Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
2
Отблеск тайны, загадки, красоты золотит тесовые крыши и лиственничные стены Мишелевки. Во всяком случае, в моем воображении. Как это вышло, что среди глухой, матерой тайги, в удалении от больших дорог возник поселок, на чистом, прохладном сиянии Белой и Хайтинки, возник заводик, окруженный прудом и уютно-провинциальными тополями? И под их сенью запел, зазвенел, заискрился фарфор, хрупкая, нежная белизна которого кажется столь несовместимой с дикими сибирскими красками, с их мрачною, резкою силой?
Конечно, если на время попуститься воображением, то появление Мишелевки и заводика легко объяснимо: под рукой прекрасная трошковская глина, сравнимая с лучшими глинами мира, под рукой и топливо – присаянская тайга. Кварц и шпат нашлись возле Байкала.
Сообразность и разумность этого объяснения полностью приемлю, но до тех пор, пока не соберусь в очередной раз в Мишелевку. Ранней, холодно-пустой электричкой доеду до Усолья-Сибирского, города большого и неуютного, там пересяду в автобус, и через час он вынырнет из боровой, сосновой тайги на берег Хайтинки. Откроется с пригорка пруд, белая, старинной кладки водокачка, плотина через пруд, которая и отделит меня от нынешнего суетного берега, допустит к тонкому, таинственному, старинному ремеслу…
Кондовые, с нетускнеющей резьбой дома, меж ними, как бы для исторического контраста, благоустроенные трех– и пятиэтажные параллелепипеды, современные, необходимые, но убогие; старый парк под охраной немо чернеющих елей и под каждой – сумрачная, столетняя тень; быстрая темная Белая с тальниковыми песчаными берегами; звонкий широкий мост через нее, и дорога к заводу, корпуса которого образуют букву Е. Очертания этой буквы сохранились и после недавней, полной перестройки, а появились они в 1927-м, когда завод обновлялся, строил первые в стране туннельные печи. Их постройкой руководил инженер Емельянов, и местное предание объясняет, что расположены цеха буквой Е в честь этого славного инженера.
Так вот, увидев все это, я начисто забываю о преимуществе близких сырьевых запасов и, может быть, с излишним восхищением думаю: достало же вкуса, чувства меры поставить завод в этой долине, огражденной с востока таежным хребтом, а с запада – Белой. Остров, пространство, на котором только и может существовать чистый, совершенно белый фарфор!
Вокруг – власть большой химии, прославленных гидростанций, но фарфор не покорился ей, выстоял. При всей хрупкости тоже набрал силу и власть, может быть, не менее могущественную, чем у молодых нахрапистых соседей. Может быть, именно в грохоте строек голос его, нежно-звонкий, певучий, стал еще чище, прозрачнее и прекраснее?
С первой встречи с Мишелевкой (тому более десяти лет) меня занимало и занимает ее, если можно так определить, двойственное бытие. Она живет на стыке города и деревни, ремесла и искусства, современности и патриархальности… Впрочем, все мы живем на грани. Радости и горя, добра и зла, удачных строк и никудышных.
Встретил Нилу Феофиловну Нестеренко, технолога художественной лаборатории. Невысокая, смуглая, седеющая женщина в синем халате-спецовке. Глаза вишнево-карие с усталым, тревожным блеском. Беспокоящий взгляд: то ли нервничает женщина, то ли поссорилась с кем, то ли испытывает постоянное душевное возбуждение. Странное дело, но вот этот ее особенный взгляд придавал и словам ее какую-то тревожную, драматическую окраску, хоть и были они просты и спокойны. Или мне так казалось?
Спросил: довольна ли новой лабораторией и вообще новыми временами на заводе?
– Работой я всегда довольна. От нее ведь не отмахнешься, подождать не заставишь. Хочешь не хочешь, а ею всегда будешь доволен. Иначе, какой ты работник?
– Что-то уж больно сурово, Нила Феофиловна?
– Зато справедливо. А вот перестройка шла. Рядом отбойным молотком пол буровят, ведь ни на день не остановились. И вот тоже вроде все наладилось.
– А что так предположительно, Нила Феофиловна? «Вроде наладилось»?
– План еле-еле наскребаем. А в прошлом году вообще провалились.
– Почему?
– Строители с недоделками нам сдали. Да ладно бы действительно недоделки – там подмазать, там подправить. А то ведь в каждом цехе такие огрехи – не обойдешь, не объедешь. Они доделывали, а мы план заваливали.
– Зачем же принимали с недоделками?
– А куда денешься?
Несколько опешив от этого производственного фатализма, я распрощался с Нилой Феофиловной и пошел по длинной прохладной галерее, соединяющей массозаготовительный цех с живописным. Шел вдоль медленного, чуть полязгивающего конвейера, который перегонял ящики с «бельём» – обожженной, но не расписанной посудой, и все удивлялся: «Как куда? Как куда?»
Заводик основали сто с лишком лет назад крестьяне из деревни Узкий Луг, братья Даниил и Филипп Переваловы. Они прибыльно занимались добычей, сбытом и извозом огнеупорной глины, то есть у них были деньги и была предприимчивость. Однажды им крупно задолжал купец Сыропятов и отдал за долги фаянсовую фабрику. С нее-то и начали братья фарфоровое дело, первое в Сибири.
Помимо коммерческой хватки, братья имели нюх на таланты: выписывали, переманивали первоклассных мастеров со всей России. Вскоре хайтинский фарфор замечают на выставках: в Екатеринбурге он получает серебряную медаль «За трудолюбие и искусство», в Нижнем Новгороде – тоже серебряную «За хорошее качество изделий при значительных для Сибири размерах производства».
В былые времена, оказывается, тоже грешили громкой фразой. Как понимать слова: «значительные для Сибири размеры производства», да еще выбитые на медали? Безудержное преувеличение, граничащее с хвастовством. Ведь заводишко был маломальский, осиливающий за год полмиллиона штук изделий. Вряд ли и для тогдашней Сибири этого хватало.
В прошлой пятилетке Хайтинский завод выпускал пятнадцать миллионов чашек-тарелок в год – не хватало. Нынче выпустит двадцать восемь миллионов – еще не хватит. Хватит, когда завод освоит тридцать пять миллионов изделий в год.
Бьются за эту почти астрономическую цифру уже сегодня. Бьются изо всех сил, до пота, и, помня особенности производства, до белой ряби в глазах. О тридцати пяти миллионах заговорили в 1969-м – заводу, а значит, и сибирскому фарфору исполнилось тогда сто лет. Кстати, в двадцатые годы у завода был иной ранг, он числился фабрикой, но зато с каким звучным именем – «Сибфарфор». Позже, видимо, из соображений бюрократической скромности, имя заменили скучной, труднопроизносимой аббревиатурой – ХФЗ.
Не успел выветриться юбилейный хмель, не успели толком налюбоваться юбилейной наградой – орденом «Знак Почета», как началась перестройка, а в сущности, строительство нового завода: за два года отгрохали три громадных, гулких корпуса, бездну подсобных служб, все цехи связали единой ниткой конвейера, поставили новые станки, шаровые мельницы, полуавтоматы – под новыми крышами, где справляют бесконечное новоселье голуби и воробьи, я не то чтобы заблудился, но как-то весело растерялся.
Зашел к заместителю директора по хозяйственной части Леониду Ивановичу Трифонову. Он высок, дороден; крупная, тяжелая голова на широких плечах. Коротко стриженные черные волосы, крупный нос, тяжелый подбородок, недоверчиво-усмешливые черные глаза.
Он – опытный хозяйственник и, судя по отзывам, способный снабженец. Так и просится на перо классическое определение «который что хочешь из-под земли достанет», но к Трифонову оно неприложимо, потому что однажды он изрек: «Под землей давно ничего нет. Все на базах».
Несколько раз он приглашал меня на охоту в Саяны, но сам же и отменял приглашения, ссылаясь на бешеную, полную превратностей жизнь снабженца. В утешение потчевал охотничьими байками: как в глухую ночь его собственная собака приняла его за медведя и что из этого вышло; как однажды пристал к нему пестун и провожал чуть ли не до дома – постепенно, под влиянием этих баек, я внушал себе, что съел с Трифоновым на охоте не один пуд соли. И порой ловлю себя на желании спросить его: а помнишь, как за утро взяли мы с тобой по пятку косачей? Да, надо уметь заменить словом реальность, которая дается нам в ощущении.
Сижу у него в кабинете, спрашиваю:
– И крупные были недоделки?
– Массозаготовительный недостроили – раз… Да что тут считать, почти в каждом цехе были недоделки.
– Заплат, словом, не хватало? Видно, вам так новоселье не терпелось справить, что плюнуть решили на «такую мелочь»?
– Понял я твой сатирический вопрос. Нет, с новосельем мы не торопились. Недоделки видели. Приемочный акт изо всех сил сопротивлялись подписывать.
– Плохо сопротивлялись.
– Нет, брат, хорошо. Да только без толку. Заставили подписать.
– Не понимаю. Как можно заставить? Заведомо знать, что будут авралы, бессонница, низкий заработок у рабочих, тьма нервотрепки помельче – и подписывать? Убей, не понимаю.
– Тебе легче. Не понимаешь – и все тут. А вот нас вызовут в район или сюда приедут: товарищи, срок пуска под угрозой срыва. Мы не имеем права допускать этого. Ваши претензии обоснованны, никто их не отвергает, но завод должен быть пущен. Недоделки можно устранить во время освоения.
Потом приезжают строители: ребята, заверяем, клянемся… Вы только примите. В кратчайший срок устраним все недоделки. Люди же мы все. С нас три шкуры снимут, если сорвем плановый срок.
Приезжает областное начальство: товарищи, надо вам миром разойтись со строителями. Обещаем помочь вам, проконтролировать. Вы подпишите, а строителям никто не собирается спуску давать.
Мы упорствуем, на приемочный акт смотреть не желаем. У начальства всех рангов иссякает терпение. Тон порезче, обещания пожестче, вообще грозовая атмосфера…
– Отстранить и разжаловать, что ли?
– Примерно в этом духе. Ты уж больно в лоб формулируешь! – Леонид Иванович недовольно морщится.
– И вы, значит, дрогнули?
– Дрогнули.
– И дальше что?
– Строители на другой день в глаза смеялись: ну и губошлепы, говорят, закон вам не писан. Теперь, говорят, подождите, походите.
– Трудно с ними не согласиться…
– Знаешь что! Посмотрел бы я на тебя, окажись ты на нашем месте. Прижали бы так – не пикнул. Дрогнули! Дрогнешь тут.
– Все равно ведь не посмотришь. И во что вам эта «дрожь» обошлась?
– На полтора миллиона рублей продукции недодали. И долг не скостят, это точно. До конца пятилетки надо покрыть.
После разговора с Леонидом Ивановичем одолели меня, возможно, наивные мысли. Но как бы наивны они ни были, надеюсь все же, что за пределы здравого смысла не выходят.
Никому не надо доказывать, что план составляется для того, чтобы его выполняли в определенный и непоколебимый срок; что за план следует спрашивать строго и жестко, не позволяя подменять работу краснобайством; что от строгого выполнения плана зависит наше материальное и нравственное благополучие – все это непреложно. Пресловутый лозунг «План любой ценой» тоже вроде бы осужден и снят с вооружения.
В случае с Хайтинским заводом меня удивляют и оглушают не столько отголоски этого лозунга, сколько откровенная, грубая тяга к самообману: мы недоделали, но вы сделайте вид, что все в порядке, а мы сделаем вид, что выполнили план… Конечно, я понимаю, этот самообман дорого стоит: премиальные, переходящие знамена, победные рапорты, деловые, тешащие душу и тело банкеты. А потом выясняется: не только себя обманули, но по пути и государство, которому из-за строителей хайтинцы задолжали полтора миллиона рублей.
Вот если бы я пообещал товарищу помочь выбраться из свалившейся на него беды, горя, из иной сложной житейской ситуации, а потом, пожалев свое время и душевные силы, пришел к нему и сказал: «Ничего не изменилось, я по-прежнему твой товарищ, но из этой беды выкарабкивайся сам. Помогать мне сейчас некогда, да и охота пропала», – он бы имел полное право проклясть меня, а окружающие обвинить в полной безнравственности.
Почему-то мы очень строго судим отдельного человека, нарушившего нравственные нормы, а на коллективные проступки наша строгость не распространяется.
Коллектив же строителей поступил безнравственно по отношению к своему товарищу, коллективу Хайтинского фарфорового завода, как бы узаконив эту безнравственность поддержкой руководящих товарищей.
Перечитал сейчас вышеизложенное и даже вздрогнул: прямо приговор пишу. А я – не судья, не прокурор, я всего лишь охотник до истины, и, чтобы приблизиться к ней, добавлю следующее: хайтинцы тоже хороши. Беспринципность тоже относится к безнравственным поступкам, и в значительной мере их долг в полтора миллиона рублей – плата за эту беспринципность.
На заводе распространены сейчас не то субботники, не то авралы, лучше всего обозначить их как «помочи». Итээровцы, фэзэушники устремляются, например, на сортировку «белья» – сегодня там запарка и нехватка рук. Завтра «помочь» идет на выборку – доставать после обжига посуду из шамотных капселей. Короче, «помочь» шумит и гомонит там, где много ручной несложной работы.
Перестроенному, раздавшемуся ввысь и вширь заводу нужно рабочее пополнение. Раньше социальную принадлежность охотно меняли крестьяне из окрестных деревень. Теперь почти все деревни исчезли.
Своя, мишелевская молодежь, не отставая от времени, ослеплена, увлечена передвижением. Надо обязательно куда-то ехать и что-то строить. Хоть в близлежащие Ангарск и Усолье-Сибирское, тем более что и заработки там пока повыше. Так сказать, звонкий рубль пока сильнее красивой и звонкой профессии.
При заводе есть профессиональное училище, старое, с заслугами, но маленькое, готовящее рабочих только для живописного и формовочного цехов и увеличивающее списочный состав весьма незначительно.
Недавно в соседнем с Мишелевкой отделении совхоза случился пожар. Сгорел уличный порядок, погорельцы подались в квартиранты, на свежем пепелище хайтинцы предложили им, разумеется без широкой огласки, переезжать в Мишелевку, пока в общежития, а через год-другой будут квартиры. Массового переезда, однако, не состоялось – совхозу тоже нужны рабочие, и он немедленно принялся ставить погорельцам дома. Конечно, только нужда заставила хайтинцев разбавить гостеприимное сострадание долею корысти.
При всем при том на заводе составлен долгосрочный кадровый прогноз: серьезнее и разнообразнее влиять на умы мишелевских школьников, настойчиво внушая им, что связать жизнь с фарфором – это многих славный путь. Производственно-учительские бригады с обязательной практикой на рабочих местах, приобщение на уроках и на заводе к столетней истории рабочих династий – все это, должно быть, вызовет в ближайшие годы приток свежих молодых сил. Кроме того, производство будет и далее насыщаться автоматикой и механизмами, будут совершенствоваться художественные достоинства фарфора, и не одно впечатлительное молодое сердце потянется служить его красоте.
Василия Сластного нашел тоже на «помочи» – на сортировке, в преддверии живописного цеха. Издали увидел порыжевшую кепку, сдвинутую на затылок, вороное крыло чуба, худое, скуласто-резкое лицо. Привычно, больше налегая на правое плечо, сутулился – сутулиться научился, склоняясь много лет над модельным станком.
Подошел со старинным приветствием:
– Бог в помощь, Василий Прокопьич!
Разогнулся над ящиком, не узнавая, кивнул:
– Спасибо. – Но тут же узнал: – А-а! С приездом, что ли? – Он подошел, поздоровались, присели на перевернутый ящик. – Ты вот что, приходи вечером, чаю попьем. Мед еще остался. – У Сластного несколько непривычная, разбросанная манера говорить: – С кем виделся, где был? Как завод-то тебе? Свежего нет еще меда-то. Рано. А знаешь что, к концу смены заходи, вместе пойдем. – Сластной живет на левом берегу Белой, в своей небе, держит пчел и три куста черноплодной рябины в углу огорода.
Договорились, посидим вечером, чаю попьем. Сластной снял, помял кепку, снова посадил на затылок:
– А может, не только чаю, а? Медовухи, правда, нет. Ты как, переносишь пока?
– Переношу, Вася, переношу.
Сластному с чистым сердцем можно выдать все самые лучшие характеристики: ветеран труда, золотые руки, солдат Великой Отечественной, человек с живым умом и добрым сердцем. Он – модельщик шестого разряда, из-под его в основном резака выходят эталонные формы бокалов, чайников, кофейников, которые затем размножают для производства.
Несколько лет назад, когда мы только познакомились, Сластной привел меня в заводской музей, к пирамиде из трех чайников: нижний литров на восемь, средний – на шесть и верхний – на три – этакие жизнерадостные, сияющие золотисто-румяными боками пузаны.
Я засмеялся тогда. Сластной тревожно спросил:
– Почему смеешься?
– Нравятся.
Он тут же расцвел, затоптался, кепку подергал на затылке туда-сюда.
– Моя форма. Пойдем еще вазу одну покажу.
– Твоя – в смысле ты точил?
– Нет, придумал я. Моя скульптура.
Он показал еще вазу, вытянувшую тонкую шею с каким-то неуклюжим изяществом, позже, в мастерской – бокал, кофейник, чашку, – все они были исполнены простодушного, веселого лукавства – так, во всяком случае, воспринял их я. Чувство формы, пространственное воображение, чуткие руки – есть, есть у Сластного дар, видимо, неслучайный и ненапрасный.
Спросил его:
– Можешь ты объяснить, как придумывается форма? Ну, с чего начинается, что ли? С каких черточек, линий?
– Когда как. Иной раз возьмешь карандаш, почертишь, почертишь, и смотришь, линия сама пошла, вроде как дожидалась, чтоб только чуть-чуть подтолкнули ее. А то, бывает, руки сразу чувствуют. Ну, сразу за станок встаешь, пробуешь: так ли чувствуют. Приглядно выйдет или нет.
– По-моему, проще некуда?
– А что? Какие могут быть сложности? Форма и должна быть простой, ясной, красивой.
– Уж это точно, Василий Прокопьич. Ни убавить, ни прибавить. Жаль, ты не литературный критик.
– Не жалей. Знаешь бы, как я ругался?
– Почему?
– Да вы как-то пасмурно на жизнь смотрите. Читаешь, то грусть-тоска, то переживания сплошные, а надо весело писать. Я веселое люблю!
– Что значит – «веселое»?
– Ну, чтоб я читал и смеялся, и чтоб интересно читать было.
– То есть, чтоб не книга, а клоун в цирке, да?
– Вот хочешь, историю одну расскажу? Ее написать – со смеху все умрут.
– Расскажи.
– Жил-был у нас тут пьяница – Игорем звали. Дожил до того, что ни надеть нечего, ни поесть. А главное – выпить не на что. Пошел по домам, предлагает бабам: козлятины не желаете купить? А он охотник мало-мало. Козлятина, сам знаешь, мясо что надо. Бабы позарились, денег ему надавали. Он, конечно, немедленно их пропил. Неделя проходит, другая – бабы всполошились: где же козлятина? С ножом к горлу к этому Игорю подступают: или деньги, или мясо гони. Он руками разводит: сегодня, говорит, ходил в тайгу, во хотите, бабы, верьте, хотите нет: пять коз попалось – одна тощее другой. Решил не брать. Пусть жирку нагуляют. Врал он так, врал. Дальше врать некуда. Бабы его с утра до вечера скрадывают. Хоть в петлю лезь.
– Да уж, Василий Прокопьич. История веселенькая. Веселее не бывает.
– А что? Это надо же таким дурам быть – пьянице деньги доверить. Деньги ладно, вообще поверить.
Сластной – один из собирателей и хранителей поселкового фольклора, и, конечно, дело хозяйское, какую историю извлечь на свет божий. Но приведенная выше, на мой взгляд, не столько веселит, сколько обескураживает своей причудливой нравоучительностью. А категорическое требование Василия Прокопьича к искусству «чтоб было весело и интересно» кажется мне объяснимым и точно характеризующим, так сказать, эстетические склонности мишелевцев.
Жизнь их проходит среди сияющего белого фарфора, принадлежит ему. А фарфор не может быть мрачным. Он может быть искрящимся, радостным, веселым, звонким, певучим. К нему приложимы только оптимистические эпитеты. Слух и взгляд, привыкшие к ним, ищут волей-неволей и в жизни только блестящие, мажорные краски. Наверное, поэтому мишелевцы столь охочи до розыгрышей, шуток, веселых и соленых слухов. Рассказывают: тот же Сластной целый месяц изображал из себя знатока всех европейских языков перед каким-то простодушным студентом-практикантом художественного училища, с утра до вечера не ленился коверкать язык, чем вызывал у практиканта безграничное почтение. Сам видел: за конвейером в живописном сидят в основном женщины и девчонки, выпускницы училища. Меж ними редкие вкрапления мужского пола. На медленной черной ленте конвейера какая-то девчонка нарисовала, обмакнув палец в воду, лучезарную рожицу и приписала: «Петя, не улыбайся мне. Думай о семье». Недавно прошел слух: вахтерша задержала женщину, прятавшую под подолом чайник «Богатырь». Мишелевцы с веселым недоумением всплеснули руками: ах ты, бедолага, мать честная, как же он там уместился?
…Жаль, что порой иные критики наши, подобно дорогому Василию Прокопьичу, пытаются свести литературу к прикладному безоблачному однообразию. Но душа человеческая сделана не из фарфора. Корежат ее, крутят, гнут житейские ветры, а она не бьется, не рассыпается. Знай себе, выплавляет боль и счастье, да еще, пожалуй, слова. Терпкие, живые, многострадальные…
Как договорились, перед шабашем зашел к Сластному в мастерскую. Он снял фартук, повесил на гвоздь, из тумбочки достал клеенчатую сумку, собрал в нее оставшиеся от обеда хлеб, луковицу, соль в тряпочке, молочную бутылочку с бумажной пробкой, потом снова сунулся в тумбочку.
– Вот посмотри-ка. – Извлек большой, литра на три, чайник, обожженный, но не расписанный. Чайник холодно засиял белым глянцем, как бы построжел, подтянулся под чужим взглядом – строгость эту, подтянутость сообщали ему меридианные, округло намеченные ребра. Показалось, что будь они порезче, поострее проявлены, чайник был бы совершенным, грациозным красавцем: появились бы во впадинах между гранями голубовато-глубокие тени, еще более подчеркнувшие бы белизну, звонкость, изящество этой формы.
– Не дотянул я его. – Сластной медленно поворачивал чайник за треугольную легкую ручку. – Надо, чтоб ребра-то покруче выпирали. И закруглил их напрасно. Знал ведь, что не идет тут выпуклость, грань нужна, а все равно думал: вдруг да ничего ляжет. А вдруг – звук только и бывает. С гранью-то фарфор ох, и легок, ох, и строен – прямо уж и не фарфор, а командир молоденький! Да если роспись с умом положить – глаз не оторвешь! Время будет – попробую, дотяну его. – Сластной вздохнул. – А вообще что-то неладно со мной. То ли старею, то ли устал. Хуже теперь, труднее форма идет, ломаешь, ломаешь голову, а рука не видит, вянет над станком. Вроде как слабость предостерегающая в ней появляется: не то, не то. Не знаешь, почему так?
– Может, с годами строже стал? Торопиться не хочешь? Больше думаешь, меньше делаешь?
– Кто его знает. Иногда смешно даже: содержания дополна, а форма куда-то пропала. И никак соединяться не хотят. Ищешь ее, ищешь – замаешься. Аж бессоньем прохватывает. Лежишь и вроде как учебник геометрии сочиняешь. Что там говорить: тяжело теперь форма дается. Ох, тяжело!
Позже в доме Сластного пили чай за большим круглым столом. В вазе, посреди стола, тяжело золотился, прозрачно темнел мед. Чай пили, мед пили и, как говорит один мой знакомый эвенк-охотник, кое-что еще было. Распаренные, разомлевшие, разнеженные души рвались на простор, к вольному, доверительному разговору. Сластной наклонялся ко мне:
– Конечно, хорошо, что завод перестроили. Но ведь не все у нас ладно…
Вмешивалась Зоя Ивановна, быстрая, работящая, славная жена его:
– Молчи, молчи. Разговорился. Время пройдет, все хорошо будет.
Сластной, уважая жену, терпел некоторое время, потом опять наклонялся:
– С планом-то у нас ведь туго. И знаешь почему?
Зоя Ивановна оказалась у стола:
– Мели, Емеля. Сегодня туго, завтра наладится. В прошлом году завалили, а нынче за квартал уже справились. Вот тебе и туго!
– Да как справились? Я сколько смен в сортировке отстоял?
– Ничего с тобой не сделалось. Надо будет, еще постоишь.
Сраженные ее оптимизмом, мы решили было попеть, но сами, без ее вмешательства, передумали. Вышли на улицу прогуляться под мелким, освежающим майским дождем.
Каждый день заглядывал в заводской музей, вернее, в гулкое, просторное помещение, которое готовят под музей. Раньше, до перестройки, он располагался в небольшом зальце с низким потолком и тесными окнами. Там был собран фарфор, когда-либо выпускавшийся заводом. Начиная с первых, переваловских чашек. Помимо фарфоровой экспозиции была и другая, не менее важная: история завода и поселка, представленная в фотоснимках и документах. Возле них мишелевским школьникам объясняли, сколь прекрасно и трудно дело отцов и дедов. В новом музее намереваются продолжать это профессионально-патриотическое влияние на умы школьников. Будут уроки истории прямо в музее, встречи с ветеранами и героями труда.
Пока же в музее – малярные козлы, решета, ларь с цементом и песком, кирпичи, доски, формы для отливки гипсовых плит.
Две стены уже готовы; одна выложена лиственничными срезами-кругляками, другая – разномерной галькой, взятой прямо с берега Белой. Спрашиваю у Георгия Александровича Андреева, старого рабочего с морщинисто-добрым лицом:
– Как же вы галечные-то плиты ставили? Тут краном впору!
– Сподручнее делали. Чтоб не надрываться. – Георгий Александрович вздернул очки на лоб, этак приосанился, обводя рукой стены. – Скажи, голь на выдумки хитра. Где ты еще такие стены увидишь? Дешево и сердито. Галька дармовая, бревна тоже свои. Это тебе не… собачий хвост, а интерьер!
Музей – витрина завода, парадное место, где будет зарегистрирована любая лесть, любое похвальное слово хайтинскому фарфору. И конечно же, в музее будут собраны его совершенные, вернее, лучшие образцы. Талант и рабочее старание, вложенные в них, настойчиво требуют, чтобы и стены, и крыша, и строительная выдумка соответствовали им или хотя бы стремились соответствовать.
Еще одну стену, напротив окон, облицовывают гипсовыми плитами собственного рисунка и собственной выделки. По рисункам художника Виктора Лозинского Сластной выточил форму – чешуйчато-волнистый прямоугольник. Отлили первую плиту – вышла бело-розовая, какая-то заморенная, скучная. Андреев сказал: «Колеру мало», а плиточник, Илья Николаевич Шишанин, возразил: «Колер что! Не будет гипс на стене держаться. Его на раствор не положишь», – карие, охваченные темными крупными веками глаза Шишанина погорячели: самому интересно стало – будет гипсовая плита держаться или нет? Сказать-то сказал, усомнился вслух, а вдруг встанет?
Пробная плита намертво схватилась с досками, которыми затянули бетонную стену. Шишанин ломом отдирал плиту, радостно удивлялся: ты смотри, встала! Ну, дело будет! Теперь только давайте, как миленькие, никуда не денутся.
Долго бились с колером. Добавляли, убавляли, наконец вроде «выскочил» тон: смугло-розовый, с охристой искрой, «с веселым звоном колер», так определил его Андреев. Обрадовались, сели перекурить. Но пришел Владимир Арсентьевич Муравьев, начальник ремонтно-строительного цеха, и сказал, что такое колера на складе всего мешок, а другого, чуть потемнее, вагон и маленькая тележка.
– Ну, вот. Вечно так. Чего надо, никогда нет.
Муравьев утешил:
– Не скажи. Всегда все найдется, если покумекать толком. Я думал – эта краска ни в жизнь не пригодится – который год на складе лежит. Выходит, места не пролежала. Пускайте ее в дело, деваться-то вам некуда.
Наблюдать за всей этой изобретательно-строительной толчеей очень интересно, хотя не вспыхивают при тебе ни производственные драмы, ни факелы рекордов, ни поучительная борьба нового со старым. Просто видишь живое дело, и оно завораживает тебя, вовлекает в будничные заботы, без которых жизнь была бы пресна и малопривлекательна.
Созерцая, исподволь знакомился с художником Виктором Лозинским. Я видел его работы на выставке в Иркутске. Тонкие, нежные линии их вдруг перебивались мелкими лепными розочками, лепестками – впрочем, перебивка эта хороша и уместна, на мой взгляд, в фарфоре, и с этой выставки я ждал случая познакомиться с Лозинским, с новым для Мишелевки человеком.
Поджар, подтянут, длинные жидкие волосы, сильные очки увеличивают, приближают серые глаза. Он разрабатывал план интерьера, он и доводит его до ума. «Шишанин, пожалуйста, подгоняйте поплотнее», «Вы, Андреев, попробуйте поплотнее», «Вы, Андреев, попробуйте доливать белым гипсом», – плиты готов протирать рукавом, особенно переживает за свою розовую стену.
Он пригласил в гости, познакомил с женой Станиславой – и муж, и знакомые зовут ее почему-то Тасей – она тоже художница, но сейчас работает дома – кормит сына, первенца, которого, кстати, назвали Святославом. Должно быть, очень дружная семья, потому что муж и жена часто выступают соавторами того или иного сервиза, набора – мне даже хочется думать, что изящество и тонкость линий – от него, а кропотливые, требующие бесконечного терпения розочки и лепестки – от нее.
Долго, наперебой, расхваливали Одессу, где жили, учились и поженились. После нее, многоречивой, сверкающей анекдотами, Сибирь показалась суровой и мрачной. «На рынке цену спрашиваешь, и то не торопятся отвечать. Или вообще не отвечают». Но работать здесь, в Мишелевке, интересно: полная самостоятельность, простор для инициативы, быстрая возможность утвердить свое художническое имя. «Ни один день не проходит бесследно, – с энергической убежденностью говорит Виктор. – Работаешь и видишь результаты работы. В Одессе же нашей специальности трудно найти применение».
Показывали тонкостенные, на высоких ножках, бокалы, несколько вычурные, но тем не менее красивые сувенирные поделки: фарфоровые перстни, медальоны, брошки – все это было отмечено вкусом и подтверждало слова Лозинского: «Ни один день не проходит бесследно». Поколебавшись и посмущавшись, он показал даже фарфоровый ночной горшок для сына – так сказать, творческое проявление первого пылкого отцовского чувства. «Да, брат Святослав, – подумал я о младенце, – о твоем эстетическом воспитании беспокоиться не придется. Ешь с фарфора, пьешь из фарфора и так далее – в фарфор. Своеобразное приобщение к прекрасному».
Спросил, готово ли что-нибудь из показанных сувениров и посуды к производственному существованию?
– Нет, это пока только лабораторные упражнения. Правда, некоторые вещи собираемся показать на художественном совете в Москве.
– Когда?
– Осенью. Худсоветы обычно два раза в год бывают.
– А есть гарантия, что ваши работы совет утвердит?
– Нет. Там же народу сидит добрая сотня. Одному одно не понравится, другому – другое, и – завалят. А может и на «ура» пройти. Вообще иногда забавные истории случаются. На одном совете вещь не проходит, не приглянулась, а на другом она же получает всеобщее одобрение.







