я вроде против себя самого иду. Мне сердце говорит: возмутись, плюнь на свою канцелярию, по свету помечись, поищи свою главную пользу, за которую люди тебя запомнят, а я его уговариваю: брось ты хорохориться, везде хорошо, где нас нет, живем же не хуже других. У тебя не бывает такого, Трофим Макарыч?

– С чего бы? Я с жизнью не заигрываю, серьезно живу. Как и положено.

– Откуда ты знаешь, как положено?

Трофим промолчал.

8

Вскоре Трофим забыл ночной разговор с Буйковым и думать не думал, что со временем вспомнит его. А вспомнит не раз и будет с недоверчиво-испуганной улыбкой говорить себе: «Надо же! Углядел, нагадал! С пьяных-то глаз да с угарной головы. Вот оно и пришло, испытание. А я не верил! Да ведь если разобраться, и не хочу верить. Ведь не может такого быть, чтобы каждому человеку испытание посылалось вроде как в расплату за обыкновенную, нормальную жизнь, без всяких там вывертов и мечтаний! Может, мне только обыкновенную и надо! И никакой другой? Потом: кем посылалось? Чушь какая-то, чертовщина! Не может быть!» – и здравый смысл, которым Трофим наделен был с избытком, решительно отверг похмельный буйковский бред. Но раз уже испытание настигло Трофима, пришло нежданно и негаданно, то и здравый смысл согласился с ним, примирился и даже объяснил это необычайно просто: «Значит, без этого жизнь не прожить. Так и положено».

А «полагалось» ему в разгар семейного счастья встретить девушку, и она с упрямою пылкостью влюбилась в Трофима. Чувство ее и возникло-то из девчоночьего желания кого-то полюбить и кому-то поклоняться, и в поклонении этом достигнуть такой жестокой и слепой чрезмерности, что и в самом деле подумаешь о наказании.

Больно будет Трофиму, тошно, мухоморная тоска к сердцу подкатит и долго будет мучить его удивление: за что же все это на него свалилось?

Пока же девушка эта, Маша Свирина, училась в далеком городе.

Маша Свирина была у родителей единственным и поздним ребенком. Когда-то мама учительствовала в сельской школе, учительствовала долго и с горьким, печальным мужеством думала, что ее удел – воспитывать чужих детей. Но однажды приехал инспектор районо, тогда еще моложавый, мечтательно-робкий и болезненный мужчина. Они встретились и поняли: счастье, лунные ночи в саду, вздохи над каждым листком и цветочком, домашний очаг, тихие вечера у старого абажура – все это еще впереди.

В Машеньке души не чаяли, холили, нежили, верили в ее счастливую судьбу – она была, по их мнению, необыкновенным ребенком: рано выучилась читать, была рассудительна, послушна, не боялась темноты, не боялась оставаться одна, редко плакала, даже от сильной боли: однажды дверью прищемила палец, так только побледнела, губы закусила – и ни слова. Рано в ней проявилось какое-то недетское, обескураживающее родителей прямодушие. Лет в семь она вдруг неприятно рассмешила их, начав передразнивать папу: «Ах, мамочка, мамочка. У Машеньки кровка из носу, скорее девочку в постель», – и с рассудительной укоризной прибавила: «Как маленькие. В куклы играете». И впоследствии, из некоего стихийного протеста, из детской неприязни к фальши, Маша никогда не употребляла ласкательных суффиксов.

Когда она училась в десятом классе, с папой случился инфаркт. Мама, всегда разбавлявшая свое прекраснодушие житейской трезвостью и гибкостью, как-то вдруг поняла: они – старики, и может так получиться, что Машеньку некому будет учить в институте.

Мама выбрала минуту, обняла дочь и сказала:

– Машенька, папа теперь уйдет на пенсию. Мне до нее тоже недолго. Может, тебе лучше пойти в техникум? Два года – и у тебя специальность. Осмотришься, повзрослеешь – будешь учиться дальше, где твоя душенька пожелает.

Маша отстранилась от нее, посмотрела огромными черными глазами, заполненными какою-то смелой сосредоточенностью, ясностью – всегда смущал маму ее взгляд.

– Значит, ты считаешь, что я могу остаться одна?

– Господи, Маша! Что за манера так грубо и безжалостно думать!

Маша хотела сказать: «Не надо, мама. Я же и тебя и папу очень люблю», – но помешал приступ внезапной, неуместной (Маша это понимала) сдержанности, и она промолчала.

Мама даже не расплакалась, опечаленная, что у ее дочери такое ясное, трезвое сердце.

Впрочем, опечалилась мама напрасно – уж она-то, с ее знанием педагогики, могла бы утешиться сознанием, что Маша достигла сейчас самого несуразного возраста, когда жестокое себялюбие и пылкое, легкое на подъем добросердечие дружно соседствуют в молодой душе.

Но какая уж тут педагогика, если родная кровь так холодна и безжалостна? И мама долго переживала объяснение с дочерью и поглядывала на нее с горьким, боязливым недоумением.

А Маша с неожиданной ясностью представила, как она останется одна. Вот она возвращается с кладбища, похоронив папу и маму, в окружении зареванных подруг. У самой же в глазах ни слезинки, только сухая радужная резь. И так пусто, черно в душе, что кажется странным и неприятным высокое, нежно-прохладное апрельское небо. «Почему апрельское? Неужели это случится в апреле?» – испуганно спросила себя Маша, но отвечать не стала, да и ответа никакого не было, и вновь, ясно и живо, она увидела себя в осиротевшей квартире. Услышала свой голос, безразлично-ровный: «Вот, никого теперь у меня. Теперь сама по себе буду», – и подруги, пришедшие к ней с похорон, снова заплакали, обнимая ее, утешая, и щеки у нее стали мокрыми от чужих слез. Потом Маша увидела, как она, проводив подруг, растерянно, невыносимо одиноко бродит по комнатам и спокойно, без слез причитает: «Вам хорошо, вы вместе, вам теперь ничего не страшно, а мне-то как быть, как жить?» Вдруг нашла старенькую папину пижаму на спинке стула, на подоконнике – не довязанный мамой шарф, и только тогда прорвались, захлестнули Машу рыдания.

Она так безжалостно мучилась своим воображаемым сиротским горем, что даже побледнела, осунулась, и у нее гулко замедлилось сердце. Но, очнувшись, Маша так застыдилась своего преждевременного страдания, что с какой-то отстраненной горячей ненавистью подумала о себе: «Дрянь, какая я дрянь! Заживо хороню! А они только обо мне и думают. Не надышатся на меня! Как, наверно, маме сейчас горько и больно из-за моей сообразительности! Ну надо же было брякнуть такое. Ужас! Откуда это во мне? Ведь люблю же их! Какие они старенькие и родные-родные!»

Маша рванулась было к родительской спальне, чтобы приласкать папу и маму, обнять их, руки их старенькие целовать, пока не поздно, но она не сделала и этого, потому что горячечное раскаяние все-таки не вытеснило из нее полностью сознания неловкости, смущения перед бурным изъявлением чувств. «Что же, так вот и кинуться на шею, заголосить: «Папочка, мамочка, простите, я вас так люблю!»? Некрасиво же, стыдно, как на сцене. Я-то не так хочу, может, и слов-то таких нет, чтобы всю боль, всю близость, что ли, свою высказать им. Нет, не пойду, – решила Маша. – Не смогу я голосить, не смогу на грудь броситься».

И потом, видя, как расстроена мама ее черствостью, Маша мучилась, пыталась переупрямить свое молчание, но без толку, и, как ни странно, даже рассердилась на маму: «Ведь жизнь прожила, столько лет классным руководителем была, а не может понять, что дороже их у меня никого на свете нет».

Маша и сама не знала, отчего так часто и причудливо меняется в ней настроение, но после каждого взрыва, толчка, перепада соглашалась, что она – ненормальная и скоро перессорится со всем классом, со всей школой, вообще со всем светом.

Вдруг она находила, что любимая, обожаемая ею Лидушка, математичка, чересчур часто спрашивает Колю – тихого, бледного отличника, и Маша однажды с благородной холодностью, а вернее, с ревнивой вздорностью высказалась: «Мне кажется, уважаемая Лидия Павловна, знания любимчиков не являются знаниями всего класса. Может быть, Коля и экзамены будет за нас сдавать?» Лидушка, бедная, так оторопела и растерялась, так запылала, что Маша, мгновенно опомнившись, не выдержала и выбежала из класса. «Ой, дура, дура! Теперь хоть из школы уходи. Ну как, как я снова с Лидушкой встречусь? Ведь глупо Кольке завидовать, ведь что противно-то, если честно: это мне хочется, чтобы Лидушка меня выделяла и чтоб все это видели. Хоть провались теперь! Нет, ни за что в школу не пойду!» Но, конечно, пошла, а покаянный, жаркий озноб при встречах с Лидушкой потихоньку слабел и вскоре вовсе перестал досаждать Маше. «А может, и не зря я тогда ляпнула, – думала она, – Лидушка ко мне ласковее стала, нет, дружественнее. И на переменах снова со мной разговаривает, и последний фильм ей не понравился, как и мне. Хочу, хочу быть такой же красивой и остроумной. Очень ее люблю!»

Ни с того ни с сего она могла выговорить задушевной своей подружке Галке Семиусовой, молчунье и скромнице: «Ты – моя тень. Неужели тебе не противно вечно со мной соглашаться, вечно поддакивать? И даже платье ты сшила в точности как у меня! Почему ты так делаешь, Галя? Это же смешно и жалко. Тебе этого никто не скажет, а я скажу. Я твоя подруга». А увидев, что в Галкиных преданных глазищах копятся, вызревают слезы, Маша, от избытка стыда и раскаяния, переходила на крик: «Зареви, вот зареви! Уж сейчас-то хоть не молчи! Обругай меня, поссорься, отвернись, уйди в конце концов! Ну что ты, дурочка, ревешь-то? Перестань! Учти, если не перестанешь, разговаривать с тобой не буду!»

Душевная неровность доставляла Маше столько хлопот и мучений, что она однажды задумалась: «Отчего я такая? Отчего так живу? Будто нарочно всех извожу, и себя тоже. Раньше же я не такой была. Хотя нет, раньше я и не думала, какая я. А сейчас вот думаю. Видимо, доросла, понимать хочу: зачем живу, для чего? Да, да! Хочу настоящей жизни! А то школа, уроки, отметки – с ума сойти как скучно. А где-то вокруг меня мучаются, ошибаются, работают – уж у них-то дни не такие резиновые, как у меня. Всерьез хочу жить! Да-да! И скорее, скорее! А то вдруг что-то главное, большое пропущу, а оно больше и не повторится».

И теперь уже Маша с радостью отнеслась к маминому предложению: да, да, только в техникум, два года – и все, все у нее будет всерьез!

9

Если бы в годовых отчетах Преображенского промхоза приводились сведения о семейно-бытовых достижениях, то в отчетах этих, вероятно, встретилась бы и такая запись: «Трофим и Нина Пермяковы за время совместной жизни добились неплохих результатов: они успешно воспитывают сына и дочь, ладят между собой, за истекший период не наблюдалось ни одного семейного скандала, а семейное согласие, в свою очередь, положительно влияет на производственные показатели».

Существуй такая бумага в действительности, Трофим полностью бы одобрил ее, он и сам не раз с удовлетворением отмечал, окидывая трезвым, хозяйским взглядом свою семейную жизнь: «Нормально живем, по уму все выходит. Юрка-горластик – толковый мужичок у нас получился. Шутка ли, в девять месяцев пошел, – говорят, большая редкость. Самостоятельный, цепкий – в меня уродился. Да и Лизке всего пять месяцев, а какая девка зубастая. Два зуба – тоже, считай, редкость. Мать-то ревет от нее – такая кусучая. По уму, по уму, чего там говорить!»

Потускнели уже в памяти, закатились за дальние горы сладкие медовые ночки, смолкли, заглохли их быстрые, невнятные и жаркие голоса, – порой всплывающие в памяти, вызывали они у Трофима лишь удивленную улыбку. «Откуда что бралось?»

Впрягшись в размеренную семейную жизнь, посадив на шею голосистое свое потомство, Трофим испытывал ровную, не убывающую с днями радость, сравнимую разве что с радостью при завершении институтского курса. Трофим удачно завершил и затянувшийся холостяцкий курс, и вот его дипломы – Юрка с Лизкой, своим ауканьем, гуканьем, ревом окончательно утвердившие Трофима в мысли: да, правильно он движется по жизни, разумно, солидно, с хозяйской сноровкой и размахом.

Трофим полюбил домашние нескончаемые хлопоты: подправить забор, починить крышу, углубить погреб, перебрать печку в бане, заменить водостоки, он на работе теперь составлял список хозяйственных прорех и нужд, которыми займется в субботу, воскресенье или после службы.

Он полюбил при мало-мальски удобном случае говорить:

– Это, парень, бабье дело. Меня не касается.

– Жене велю, она сделает.

– Где свитер купил? Да черт его знает! Благоверная расстаралась.

С неизъяснимым наслаждением возглавлял он семейные советы: кому какую обновку купить и к какому празднику; не попроситься ли ему в командировку в город, а то вон Лизка ползунки все истерла; брать ли у Кирьяновых телку и какую окончательно цену давать – в любом случае он соглашался с тещей, солидно, медлительно говоря: «Да, конечно, так и сделаем», – но ему казалось, что судит он и приговор выносит тоже он.

Его созревшее мужское самолюбие необычайно тешила дежурная бородатая шуточка Милого Зятя: «Что-то, Троша, экономия у меня в электричестве. Однако из-за тебя, парень. Рано свет тушишь».

Трофим довольно ухмылялся, но тем не менее приструнивал Милого Зятя:

– Болтай тут, охальничай! Ох, Петька, когда за ум возьмешься?

В общем, никаких изъянов в своей семейной жизни Трофим не находил, а когда порою горделиво, зорко щурился, как бы вглядываясь в предстоящие дни, то и там видел дружную, многочисленную семью Пермяковых, счастливую и во всем удачливую.

Утопая и нежась в тихом семейном счастье, Трофим только однажды за это время сильно понервничал и поволновался – в торжественные дни открытия поселковой телефонной станции.

В любой конец Преображенского можно попасть за пять минут, и никто здесь никогда не нуждался в телефоне. Но однажды город выделил районному узлу связи АТС на двадцать номеров. Господи, как, оказывается, ждали телефон в Преображенском! Сын пошел на отца, брат на брата, свояк на свояка – каждому нужен был телефон, и каждому в первую очередь! Трофим написал дюжину заявлений, прежде чем добился, утвердил свое право на этот, в сущности, бесполезный в Преображенском аппарат.

Телефон ему поставили, страсти утихли, и счастливчики, решительно не знающие, кому и по какому поводу звонить, прощались теперь друг с другом городским, хлестким:

– Ну, пока. В случае чего – брякни.

Нина, верно, телефоном пользовалась. Из библиотеки, шалея от дневного безделья и болтовни своих помощниц – Веры и Тани, она звонила домой:

– Мама! Ну как ребята?

– Чего? – кричала в трубку Елизавета Григорьевна, и Нине казалось, что она услышала бы ее крик и без телефона.

– Мама! Говори нормально, не кричи.

– Не слышу! Какого лешего как в подушку говоришь!

– Да не кричи ты! Ребят напугаешь! – рявкала Нина.

– Слышу, слышу! Чо надо, дочка?

– Ребята, спрашиваю, как?

– Юрка чашку разбил, а Лизавета вот проснулась. Слышишь, кричит?

– Ясно. – Нина расстроенно опускала трубку: разбудили Лизочку, разбудили сладочку. Некоторое время она сидела, сложив руки на коленях, уставившись в одну точку, и видела: Юрик заталкивает в рот осколки разбитой чашки, мать успокаивает Лизочку, а у Юрика из горла кровь, он без сознания, – Нина вскакивала: «Девочки! Я скоро!» – и мчалась домой.

Она влетала в дом и бросалась к Юрику: ушастый, худенький, белобрысый, он стоял у табуретки и за хвост стягивал жирного старого кота.

– Чашка где?! Осколки?! – запаленно выдыхала Нина.

– Да ты чо, девка! – Елизавета Григорьевна поджимала губы. – Дурней тебя, что ли? Собрала я осколки.

– Слава богу. – Нина целовала Юрика в макушку и с утихшим сердцем подхватывала на руки Лизку, надутую, нахмуренную толстушку.

– Кто здесь сердится? Кто губки свои пухленькие дует?

Лизка требовательно, сильно вцеплялась в материну грудь и, как галчонок, открывала рот.

– Ой ты, обжорушка моя, саранчишка противная! – Нина выпрастывала грудь, и Лизка ненасытно и жадно припадала – носишко плющился, скользил по тугой белой коже.

Елизавета Григорьевна укоряла:

– Потакай, потакай. Еще наплачешься. Как ни попросит – на, пожалуйста. Время знать надо.

– Мне не жалко, молока на двоих хватит, – невнимательно, не слушая, отговаривалась Нина, порозовевшая, похорошевшая, притихшая от сладко терзающей боли, причиняемой Лизкиными зубами.

Материнство переменило Нину, и порой она сама удивлялась: «Откуда во мне это?» Вдруг замечала: стала иной походка – медлительной, плавной, видимо, как вынашивала Юрика и Лизку, приучилась к такой. Ни с того ни с сего настигал Нину внутренний жар, тревожно напрягающий тело, она останавливалась, замирала от страха: «Что-то случилось! Ой, что-то случилось!» – но жар внезапно пропадал, Нина смахивала холодный пот, облегченно вздыхала и опять со странной ясностью замечала, будто в зеркало смотрела, что у нее налились, сухо и ярко запеклись губы, потемнели, провалились глаза, точно сжигала ее запретно-счастливая страсть. Или случались с нею припадки нестерпимой, захлестывающей радости – хоть кричи, плачь! Изнывало сердце от восторга: «Милые мои, сладкие, жизнь за вас отдам», – и она прижимала к себе Юрика с Лизкой, целовала бессчетно, взахлеб, как в последний раз: «Сыночек, доченька, ну что бы мне такое сделать для вас?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю