412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 46 страниц)

И верно, в те дни Михаил Семенович был великолепен: по утрам прибегал величественно-утомленный, рассыпал веер эскизов: «Дети! Когда вы гуляли с девушками, ваш Тамм сидел, как еврей на поминках»; шутил, простецкий, дурашливый, благорасположенный ко всем на свете: «Это будет прибор, какого вы никогда не видели. Это будет «Тамма-луч», «Свечение Тамма»; хмурясь, расхаживал между столами, вдруг замирал, настигнутый удивительным прозрением: «Дети. Тс-с… Этого, убежден, не знает мировая практика. Се-кун-дочку!» – и исчезал за дверью кабинета.

По прошествии голубого периода в таммовском творчестве, когда надо было садиться за чертежи, Дима Усов собрал группу и, разложив различные справочники и таблицы, сказал:

– Этот узел он взял отсюда, а этот – отсюда. Такова конструкция всего прибора. Это будет не прибор, а крокодил с медвежьей головой и заячьим хвостом. Что делать?

Киповцы молчали, размышляя о Михаиле Семеновиче. Было здесь и сожаление, что за долгие годы он все забыл, чему учился, и самовлюбленно-добродушное превосходство: «Ну, уж с нами-то этого никогда не случится», и веселое изумление перед наивным маневром Михаила Семеновича: «Как ребенок, право, из кубиков и гаек всамделишный паровоз захотел построить».

– Да-а, брат. Это тебе не наряды на канавы выписывать, – сказал Егор.

– Что делать? – снова спросил Дима Усов.

– Сходи поговори.

Вернулся Дима мрачный – сплошная траурная полоса бровей.

– Ну?

– Он сказал: «Дима, если вы такой умный, садитесь в это кресло. Я буду писать заявление».

– А ты?

– Ответил, что я не такой умный.

– А он?

– Тогда, говорит, делайте так, как вам советует Тамм.

– Но ты сказал, что у него безграмотная компиляция?

– Да. Более того, я сказал, что, если ознакомить с его проектом институт, будет смех и будут слезы.

– А он?

– Забегал, покраснел, платок в глаза совал. Потом говорит: «Дима, с институтом вы придумали очень хорошо. Завидую. Но, Дима, у нас же опытное бюро. Можем мы рискнуть и попробовать? Можете вы быть вежливым с пожилым человеком, Дима?» А у самого под очками мокро. Я махнул рукой и вышел.

Дима уселся за стол и закурил, забыв, что сам же запретил дымить в комнате.

– Жаль старика, – сказал Егор. – И зачем только он из СМУ уходил? Что за легкомыслие, черт?

– Бедняжка, – печально прошептала Ларочка. – Такой уж он славный!

– Два года, – сказал Куприянов, – два года до пенсии. Теперь уходить ему, что ли?

– Дима, давай решай, что делать.

– «Что», «что»?! Сочиним этот прибор.

– Как?!

– Так. Заведомо рекламационный.

– С ума сошел!

– Сочиним ради старика. Бюро-то в самом деле опытное. Шума не будет. А он поймет, хоть к нам лезть перестанет.

– Значит, не манометр, а пособие по педагогике? – спросил Витя Родов.

– Если хочешь.

– Ладно. Но этот компот надо довести хотя бы до сборочного состояния.

– А мы Степу подключим. Он поймет.

Степа Кривлев был начальником киповских мастерских.

Оценивая теперь этот поступок свежим взглядом, нетрудно, конечно, признать его баловством и шалопайством, но так или иначе киповцы впервые со столь великим нетерпением ждали рекламацию. И она пришла.

Вот она! В руках у многоуважаемого Михаила Семеновича, который ничего уже не помнит и не желает помнить, который премного разобижен бестолковостью подчиненных, которому уже наймется: только он всерьез болеет за честь фирмы. И Тамм наступает:

– Смейтесь, молодые люди, смейтесь. Мне тоже ужасно смешно. И стыдно! А вам-таки нет! Ай-ай! – Михаил Семенович всплескивает руками, сокрушенно качает головой, точно случайно заметил невинную детскую шалость. Но долго спокойно-язвительным он оставаться не может.

– Прошу вспомнить, молодые люди, кто постоянно предостерегал вас, ежеминутно поправлял, портил нервы вместо вас. Кто? Я, я, я! Дима, вы помните это?

– Нет, Михал Семеныч!

– Вы, Вера?

– Нет.

– Вы, Егор?

– Нет.

– Ну а вы-то, товарищ Куприянов?

– Что-то не припомню, Михал Семеныч.

– Прекрасно, великолепно. Я, пожилой человек, должен все помнить и все делать за вас. Вы молоды и беспечны. Стыдитесь, дети мои! Ларочка, вы разумная девушка. Надеюсь, вы поддержите меня?

Глупо, некстати хихикая, Ларочка отвечает:

– Вы милый человек… хы-хым… Михал Семеныч, но я не знаю… хы-хым… в чем я смогу поддержать вас?

– Хорошо, хорошо. Оставьте ваш смех. Я понимаю: вы думаете повеселиться за мой счет. Глупый, старый Тамм. Хорошо! Витя, но ведь вы же вели датчики. Неужели не помните, что я вам говорил?

Витя бесстрастен, темные глаза холодно-вежливы, уважая старшего, он встает:

– Успокойтесь, Михал Семеныч. Я помню. Вы предлагали монотипную схему датчиков, но я, к сожалению, настоял на своем.

Вот так так! Витя! Что он делает?! Михаилу Семеновичу большего не надо, он ликует:

– Ого-го! Ага, дети мои! Среди вас есть порядочные люди. Вы неудачно шутили. Надеюсь, вы глубоко раскаетесь в вашем неприличном поведении. Я прощаю вас, дети мои! – Торжествующий Тамм уходит.

– Как же так, Витя? – спрашивает Дима Усов.

– Ребята, странная история: то ли по наитию, то ли по незнанию, но он действительно мне это говорил. Мистика, но это так. Не мог же я солгать? – Витя, как всегда, прям, честен, неподкупен.

– Да, конечно, – грустят киповцы.

Дима снова закуривает:

– Баснословно везет этому Тамму. Все, дети мои: педагогика кончилась, начнется бюрократия. Он сейчас такую замолотит объяснительную – во! «Несмотря на трудности роста», «в невероятно тяжелых условиях», «нас до сих пор не обеспечили». Вот так получится! И нас похвалит и себя. А Златоуст, считайте, уже не город, а пепел, руины. Везуч старик!

Только в восьмом часу вечера Егор возвращается в общежитие: просидели с Димой над чертежами. Он идет через сосняк, ближней дорогой, руки в карманы – не торопится, задирает голову, надеясь рассмотреть, кто это там чирикает; слева в сосняк уткнулись дома, окна их превращены последним солнцем в странную, молчаливо-жутковатую выставку зеркал. Переливчатый, жидкий блеск раздражает Егора, подкарауливает за каждой сосной, чтобы внезапно выскочить, ослепить, резко и больно ударяя по глазам. Не раз споткнувшись, Егор сворачивает глубже в лес и идет уже по хвойному, скользкому насту, трещат под ногами сухие шишки, от отсыревших кустов таволожника несет холодом. Здесь совсем сумерки, где-то вверху – не то в сосновых лапах, не то повыше – притаилась темнота и вот-вот сползет на землю, над слоем темноты – бледное небо, бледные искры звезд и игрушечный, прозрачный, слабенький месяц – до сентября остаются считанные дни.

Попав под влияние сумерек, тишины, побыв в обществе равнодушно-приветливых сосен, Егор становится грустен. Он думает, что как-то странно проходит жизнь: заурядно, безынтересно, да и сам-то он – совершенно несносный человек: бесится из-за кратковременных пустяков, обижается на придирки, млеет, когда даже чуть-чуть похвалят, совестится говорить людям неприятное, а иногда до смерти охота это делать – и так без толку путается, мечется, а нет бы выработать какую-то главную, основополагающую жизненную задачу: прослыть бы лучшим инженером мира, замкнуться, тренироваться по системе йогов, выучить за год пять языков, поседеть, перенести два (несильных) инфаркта и после, с полной безучастностью, принимать поздравления от лучших умов мира. И вообще, черт знает сколько времени не соберется написать матери, не может раз в месяц посылать несчастную десятку, которая сама по себе ей не очень и нужна, но все-таки материальное подтверждение: где-то есть сын, правда, слабохарактерный дурак и эгоист, но есть: вот, пожалуйста, смотрите, перевод, не забывает старуху; соседки, тоже пенсионерки, одобрительно и завистливо вздохнут: «Сумела Анна Павловна сына вырастать», а матери больше ничего и не надо, растрогается, весь вечер о нем, этом самом сыне, будет думать, посылку соберет, сигарет купит…

Все, решено. Сегодня же, сразу же, как придет, сядет и напишет письмо, да не обычную записку, нацарапанную впопыхах прямо на почте, на обратной стороне телеграммного бланка, а именно письмо, длинное, обстоятельное: питается не кое-как, а нормально, регулярно, носки не дырявые, выпивает только по праздникам, начальство хорошее, девушки здесь не вертихвостки. И в конце надо будет обязательно написать не просто «целую», а «крепко целую» – мать же каждое слово обдумает и оценит.

Егору стыдно. Никто его не видит, но все равно он краснеет, нервно дергает плечами, точно желает оставить здесь, в сосняке, свою долю черствости, бездушия, мелочности. Уличенный во всех пороках, отрицая их с пронзительно-сладким презрением к себе, Егор понимает: надо сию же минуту непременно отречься от прошлого и начать иную жизнь, простую, ясную, без разных там завихрений и самоистязаний.

Спасение приходит в виде размышлений о Вере. «Она красивая, умная, – думает Егор, – и любит меня. Если это не так – ужас! Но она меня любит. Я уверен. Уверен? Уверен. Надо кончать эту идиллию: прогулки, вздохи, поцелуи. Мне скоро тридцать, и я хочу всерьез думать о жизни. Я сделаю предложение. Мы поженимся. Пусть будет все как у всех. Пусть будет сын, дом, телевизор, четушка после бани, поездки на юг, беготня на молочную кухню, капризы, мигрень, корь, коклюш, дизентерия. Пусть! Зато все ясно, порядочно, незыблемо. Я хочу этого».

Столь четкие и уверенные размышления действуют на Егора ободряюще, ему представляется, что в дальнейшем он будет поступать, сообразуясь только с ними, и, вполне утешенный, с ясной головой, спокойным сердцем входит он в общежитие.

Витя дома, переодет в пижаму, при настольной лампе возится с ружьем, «ижевкой» двенадцатого калибра.

– Салют, Витя!

– Добрый вечер.

– Может, прибавим люксов? – Егор включает верхний свет, потому что сейчас нельзя терпеть полумрак.

Сцена сватовства продумана до деталей; сначала он скажет: «Все великие истины просты. Поэтому просто: мы должны пожениться». Вера засмеется, а он, лишь снисходительно-ласково улыбнувшись, отойдет к окну и, не поворачиваясь, глуховатым, с хрипотцой голосом сдержанно и точно опишет вечерний лес, свое странное состояние, этот приступ одиночества, после которого он и сделал такое простое, но важное открытие: «Пусть все будет как у всех. Мы обманываем себя, когда думаем, что никого не повторяем, и страшно разочаровываемся, узнав, что кто-то сделал или придумал точно то, что мы. Начинаем мучиться, выкамаривать, жаловаться: «Подержанными вещами пользуемся». А смысл, повторяю, прост: надо как все. Растворимся в море, в океане – чего еще-то? А, Верка?»

– Егор, извини, – говорит Витя, – у тебя пять минут найдется? Понимаешь, мне показалось, ребята не поверили мне. Ну, что я Тамма поддержал. Наверно, подумали: Витя из-за рекомендации постарался. Не хотел, мол, подводить. Все-таки обязан Тамму, тот же в партию рекомендует…

Витя улыбается как-то беззащитно-грустно, видимо, от неловкости, что пришлось отказаться от привычной сдержанности, молчаливости и предстать таким вот уязвимым и сомневающимся. Егор опускается на кровать, трет лоб, не сразу возвращаясь от недавних мечтаний, в которых виделся себе безмятежно-уверенным женихом, к будничному общежитскому вечеру.

– Да что ты! Чепуха какая! – почти машинально восклицает Егор, но, увидев Витину улыбку, глаза его, потеплевшие, ищущие участия и совета, наконец соображает: да это же Витя просит, Витя – черт, молчальник, гордец, товарищ давний. А он все о себе, о себе, все собственную жизнь конструирует, а у Вити кошки на душе скребут, разоткровенничался даже, а старый товарищ пустодумством занимается, драмы сочиняет, уф-ф! – опять подвластен преображению Егор, потому что рядом – человек, с которым вместе пережито столько всякой всячины, что надо немедленно – к чертям! – отправить самого себя, причем с радостным и сладким пылом.

– Нет, нет, Витя, и не думай! Никто, уверяю, никто так не подумал! – Егор с нежностью смотрит на Витю: «Эх ты, старый. Молчишь. Каешься, наверное, что слезу пролил. Опустился до сантиментов. По глазам, рожа, вижу».

– Может быть. День, знаешь, какой-то дурацкий. По инерции и мысли дурацкие, – Витя восстанавливает на лице порядок: сгоняет неуместную для волевого человека грусть, бесстрастно замирают морщины, холодеют глаза.

Переполненный благодарностью к Вите, счастливый тем, что с ним дружит такой человек, Егор расхаживает по комнате, собирается высказать нечто путаное, нежное, преданное, но, боясь испортить минуту, молчит.

Потом он все-таки отправляется к Вере, но о первоначально задуманном разговоре – ни слова. А только о Вите: «Какой он – вот такой парень!»

Егор вспоминает различные случаи из студенческого житья-бытья, и герой каждого из них – опять же Витя. Витя, Витя, Витя! – этакий безудержно-восторженный гимн товариществу, в котором, конечно же, женщины мало что смыслят.

Вера смеется:

– Удивляюсь, почему это я еще с тобой, а не убежала к Вите.

Руки ее на плечах Егора.

Пожалуй, можно подумать и о себе.

Возвращается Егор часа в два ночи в прекрасном расположении духа, ровным счетом ни о чем не думая. Витя не спит, что-то читает. Поглядев на блаженно расплывшуюся физиономию Егора, говорит:

– Все понятно. Се хощет лира восхищенна… Та-та-тарата-та-та-ра…

В комнате – сонная, густая тьма, а за отворенным окном – свечение остывающего августа.

Егору решительно не спится, а отчего – он и сам не скажет: течение ночи едва покачивает его, и, подобно отдыхающему пловцу, с задумчивою настойчивостью разглядывает звезды, удаленную к ним ветку тополя, сквозящую звездную пыль, которую легко спутать с дымно-прозрачной тенью от жаркого костра.

«Вот ведь какой славный был день. И с Витей давно так не говорили. И с Верой так легко было. Конечно, она согласится замуж. Чего же свататься – смешно, право. Нет, мне до неприличия везет. Свински, баснословно. Нет, все очень славно, просто замечательно», – это еще не в точности передает состояние Егора, вот-вот возникшее. В действительности же он испытывает такое острое, сладкое и необъяснимое удовлетворение своею жизнью, что одновременно присутствует и в прошедшем и в будущем, и с затаенным дыханием ощущает теперешнюю ночь…

– Скажите, вы можете представить, что мы знакомы сто лет?

– Попробую.

– Так вот, милая Варенька…

– Тогда уж Верочка…

– Да, да, конечно. Сто лет знакомы, а я все путаю. Конечно же, мы на «ты»? За последний век ведь ничего не изменилось?

– Нет, я по-прежнему молода и беспечна, милый Сережа.

– Егор, всего-навсего, Егор, Верочка. Итак, мы встретились, стоит выпить и поговорить. Невероятная новость: я развелся в четвертый раз…

Это год назад, в пятом часу пополудни, на автобусной остановке «Правый берег» Егор пристает к прекрасной и разговорчивой незнакомке. Он только что с поезда, небрит, в пыльных кедах и несвежей ковбойке, этакий развязный и легкомысленный транзитник, убивающий время.

Но в автобусном соседстве спокойно-зеленые глаза, внимательно изучающие его, сосредоточенный, высокий лоб, мимолетные блики на тяжелой косе, влажно-смуглая впадинка под нижней губой, легкий пушок на щеках, густо зарозовевших под влиянием жары. Егор уже смущен, уже стыдится недавнего зубоскальства, с неожиданной силою пожелав, чтобы это знакомство случилось по-другому, где-нибудь не на людях, не наспех, чтобы оно не заглохло в праздной болтовне, а длилось и длилось, и кто знает, что бы из этого вышло. А проклятый, задубевший от неловкости язык продолжает нести околесицу: «А где ютятся молодые специалисты? Конечно, в раю, в шалашах?» И – как удар по потному затылку: «А я могу проводить. Я там живу».

Уныло взбирается Егор на пологий пригорок, попутно размышляя: «Вот дурак, так дурак. Теперь хоть не встречайся. Без смеха смотреть на меня нельзя будет». Вера, видимо, представляет его мысли о вышедшем конфузе и негромко смеется:

– Я соседка спокойная, несварливая.

В дальнейшем – вечерние общежитские чаи, зимняя луна, упругие холки сугробов, сухой шелест берестяных завитков у подножий берез, пустынно-синяя лыжня мимо редкого багула, санки с гор, молодеческая дурь – все быстрее, стремительней и – бах! – прогулки вдвоем, дальние городские концы, тихие улочки, снежные обвалы с потревоженных лиственниц, морозно-яблочный привкус губ, восторг, сумасбродство – господи, да что уж там. И тогда же прелесть воспоминаний, может быть, более нужных ему («Ты знаешь, я маленькой кудрявая была. И меня дразнили: «Курчавый баран, не ходи по дворам», «В восьмом классе с девчонками пойдем на каток, нарочно без коньков, и видим, как наши мальчишки к раздевалке мчатся», «А однажды маком сырым объелась, так, правда, спать очень хотела»), тогда же – страшная Верина ангина, длительные кроссы в аптеки, бешеная погоня за каким-то редким лекарством, ее чужое, горячее лицо, опустевшие, не для него, глаза и его мучительство над такими глазами, что болезнь все вытравит, выжжет, следа не оставит.

Почему-то он со всем соглашается: и как она судит, и как рядит, как думает о цветах, о книгах, о людях и о собаках – во всем, во всем он с ней согласен, и не потому, чтобы доставить ей приятность, а из какого-то безоговорочного щемяще-радостного безволия.

От нестерпимого, счастливого одиночества вдруг с гулом уносятся в темную пустоту дневная суетня, чертежи, Тамм, город Майск, а также предыдущие, уже прожитые годы. На свете нет больше этой ночи, этой речки под обрывом, а есть только он, Егор Четвериков, со своей нелепой, безудержной, истошной любовью, безмерно удивленный, что она – есть, есть, есть! – и как страшно, если бы ее не было.

Сокрытое до поры удивление это, освободившись, наконец растет так стремительно, так бурно, что рушатся стены, потолок, а оно уже в ночи источает такой мощный ровный свет – видно далеко-далеко и во все стороны. Егор смеется, смеется взахлеб, ему очень смешно, до беспамятных слез, как когда-то, как когда-то очень давно.

Он, не то шестилетний, не то семилетний, сидит на краю оврага, за пивзаводом, свесив ноги в овраг, точно так же сидят еще трое или четверо мальчишек и с открытыми ртами слушают Комарика, переростка в их компании, а потому – коновода, выделялу, шкодника, с остреньким носом, прозрачными упырьими ушами, сивого, распатланного, хитрого. Вечереет, дно оврага заливается тенью, темнеют лопухи и листья мать-и-мачехи, по хвощовому берегу речушки катится росистый холодок. Буранский лес превращается в темно-синий глухой заплот. Комарик рассказывает жуткую историю:

– И появиться Он может из любого места, сначала глаз один покажет, как таз, и вытянет руку, черную, длинную, во-от с такими ногтями – и цап!

Егор съеживается, с ужасом вглядывается в сизый холод оврага. Кажется, за тем камнем что-то шевелится.

– И сразу Сам выпрыгивает. Ноги мохнатые, на пузе ящик, куда головы складывает. А спасешься, если только заметишь и заорешь: «У-у! У-у! Кильда, кильда, коебарасам!» – и сразу трусы на себе рви, чтобы заговор не пропал.

Комарик вдруг поворачивается, глаза у него выкатываются, он машет руками и воет: «У-у-у!» Егор подпрыгивает, мурашки жарким ручьем по ледяной спине – и – раз, раз! – раздирает трусы.

– Обманули дурака на четыре кулака! А пятый кулак – сам дурак! – кривляется, пляшет, трясет сивыми патлами Комарик. Мальчишки, спохватившись, что пугают понарошку, тоже начинают визжать, орать, хохотать, теребить Егоровы трусы, разодранные на том самом месте, которое не положено показывать. Он бледен, чудище все тянет к нему лапу, потом, обрадованный, вновь обретается на краю оврага, а уж потом – плачет и, зажав прореху в кулак, бежит домой по теплой, пыльной улице Кучканской.

Как смешно, как давно, неужели было?

И проходит еще время. Во дворе у Юрки Елхова, ранним маем, они томятся у плетня бабки Ульянихи. Блестит черная, жирная земля, под пожухлой, прошлогодней лебедой бледно-синие оплывки льда; на свежевскопанном Ульянихином огороде кричат, делят червяков скворцы. Огород вскопан ночью тимуровцем Егором с товарищами, у ночных работников на лбах шишки, коленки – в грязных ссадинах, локти тоже – впотьмах-то несноровно работать, и теперь им неймется, не терпится, не спится посмотреть на изумление бабки Ульянихи. А она что-то медлит, возится с курами в хлеву, бродит по двору, согнутая в три погибели, сморкается в концы черного платка, подслеповато и подозрительно щурится на торчащих у плетня тайных благодетелей. Но наконец плетется в огород.

– Мать честная, сила нечистая! – Ульяниха вроде даже распрямляется. – Вот леший-то постарался. Дай ему счастья-то, господи.

Бабка долго восхищается, бубнит, крестится, а у мальчишек поджилки дрожат, так охота крикнуть:

– Да это мы, бабушка, мы! – но молчок, молчок.

Ульяниха уходит в избу и возвращается с крохотным белым узелочком, долго шарится в карманах обширной юбки, вытаскивает на шнурке стеклышко от очков, прицеливается на плетень и быстренько шаркает к нему.

– Вот, робятки, мороженым угоститесь. – Бабка коричневыми, корявыми, точно лакированными пальцами развязывает узелок и достает жевано-мятые рубли. – А то ночью кости ломит, не сплю, гляжу в окошко-то, а это вроде вы в огороде-то гомонитесь. Спаси бог, робята. Выручили старуху.

– Не-е, бабушка. Мы же так. Мы же тимуровцы.

– Вот и слава богу, что тимуровцы. Мороженого-то и поешьте! Бери, бери, робята.

Разоблаченные, но втайне довольные этим (а то бы кто так-то узнал), мчатся тимуровцы на угол Советской и Вахитова, где в зеленой будке тетя Маша Сумнина из жестяной пятиугольной формочки выталкивает замечательное, блекло-желтое, комковатое мороженое на меду. В двух гладких, твердых бумажках-кругляшах, водянистое, редкостное – слюни текут.

Тимуровец Егор не ест медовое мороженое и, чтобы оно не таяло, несется по каменным, щербатым плитам Конной, в гору, в гору мимо бело-красной стены монастыря, где сначала был детдом, а сейчас пожарка, потом за угол, вон две коричневато-серые огромные липы, под ними дом с голубыми ставнями и красной крышей, там живет «моя отрада в высоком терему» (песню эту томно и безнадежно в последнее время поет старший брат), девочка Вика, с мальчишечьей челкой, худющая, тихая – она тоже любит медовое мороженое.

Егор влюблен уже давно, их даже дразнят («жених и невеста из сырого теста»), но он все равно сидит с ней за одной партой и провожает ее из школы. Он безумно влюблен, они вместе учат уроки, он чуть не со слезами смотрит на ее замурзанные, чернильные кулачки, на синенькое, вздрагивающее горло, на упрямые, острые лопатки, и тогда что-то возникает, витает над их головами, что-то очень непонятное, стеснительное, такое, что они тотчас прячут в книжки горячие, невидящие глаза. Он влюблен до такой степени, что решается на роль пажа в «Золушке», спектакле, который школа приготовила к ноябрьским праздникам и давала на сцене нардома. Он наряжен в камзол, намертво помнит реплику: «Вот стакан, принцесса», – то есть Вика, его возлюбленная, его отрада. Выскакивает на сцену, запинается, падает, а из носа у него выскакивает, нет, не кровь, а коза со всем ее противным сопровождением. Он бездыхан, растерзан, не встает, нардом ревет и свистит от восторга, что паж такой сопливый.

Потом он будет уезжать из этого города, и к автобусу, который повезет его на пристань, придет Вика, и в окружении мальчишек Егор буркнет: «Ну, ладно, пока», – а она клюнет его в щеку, и сердце разорвется и осядет царапающими холодными кусочками.

А еще через несколько лет, басовито-писклявым десятиклассником с серым длинным пухом на верхней губе, зимой, в декабре, он поедет увидеть ее.

Он едет, едет, едет: бессвязно-неистовые уговоры матери, ее устало-ледяное: «Нет. И так концы с концами еле сводим», ее отступление под натиском клятв: «Мама пожалуйста. Я закончу на одни пятерки. Ну, поверь. Может, медаль будет. Должен же я как следует отдохнуть», язвительно-бесстыдные насмешки брата, отчаяние, надежды, мечты – он все-таки едет! Беспрерывно, до тошноты курит в тамбуре, в купе – комично солиден и рассудителен, презабавно одет: в серой ученической форме, на гимнастерке перешиты пуговицы, флотские с якорями, матросский же ремень; конечно, без подворотничка, виднеется тельняшка, на ногах белые, натертые манкой бурки, с трудом выпрошенные у брата. Они велики, неудобны, ежеминутно сползают голенища, но зато как они восхитительно, непередаваемо старят его!

И он в незнакомом белом городишке, рядом с ним незнакомая девушка Вика, румяная, крепкая, в длиннополом пальто с непомерными ватными плечами. Она пронзительно, с визгом хохочет, густо, напористо говорит: «Чо, надоело ехать-то?» «Я ничо живу, нормально». «В ФАШ пойду, у нас все девчонки туда собираются». «А чо? Два года – и фельдшер».

Растерянный Егор ищет и ищет за белыми сугробами, за стеной монастыря, где теперь пожарка, худющую, большеглазую, тихую девочку Вику. Пропала, исчезла, ветром унесло, не найти, ни за что не найти. Высокий терем, моя отрада, невеста из сырого теста. Как же так, а?

…И утром у него – прекрасное, легкое, праздничное настроение, словно все еще он не проснулся и находится во власти сладких ночных видений. Он спрашивает Веру:

– Что тебе снилось? Ведь, правда же, спилось? Я почти уверен – нам снился один сон. Давай вспоминать подробности.

Вера огорченно вздыхает:

– Ты почти ясновидец. Я в этом почти уверена. Но, прости, спала как убитая. И могла бы проспать полную рабочую смену.

– Да-а… Как же это я? Оплошал, оплошал. Хотя… просто-напросто я видел двойной сон – не цветной, не какой-нибудь, а двойной: за тебя и за себя. Рассказать тебе твой? – Егор искоса поглядывает на Веру, шутить-то шутит, а сам всерьез решает: «Возьму и скажу сейчас».

– Рассказать вам сказку про белого бычка…

– Значит, так: явился мне во сне кто-то сияющий, весь в белом и приказал: утром проси руку Веры Смольковой. Мне остается только повторить: сударыня, прошу вашу руку, а взамен…

На Верином лице следы мгновенного, опаляющего смущения. Она молчит, убыстряет шаг. Егор догоняет и тихо говорит:

– Я серьезно, Вера?

– Ты сумасшедший. Обязательно на бегу, да? Обязательно сейчас, да?

«Да, да, да», – повторяет про себя Егор и опять удивляется, что ему ужасно, баснословно везет в жизни, нет, просто-таки замечательная у него жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю