412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 5)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц)

– Интересно!

– А что, если нам попробовать на «ты»?

– Нич-чего не понимаю! В чем дело?

– Мне показалось, мы сойдемся. Знаете, как-то вдруг.

Егор курил, теряясь от столь прямой и столь нечаянной откровенности, косил на Витю, этак иронически-неопределенно гмыкал, постепенно превращался в восторженно мычащего субъекта: «Он молодец. Видимо, стоящий парень. Все сразу понял: кому охота с самого начала носы воротить. Пять лет вместе куковать».

Утром они понимающе, нерешительно, смущенно – и бог знает как! – улыбнулись друг другу.

Егор ворочается на кровати: «Почему это ему показалось, что мы сойдемся? Или в дурачка играл, меня приручал? – и снова чертыхается: – Ну и чушь я порю! Не с тех же пор он собирался письмо писать, – и стонет: – Ведь по-настоящему все было!»

Иней на ботве, зябнущие на ветру сизо-красные руки, бесконечное черное поле, раскиданные по нему студенческие муравейники, розовые пирамиды из картошки, вздрагивающая кожа на лошадиных шеях, дикие темно-фиолетовые глаза жеребят, зелененькие легкие корзины из свежего тальника – вот она, первая в студенчестве страда («В колхозе нашем, о Сан-Луя, доярка Маша красивая…»).

Он работал рядом с Витей, отдал ему запасные перчатки, оберегая от цыпок так странно явившегося ему товарища; Витя, в свою очередь, то норовил взять на него обед, то протягивал шапку: «На, погрейся, уши отморозишь», то брался один перетаскивать кули потяжелее, стараясь избавить от усталости вдруг угаданного, близкого ему человека.

Черт возьми, что это было? Впрочем, может, Егору все это казалось? Да нет же, нет. Уже тогда возникали эти молчаливо-нежные отношения, когда щемит, болит, разрывается душа от ежеминутного желания доказать другому, как он нужен, важен, дорог тебе.

Недели через три в деревенском клубе случилась драка. Неизвестно, кто ее затеял – студенты или «теушники», ребята из технического училища, – но драка вышла отчаянная, с обильными синяками, вспухшими носами, сопровождаемая истошным девчоночьим визгом. По каким-то непонятным соображениям «теушники» решили, что им досталось больше, и на другой день их дозоры несколько раз появлялись на студенческом поле.

К вечеру пошел дождь, преждевременно стемнело, уже собирались на ужин, как поступило сообщение: барак окружен, «теушников» видимо-невидимо, в руках у многих дубинки. Кто-то печально вздохнул: «Бинты-то хоть у нас есть?», кто-то выковыривал из печки кирпичи, девчонки испуганно-восхищенно ойкали, а потом предложили: «Ребята, мы вроде бы в столовую, нас не тронут. А сами – в правление, пусть спасают».

– Ни в коем случае, – сказал Витя, поджарый, гибкий, презрительно-надменный, и, не объясняясь, не захватив с собой ни кирпича, ни полена, выскочил на крыльцо. Егор, молча охнув, полегчав от страха и самоотверженности, – за ним.

Он и сейчас помнит, как это было здорово: сеет дождь; холод, ветер, темнота; они идут на огоньки папирос – ближе, ближе, вот уже облучаются угрюмой злостью, и Витя тихо-тихо спрашивает:

– Простите, вы нас дожидаетесь? Мы готовы.

– А где остальные?

– Сейчас подойдут. Ребята, есть предложение: подождать до утра. Ничего же не видно.

– Фонари засветим, – засмеялись «теушники».

Витя развел руками:

– Только и остается, – и снова тихо-тихо сказал: – А может, повременим, ребята?

– А чего ваши девчонки с нами не танцуют?

– В столовую всегда первые лезете!

– Ну и что, что студенты!

– Вчера кто нарвался? Подумаешь, на ногу наступили.

Подошли девчонки, парни, началось бестолковое, на крике, разбирательство: кто кого, за что, какие обиды, – и Егор понял: драка не повторится и спасибо надо говорить Вите, находчивому, спокойному, вежливому, личному другу Егора Четверикова.

Лихорадочно роясь в воспоминаниях, перевернув их вверх дном, Егор не может разыскать сколько-нибудь значительное происшествие, участие в котором позволило бы по-иному взглянуть на Витю, напротив: чем дальше ворошит он прошедшее, тем туманнее и бесформеннее оно и представляется уже в виде утомительно-безоблачного дня, в течение которого только и заботы, что походить на Витю. Утром зарядка («Витя же делает»), обязательно погладить брюки («Витя же каждый день гладит»), в трамвае зазубрить десяток английских слов (опять же по совету Вити), в столовой вместе, в читалке вместе, на рыбалку вместе («Витя приучил») – не жизнь, а сплошное умиление: у меня – вот такой товарищ! Да и сам я тоже – вот такой!

«Отчего же с ним был очень хорош Сургунов? Такая свинья – и хвалил Витю. Необъяснимо…» Встал перед глазами Сургунов, долговязый, сутулый мужчина, читавший у них физику. Узкий, сплюснутый в висках лоб, бескровные, толстые губы, причем к улыбке был способен только правый их конец, уползавший к уху, открывавший крупные золотые зубы, – вот весь Сургунов, если не считать похотливых глазок. Противный человек с гнусавым голосом. Сургунова не любил весь институт. Нелюбовь эта пошла от девчонок, чье внимание Сургунов правдами и неправдами хотел завоевать: темы докладов и сообщений на коллоквиумах раздавал самым красивым, их же оставлял после лекций и, пользуясь правом отечески настроенного преподавателя, расспрашивал о житье-бытье или просто ловил в коридоре, отводил в сторонку и говорил: «Люблю социологические экспромты. Видимо, вы с 39-го? Родители служащие? Любимое занятие?», сдабривая эти экспромты кривой золотой улыбкой.

Вдруг неумолимая мода переодела всех девчонок в брюки. Сургунов был ошеломлен: застывал у раздевалки, на лестницах, мечтательно, дымчато щурился, подолгу рассматривая преображенных студенток. Но в публичных высказываниях он гневно восставал против брюк: на собраниях, на лекциях трубил об утрате нравственных критериев, даже написал в многотиражку статью «Традиции и женская красота». А Алке Земцовой, звезде курса, сказал, принимая зачет:

– Уж от вас-то я не ожидал подобного легкомыслия. Хотя… признаюсь… – знаменитая улыбочка, – в этом наряде вы очаровательны, но подумайте о достоинстве, о гордости. Настоятельно советую.

Алка ответила:

– В платье мне еще труднее об этом думать.

Он отрывисто захохотал и с томной укоризной погрозил пальцем.

И вот этот-то тип прямо-таки отменно относился к Вите: всегда хвалил его ответы, предлагал аспирантуру, приглашал на разные научные конференции, зачеты ставил не спрашивая.

«Неужели он знал Витю лучше, чем я? Неужели почуял в нем что-то родственное?»

И опять Егор стыдит себя: «Чего тебе надо? Просто Витя здорово учился. Я гнусно делаю, гнусно. Не могу понять историю с письмом, а хочу во что бы то ни стало подкопаться. Фу! В институте же я не сравнивал. Сургунов Сургуновым, Витя Витей…»

Еще вспомнилась в эту ночь девушка Галя, однажды зимой появившаяся в общежитии. Витя был на тренировке, Егор страдал над курсовым проектом и очень обрадовался стуку в дверь. Вошла девушка в серой заячьей шубке, в белом пуховом платке – из-за него-то и бросились сразу в глаза смугло-жаркие щеки, резкие, тонкие брови, темно-пунцовые маленькие губы с булавинками изморози на верхней. Вошла девушка несмело, и Егору показалось, что она чуть поморщилась, сожалительно-досадливо, словно ругая себя, что решилась, постучалась и уже поздно поворачивать.

– Витя ведь здесь живет?

– Да. Садитесь, пожалуйста.

– Нет, нет. А он скоро будет?

– Через час, не раньше.

– Ой, тогда я пойду.

– Может, подождете? Я за чаем сбегаю.

– Спасибо, пойду. Вы вместе живете? Вы Егор? А я Галя.

– Галя, так оставайтесь. Нет, правда?

– А он часто сердитый бывает?

– Так… странно… Трудно сказать.

– До свидания. Ему не говорите, что я была. А то он рассердится.

– Галя! Да не уходите вы, оставайтесь.

Она замерла у двери, медленно повернулась, не глядя на Егора, в смущенной забывчивости потирая варежкой щеку, тихо сказала:

– Знаете что… Вот вы ведь товарищ его… Почему он так мучает меня? Мучает и мучает, а я его люблю. Скажите, чтобы он не мучил, а больше ничего не говорите. До свидания.

Егор рассказал и добавил от себя:

– Она милая. Страшно стыдно ей было прийти сюда, говорить все это, но, видимо, терпение-то уже под завязку. Щеку все варежкой терла.

Витя хотел было отмолчаться, но ему не понравилось, что Егор жалеет Галю:

– Мой совет: никогда не лезь в такие дела. Что ты знаешь? Ничего. И не надо тебе знать. Вообще безобразие творится. Узаконили, понимаешь, право – в чужом белье рыться. И роются кому не лень.

Егор покраснел, губы поджал – обиделся. Витя заметил это, но извиняться или оправдываться не стал, лишь утром, на ходу, сказал:

– Я сам ничего не пойму. Устал даже. Не сердись, хорошо?

И Егор оттаял, расчувствовался: «железный» Витя тоже страдает, ему тоже бывает нелегко, и доверяет он эти страдания ему, Егору. И впоследствии, когда Витя снова бывал сух, резок и даже груб, Егор действительно не сердился больше, догадываясь о кутерьме, царящей в Витиной душе, жалея его, что тот не умеет выговориться, притушить боль откровением из-за своего дурного, гордого, жестокого характера, которому, в общем-то, можно только позавидовать.

А потом – распределение. Егор спросил:

– Махнем вместе?

– Конечно, – ответил Витя, в миллионный раз доказывая, что товариществу их длиться и длиться.

«Где, что я просмотрел?» – в миллионный раз спрашивает сегодняшний Егор. И не находит ответа.

«Черт, какие были ясные, круглые дни!»

* * *

Витя тоже не спит и вспоминает Володьку Помогаева, крупноплечего, насмешливого драчуна из школьных лет, с летческой планшеткой на боку, в бледно-черном фезеушном бушлате, с неистребимой заполошной хитростью в смородиновых глазах – все, все помнит Витя про Володьку, вот только голос забыл – поутих он, стерся в памяти вследствие давности этой истории.

Володька редко является из прошлого, потому что Витя с изобретательным старанием избегает встреч: думает о постороннем и незначительном, торопится заснуть, прячется за стену минувших лет, память угодливо отодвигает свидание на неопределенный день и час, а когда все-таки оно неизбежно, Витя бессильно машет рукой: «Но, Володька, пойми. Меня же заставили так сделать». И опять неуютно, противно, как в те дни, глухо и гулко пульсирует сердце, только тревожа боль, перегоняя ее с места на место, но не изгоняя совсем, он виноватится, кается, с каждым годом все искреннее и ожесточеннее, но странное дело, вспоминая, кто и что тогда сделал, сказал, не может вспомнить голосов – ни Володькиного, ни физичкиного, ни директорского, вместо них вспыхивают в мозгу безмолвные таблички со словами, как титры в кино, а слышит он лишь свой голос, забивающий все остальные, и прислушивается только к нему.

«Хотя… Мы квиты с тобой, Володька. Ты лихо проучил меня. Хорошо. Неважно, что я первый. Но за ложь ложью не платят. Напрасно ты так сделал, напрасно. Может, дальше я бы не так пошел. Нет, Володька, теперь я ни при чем, ты не крути кулаками. Брось. Я не виноват, я не хочу быть виноватым. Не смейся, мне наплевать, наплевать, наплевать! Я нисколько не хуже тебя, да, наверное, и других…»

Витя резко натягивает одеяло на голову, до зыбкой, черной радуги жмурит глаза, потому что Володька возник совсем рядом, вот он сидит на стуле – только руку протяни, ничуть не изменившийся, щербатый, заедалистый, с сухими острыми кулаками – тот самый Володька Помогаев из 8-го «Б», прижав локти, легонько пошевеливая плечами, втискивается в Витину жизнь, устраивается попрочнее, надолго-надолго, может быть, навсегда.

Возвращение к прошлому стремительно; уже шелестят засохшие, повыцветшие дни, восьмиклассник Витя Родов только что впервые поцеловал девочку Иру в мрачном прекрасном подъезде, он парит в густом, мартовском воздухе, справедливо полагая, что сейчас он самый удачливый, самый счастливый, самый умный человек в мире, что в ближайшие столетия его ждет такое же вот головокружительное, сладкое парение, а оттого, что вскоре обрушатся весенние каникулы, Витя, молниеносно превращается в веселого, всесильного великана, небрежно пошлепавшего земной шар по макушке.

Да, они тогда изрядно повзрослели: целовались по подъездам, выучились танцевать танго, слушали Лещенко («Встретились мы в баре ресторана»… – вот дает!); до боли терзали собственные волосы, обильно смачивая их в материных духах, умасливая, лишь бы лежали назад; суконные штаны укладывали на ночь под матрацы, бредя идеальными стрелками; днем (представляете, днем!) прогуливались с девчонками под руку около школы, покуривали, пытались рассуждать о выпивке, а самые отъявленные счастливчики немели перед зеркалами, вдруг обнаружив невидимый, тончайший пух на щеках, и, замирая от наслаждения, гордости, сбривали его отцовскими бритвами, широко оповещая об этом событии товарищей («Знаешь, подожди минутку. Я побреюсь и пойдем», «Бритвы, черт, пошли тупые. Сегодня измаялся утром, чуть в школу не опоздал»).

А Володька Помогаев не взрослел, он по-прежнему дурил, сидя на своей «Камчатке»: с замкнутым ртом, среди контрольной, неожиданно испускал жуткие, утробные крики, на уроках полуслепого Гаврилыча, учителя анатомии, вместе с партой переезжал к доске, приклеивал бумажные кулечки к потолку, на переменах играл с шестиклассниками в орлянку, взрывал карбид в школьных коридорах – в общем, Володьку по-прежнему недолюбливали учителя, по-прежнему трепали его имя на классных собраниях и на педсоветах, со вздохами ссылаясь на это «тлетворное барачное влияние» – Володька жил в рабочем поселке, каркасно-насыпной столице местной шпаны, где почему-то чаще, чем в других местах, дрались, воровали и пили.

Особенно яро и неистребимо не любила Володьку учительница физики Анна Савельевна, черная, костлявая женщина со зловеще горящими глазами, прозванная в школе Головешкой. Никто и никогда не видел ее в добром расположении духа, злость присутствовала во всех ее повадках; в походке, в тонком, визгливым голосе – отродясь, она, наверное, ни с кем не разговаривала спокойно, – и в школе ее боялись, начиная от директора, старенького, сизоносого Григория Михайловича, и кончая сопливым первоклашкой, впервые увидевшим живую бабу-ягу.

С Володькой она обращалась так:

– Помогаев, прекрати хулиганство, а то выкину из класса.

– Я тяжелый, – бубнил в ответ Володька.

– Не смей пререкаться, когда замечание делаю!

– Я и не пререкаюсь.

– Вон! Помогаев, вон!

– А чо я сделал-то?

– Хулиган! Выходи немедленно! Урок начинать не буду.

Пыхтя, сопя, показывая в кармане кулак, Володька выходил. Не раз он пытался отомстить Анне Савельевне: подсовывал в патроны бумажки, и в кабинете не горели лампочки, подговаривал мальцов из родного Рабочего орать под окнами: «Головешка, Головешка! У тебя зубы кривые!», изображал Анну Савельевну на стенах уборной, а то и прямо на классной доске.

За неделю до весенних каникул, в мечтаниях о которых Витя пережидал март (девочка Ира властвовала в ненаступивших днях с утра до вечера), он дежурил с Володькой в физическом кабинете: подмел пол, вытер парты и ушел, оставив Володьку копаться в пыли многочисленных шкафов. Через полчаса, зачем-то вернувшись, он уже не застал Володьку – в кабинете была Анна Савельевна. Не заметив поначалу открывшейся двери, дергая нетерпеливо нижней оттопыренной губой, нахмуренная даже наедине с собой, Анна Савельевна уталкивала в черный потертый клеенчатый портфель электропаяльник, недавно приобретенный по безналичному расчету. Щелкнул замок, Витя кашлянул и, преодолев робость, решил объявиться.

– Ты чего болтаешься, Родов? Дела нет?

– Да мне… Я Помогаева ищу, – стушевался Витя.

– Ты, Родов, у хулиганья на поводу не иди. Сам таким станешь. Вот матери скажу, пускай-ка за тебя как следует возьмется.

– До свидания, Анна Савельевна.

– Беги, беги, не шалопайничай.

С облегчением передохнув, Витя в самом деле побежал, не помышляя даже, что случайная встреча с Анной Савельевной обернется в дальнейшем сущей бедой.

На завтра урок физики начался форменным допросом:

– Помогаев, это ты паяльник стянул?

– Какой паяльник?! – Володька, красный и несчастный, вылез из-за парты.

– Не прикидывайся дураком, я знаю.

– Да на что он мне?

Анна Савельевна, развалясь за столом, надменно, с противной улыбочкой уничтожала:

– Ягненок нашелся! Давай сознавайся, а то хуже будет.

Класс замер, не зная, что и подумать, а Витя глаз не сводил с клеенчатого портфеля, в котором, казалось, до сих пор спрятан паяльник. Он был растерян, сбит с толку: «Зачем она врет?! Разве так можно?! Добить Володьку хочет, головешка, дура, ведьма!» Он поднял руку, но Анна Савельевна не успела спросить, чего он хочет, Володька взъерошенный, с округлившимися, бешеными глазами бежал через класс, Анна Савельевна в испуге шарила на столе, придвинула чернильный прибор, точно защищаясь им, сипло крикнула:

– Но-но! Помогаев, без хулиганства!

Но Володька и не собирался броситься на нее, ударить или еще как-то посчитаться, он подскочил к лабораторной стойке, где была зажжена спиртовка, и сунул ладонь в пламя:

– Вот, вот! Я не брал! А вы врете, врете! – Кожа на ладони затрещала, вздулся сине-черный волдырь, сладковатый запах пронесся по классу. Володька наконец не выдержал, вскрикнул, бледный, потный, и выбежал в коридор.

Анна Савельевна опомнилась, стуча кулаком по столу, зарычала:

– Он теперь добьется! Я вам обещаю! Ах, хулиганье! Распоясался! Гнать таких надо!

Придавленный Анны Савельевниной яростью, класс молчал, Витя тоже съежился на парте, спрятав руки, но о нем вспомнили:

– Ты чего, Родов, хотел сказать?

– По-моему, не брал Помогаев паяльника…

– Молчи, защитник. Может, вдвоем стянули? Вместе дежурили-то?

– Не имеете права… – заговорил Витя, с отчаянием обнаружив, что язык не повернется напомнить о клеенчатом портфеле и затолканном туда паяльнике, что до тошноты страшно заподозрить и обвинить учителя, и он смолк.

– Я права без тебя знаю. Садись. Мы еще с тобой поговорим.

Она оставила Витю после урока.

– Ну? Ты кого защищаешь, подумал?

– Да он не брал. Мы же вместе были, – опустив голову, тихо, вновь ощущая боязнь перед учительницей, сказал Витя.

– Ты брось, Родов. Брал не брал – твое слово для меня не аргумент. Я знаю, что Помогаев – вор. Ты со всеми хорошим хочешь быть. Не выйдет. Хулигана прикрываешь, значит, и сам… того… нечист. Мать узнает, не похвалит…

– А чего мать… – пробормотал Витя, хотя в действительности даже в воображении материны слезы, убитый, растерянный вид ее, многодневная игра в молчанку («Вот, смотри, как мать переживает, а ты?!») делали его глубоко несчастным, и, не успев совершить ничего дурного, он с жалостливою горячностью ругал себя, каялся, ни за что не желая расстраивать мать.

– А то, что говорю: не похвалит за дружбу с этим бандитом.

Витя молчал, но не уходил.

– Все, Родов. Иди. Иди, иди, не сопи.

Он уже и не порывался сказать о виденном паяльнике, а просто не мог сдвинуться с места, надеясь черт знает на что: на мгновенное превращение Анны Савельевны в добрую, мягонькую старушенцию, которая запричитала бы, заохала, простила бы Володьку и, не держа зла, отыскала бы паяльник; на нечаянный прилив смелости, отваги, освободивший бы его от неумеренно-бессильного отчаяния и собственной трусости, копошащейся во всех закоулках души.

– Ты чего мнешься, как в детсаде, – Анна Савельевна показала крупные, обкуренные до желтизны зубы – улыбнулась, – поди, поди, а то как бы беды не вышло. Хотя… Родов, стой! Ты, пожалуй, думаешь всякую ерунду. Я вчера паяльник из дому приносила, трансформатора-то нет. Так что имей в виду, Родов.

– Да, нет… ничего, – по-прежнему не поднял головы Витя, обожженный бесцеремонно-бесстыдным признанием Анны Савельевны – он не верил ни слову, хотя и не знал, почему не верил, но не верил.

Под лестницей, ведущей в подвал, он нашел Володьку: тот торопливо курил, лицо в потемках казалось усталым и опухшим, правая рука обмотана какой-то тряпицей.

– Думал – сгрызла тебя. Ну, чо, Витек?

– Бесполезно. Разоряется, орет: я ему покажу, выгоню.

– Эх, блин. Правда, выгонит. Витек! Выгонит – ладно, но не брал я паяльник, а?! – Володькин голос сорвался на хрип, Витя застыдился своей робости перед Анной Савельевной, надо было кричать, уличить ее и, отдаленный от ее зловещего, гипнотического воздействия, Витя возбудился, переполнился нервозно-веселою участливостью к Володьке, готовностью стоять за него до конца. Он говорил о клеенчатом портфеле, своем случайном возвращении в класс, о подлой лжи Анны Савельевны насчет трансформатора и своем бесповоротном решении отвести эту ложь от Володьки.

– Ничего, Володька! Обойдется. Наша возьмет! – радостно кричал тогда Витя, восхитившись собственным мужеством и бесстрашием.

Володька тоже обрадовался:

– Витек, точно? Тогда – порядок. А то Лида застращала: завтра, говорит, учком соберем, комсомольское бюро – даром тебе, говорит, это не пройдет. А теперь ты скажешь – они попляшут. Еще кто вор-то! На пять, Витек.

– Сейчас же найду ее, – сказал растроганный Витя, – пусть раньше времени не зарывается. Пока, Володька, главное – не трусь.

Старшая пионервожатая Лида, полная, застывше-вежливая девушка, обладала отменно трезвым рассудком («На уроки опаздывать нельзя», «Стыдно грубить старшим», «Пионер – всем ребятам пример») и так далее, без каких-либо отклонений и сомнений. Поэтому Витина исповедь очень огорчила ее.

– Витя, честное слово, ты чудак, – скорбно надломились негустые белесые брови Лиды, – Анна Савельевна тридцать лет работает в школе. У нее же грандиозный опыт, она вас насквозь видит. Как же ты можешь говорить о ней такое?

С Лидой проще – все-таки ненамного старше, совсем не грозна, и отлично сознаешь, что здесь возможна большая свобода, большая откровенность, нежели с настоящими взрослыми, иной раз допустимо и этакое снисходительное фамильярничанье, перенятое у усатых десятиклассников.

– Это ты, Лида, чудачка. Эх ты, дорогая наша предводительница! – сказал Витя. – Я же своими глазами видел, вот этими, враз двумя! Разве ты мне не веришь?

– Пусть ты видел. Но я первая поверю Анне Савельевне, что это ее паяльник, и я убеждена, что Помогаева пора убрать из школы. Судя по его поведению, только он мог украсть.

– Да нет же! Вот честное комсомольское! – уже запальчиво кричал Витя.

– А такими словами вообще не бросайся. Подумай, за кого ручаешься? Ведь за слова придется отвечать, Витя. Ни я, ни директор, да, думаю, и весь педсовет не будет да твоей стороне.

– Но, Лида. Я точно знаю: Володька не виноват.

– А я этого не знаю.

– Ну и ладно. Я завтра все расскажу, при всех.

– Витя, я не угрожаю. Но не советую, не подумав, спасать Помогаева. Не со-ве-тую!

– А я буду! Не запретите! Буду! Буду!

– Смотри.

Вечером он встретился с девочкой Ирой у серой, шершавой стены ее дома, под тусклой лампочкой, освещавшей уличный номер, часто проходили жильцы, и Витя уступал им тротуар, независимо окаменевая, чтобы потом снова приблизиться к Ире, как всегда, загадочно молчащей, большеглазой, с родинкой на верхней губе, такой, такой невыносимо-милой, что только и хватало сил чувствовать себя почтительно-пылким, благородным рабом. Но очень трудно проявить это благородство, когда в кармане пусто (даже в кино не позовешь), когда ежеминутно из-за угла может вывернуть мать и, не вникая в тонкости, загнать домой («Ирочка, наверное, все уроки выучила, а ты опять по химии двойку схватишь»), когда все-то кажется, что Ире до смерти надоело бесцельное времяпрепровождение и ты ей скучен и ей хочется, чтобы происходили удивительные события: дуэли, похищения, драки, погони и прочие подвиги, героем которых был бы ты.

А вокруг – мартовский вечер; тепло-влажная темень, развешанные в ней фонари, они устало, оранжево щурятся в предвкушении длинных дней и коротких ночей; на снегу, на асфальте, на деревьях – пахучая, льдистая корочка, которая и сообщает мартовскому воздуху такую винную, густую терпкость; под его воздействием невозможно молчать, невозможно видеть девочку Иру – как все-таки хорошо, что вышла эта история с Володькой Помогаевым, и Витя сейчас возвысился в Ириных глазах, с жаром, с гневом защитив товарища от подлой несуразицы, воспев его смелость («Представляешь, руку в огонь сунул!») и, конечно же, не забыв собственных добродетелей. Кажется, после этого девочка Ира посмотрела на Витю особенно внимательно, ласково, загадочно и при расставании позволила поцеловать себя не один, а два раза.

Дома же – серо, буднично, никакого понятия о ликующем Витином сердце, и более того – у матери испорчено настроение: она с бледным, холодным лицом, нервно потираемыми руками, тяжело дыша, ходит из угла в угол, ждет не дождется мучителя – сына. Готов участвовать в семейной сцене и специально приглашенный дядя Андрей, брат матери, грузный, здоровенный, снисходительно-веселый мужчина, изредка наставляющий Витю уму-разуму, облегчая посильно тем самым вдовью участь сестры.

– Что ты опять натворил? – со стоном спросила Евгения Дмитриевна, не дав Вите даже раздеться.

– Где, когда? Ничего не натворил. – Витиной голове стало жарко, а внутри, под сердцем, появился неприятный, щекочущий холодок в предчувствии материных слез, крика, несправедливых, жестоких слов, которые бесполезно опровергать.

– Мальчишка! Дрянь, клеветник! Кто тебя научил клеветать на старших? Видит бог – не я. Ты вечно хочешь наплевать мне в душу!

«Была Лида и все рассказала», – догадался Витя, ужаснувшись предстоящей ссоры, сознавая, что рано или поздно поступится своей правотой – не перенесет измученно-бледного вида матери, давящей силы ее молчания, и все же, не желая быть без вины виноватым, стал кричать:

– Ты узнай сначала, узнай! Всегда я виноват, во всем! Ты всем веришь, только не мне! Мало ли что Лида наговорит, а я знаю, знаю – Анна Савельевна сама врет, она противная, подлая!

– Замолчи! Ты не сын – ты убийца. Ну, что я тебе сделала?

Дядя Андрей поморщился:

– Женя, успокойся, а ты, Виктор, в самом деле помолчи.

Дядя тяжело поднялся, заложил руки за спину и заходил перед плачущей Евгенией Дмитриевной, возбужденно-испуганным Витей, заходил спокойно, мерно, напрягши шею.

– Виктор, давай рассудим здраво. Положим, эта ваша Анна Савельевна действительно взяла паяльник, чтобы легче вытурить твоего Помогаева из школы. Положим также, что он действительно добрый паренек и не сделал тебе ничего плохого. Ты, значит, защищаешь его и во всеуслышание объявляешь воровкой учительницу. Представь реакцию: извини, какой-то сопляк и старый, заслуженный человек. Ведь никто всерьез не будет разбираться в твоей правде, тебя обсмеют, потому что уважение к человеку приходит с годами, с жизнью, а у тебя за спиной, кроме уличных забав да разбитых носов, ничего нет. Вот и подумай, кому поверят.

Странное ощущение заставляло Витю молчать: кто-то неизвестный из темной зыби насылал на него мягкие, усыпляющие волны, смывая недавнюю злость и пылкость, оставляя на берегу покорного зябнущего мальчика.

– Понимаю, ты не согласен. Ты хочешь спросить, а как же быть, если ты все же прав, видел своими глазами? Куда все это девать? И на это я отвечу, Виктор. Надо, дорогой, иногда подниматься выше личной правоты. Тут дело не только в одной Анне Савельевне. Обвинить одного старшего, одного учителя – значит обвинить всех нас, не верить всем нам. Понимаешь? А потом, из житейского опыта знаю, утрясется все: Анна Савельевна одумается, отойдет, и забияку твоего вернут. Но надо потерпеть, на терпение, дорогой мой, тоже мужество и смелость надо иметь. Нельзя так грудью на старших кидаться, можно и ушибиться. Пойми наконец.

И сейчас тишину общежитской ночи режут дядины слова, кувыркаются, мельтешат, натыкаясь на Витино нежелание вспоминать, но все-таки пересиливают и выстраиваются в светящиеся, непробиваемые ряды. Витя устало думает: «Вот и Тамма я жалею, и Анну Савельевну пожалел, и мать жалел, и дядю, и себя жалко», на самом деле веря сейчас, что во всем виновата его чрезмерная жалостливость.

А дядя Андрей тогда говорил:

– Теперь разберем другой вариант. А что, если она действительно паяльник из дому приносила? Что тогда? Опять же отвечу. Тогда ты вообще будешь дурак. И знаешь, чем все это кончится? Тебя выгонят вместе с Помогаевым и из школы и из комсомола. И я тебе скажу прямо: это пятно не смоешь всю жизнь. Каждому не объяснишь, что из-за благих намерений пострадал, хотел, мол, как лучше, а мне же и по шапке дали. Понимаешь? Да ты не злись, пузырь мыльный. Я тебя жизни учу, а нотаций, дорогой, я и сам не терплю. Поверь. Слышишь, Витюха?! – И дядя Андрей, улыбаясь, подмигивая, легонько поддел Витю под бока, и тот, ужасно боящийся щекотки, вздрогнул, улыбнулся в ответ.

– Ну и все! – загремел дядя. – Рот до ушей, давай чай пить. Женя, собирай-ка чай.

Успокоившаяся Евгения Дмитриевна захлопотала, заговорила обычным деловито-ласковым голосом:

– Витенька, давай кушай скоренько да ложись. – И она погладила его горевшую покорную голову.

За домашним столом, за белой скатертью, в присутствии ласковой матери и доброго, веселого дяди Вити очень уютно, тепло, покойно, он рад, что такой послушный и никому не доставил неприятностей (ну если самую малость, да и та растворилась в благожелательности взрослых), и только не хочется думать о завтрашнем дне, о школе, как о сырой, холодной, ветреной погоде, в которую волей-неволей надо выходить на улицу.

Утром, ощутив себя последовательным единомышленником матери, доказавшим не раз свою верность, он считал, что позволительны и даже необходимы поблажки в награду за эту верность. Витя спросил, не сомневаясь в согласии:

– Мама, мне так неохота в школу! Можно я не пойду сегодня?

Евгения Дмитриевна со спокойной убежденностью ответила:

– Нет, нет, сын. Ведь ты все понял? Все. Поэтому, Витя, некрасиво прятаться, раз все понимаешь и можешь отстоять свою правоту. Зачем же, чтоб тебя считали трусом? Иди, иди, сын, будь разумным и веди себя достойно.

И Витя поплелся в школу, у раздевалки встретил Володьку, одинокого, взъерошенного, настырно-упрямого Володьку, за которого он уже ни за что не заступится. А тот обрадовался, с неожиданным смущением признался:

– Витек! Ну, порядок. А то как-то боязно одному в класс входить. Ты же все знаешь, с тобой легче.

– Ага, Володька. Пошли.

– А ты чо такой квелый?

– Башка раскалывается. Не выспался вроде.

– До конца-то дотерпишь?

– Конечно, – вяло пообещал Витя, не представляя вовсе этого конца, стыдясь, боясь Володьки, но еще больше боясь гнева старших в случае ослушания.

«Что же я тогда? Эх», – ненавидит и жалеет себя Витя; ничего не исправить, ничего не вернуть, есть только бессонница; беспощадная ночь ослепительным светом заливает прошлое – ни малейшей тени, не спрятаться, – все четко, жутко, по-ночному безысходно. Рядом вздыхает, мается Егор, и Витя ненавидит его сейчас, потому что он прав, ждет раскаяния, потому что к нему наверняка не лезут такие страшные мысли, потому что он думает сейчас не о себе, а о Вите, а Витя только о себе. «Ну и черт с тобой, – беззвучно шепчет Витя, – исповеди не будет. Это я у костра распустился. В чем каюсь, так только в этом. Отстаньте, отстаньте все от меня!» – И снова рушится на него неистребимое прошлое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю