Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)
На следующий день, в субботу, произошло событие, поднявшее с печек всех преображенских бабок. Из соседнего села Ельцова, где действовала церковь, утренним рейсом прилетел священник. Заказала его старуха Сафьянникова, внезапно и тяжело заболевшая. Священник, молодой, высокий и статный, добирался по нужному адресу в густой толпе поселковой ребятни и в сопровождении своры бездельничающих лаек. С аккуратно подстриженной норвежской бородкой, в черной котиковой шапке, в дубленке с белоснежным воротником и белоснежными отворотами, он вполне бы мог сойти за студента, спортсмена, молодого специалиста, чья приверженность к всевозможным бородкам, бакенбардам, усикам общеизвестна, если бы не ряса, стекавшая из-под дубленки черным шелковистым потоком. Чуть приоткрывались на ходу тупые плоские носки теплых сапог, и, признаться, выглядели они в соседстве с рясой несколько странно. У батюшки смущенно щурились карие глаза и не сходила с губ ласково-неловкая улыбка, которую он обращал и к шустрой, насмешливо-удивленной ребятне, и к равнодушно-приветливым лайкам.
Старуха Сафьянникова попросила Машу оставить ее наедине со священником и никого в дом не впускать. Маша оделась и вышла на крыльцо. К их двору по белым ослепительным улицам и проулкам брели черные сгорбленные фигуры старух. Собирался народ и помоложе.
Заторопилась к выходу священника и Елизавета Григорьевна. Она надела свой парадный плисовый жакет, парадный платок, черный, в мелких красных цветочках, покрестилась со вздохами на складную иконку, стоявшую на комоде на манер зеркальца, каким-то затуманенным, тяжелым взглядом обвела Нину, ребятишек, подольше задержала его на Трофиме и вышла. Вскоре за ней потянулась Нина, но прежде заняла Юрку, рассыпав перед ним коробку домино, а Лизку упрятала за кроватную решетку и сунула ей туда кошку. Трофим потоптался, потоптался у окна – не утерпел, тоже стало любопытно.
Во дворе появился священник. Старухи закрестились, в поклонах потянулись к нему, негромко, ладно забормотали:
– Батюшка, благослови! Батюшка, благослови!
– Господь благословит! – И он рассыпал воздушные крестики направо и налево.
Елизавета Григорьевна протиснулась к нему и упала на колени.
– Батюшка, помоги!
Он испуганно покраснел, пропала ласково-неловкая улыбка. Склонился над ней, попробовал поднять:
– Встаньте, прошу вас. Нельзя так!
Но Елизавета Григорьевна тяжело, прочно стояла на коленях.
– Помоги, батюшка! Христа ради! Слово скажи. Дочку муж разлюбил, с двумя детьми бросает. Помоги! Словом божьим образумь их!
– Я помолюсь за них. Но встаньте, пожалуйста, встаньте! – Священник очень торопился, потому что боялся пропустить самолет: дома ждала молодая попадья, месяца не прошло, как обвенчались, он обещал ей вернуться именно с этим рейсом, она встречать придет, изнервничается, исплачется, если не встретит, – такая уж она у него чувствительная и нежная, – нет, нет, надо торопиться! Он хотел обойти Елизавету Григорьевну, но та с неожиданным проворством поползла и опять загородила дорогу:
– Скажи слово, батюшка! Не бросай ты нас так!
– Не могу я, милая, не могу!
Подбежала Нина, тоже попробовала поднять мать, но Елизавета Григорьевна оттолкнула дочь, сердито зыркнула на нее из-под выбившихся желтовато-сизых косм.
– Батюшка! Не уходи! Заступись перед богом!
Священник хмуро, расстроенно сказал:
– Хорошо, хорошо, милая. Но обещай больше так не делать, – Он вздохнул, перекрестился, прикрыл глаза. – Великое дело – любовь, и благо она великое: она одна из тяжкого творит легкое и всякую неровность ровно переносит. Ибо тягость носит она без тягости и все горькое превращает в сладкое и приятное. Ничего нет слаще любви, ничего крепче, ничего выше, ничего шире, ничего приятнее, ничего полнее, ничего нет лучше ее ни на земле, ни на небе. Ибо любовь рождена от бога, и в одном только боге может успокоиться превыше всякого творения. Аминь.
Елизавета Григорьевна сунулась поцеловать у него руку, но он не дал, осенив всех еще раз размашистым крестом, прижал локти к бокам и спорым спортивным шагом устремился по улице, ведущей к аэропорту, – только ряса защелкала и засвистала.
Заплакала Нина, сдержанно, горько, как-то сухо прикашливая при этом. Старухи, ротозеи помоложе отворачивались от нее, поспешно расходились, подавленно вздыхали.
Маша прижалась щекой к холодной гладкой балясине, зажмурясь, шептала: «Да, да! Ничего нет выше и ничего нет крепче! Да-да! Из тяжкого творит легкое – как просто и верно!» Она открыла глаза и увидела Трофима. Она не знала, что он вернулся. Улыбнулась растерянно и счастливо, помахала ему рукой. Но Трофим не заметил ее. «Ну что они со мной делают! – думал он о теще и жене. – И так места живого не осталось. Сердца уже нет, одна боль вместо него!» – он просунул руку под полушубок, расстегнул рубашку и с силой стал растирать, разгонять эту боль. Ушел за огороды, заметался по тропке, скрытой прибрежными кустами, – сейчас бы ни за что не заставили его остаться дома.
22– Трофим Макарыч! Здравствуйте! – Маша прибежала, нашла его.
– Ох, Маша, Маша. Что же нам делать?
– Я вас так ждала, Трофим Макарыч! Так вам рада! – у нее перехватило голос, она прикрыла горло ладонью. – Давайте уедем отсюда, Трофим Макарыч!
Он посмотрел в ее черные огромные глаза – вот взять все бросить, отрубить – и в самом деле уехать! Как жутко и как просто!
– Вместе? – Он опять заглянул, углубился в ее глаза. «Да, просто – взять и уехать. И вот эти глаза все время будут рядом, и все время будешь так же в них тонуть». – Я подумаю, Маша.
– Хорошо. – Она еще постояла. – Только знайте, я очень серьезно это сказала.
– Я знаю.
Он представил, как они будут жить вдвоем, в каком-то городе, занятые с утра до вечера друг другом, и как его будут терзать приступы острой тоски по ребятишкам. «Ладно, уедем, брошу семью, тайгу, городским стану. И поймет она: любить-то некого! Не за что. Ведь здесь она любит потому, что здесь у меня что-то есть: дом, работа, какое-то уважение. А все оставлю – буду пустым, бесполезным человеком. Другую жизнь прожить надо, чтоб девчонки в тебя влюблялись. Или хотя бы то, что осталось, – по-другому. Но пока-то ничего нет. Весь я тут. И разлюбит, разлюбит сразу!»
Он вернулся домой. В комнате стонала Елизавета Григорьевна – поползала по снегу и слегла. Нина, подпершись ладонью, сидела в кухне у окна, серая, безразличная, и даже не слышала, как захлебывается слезами Лизка.
Юрка бросился к отцу, замахал, запросился ручонками: возьми, мол, но Трофим, занятый собой, буркнул: «Отстань!» – и, неосторожно шагнув, сшиб Юрку. От его крика Трофим отрезвел и испугался: «Да как же это я! Мальчонка стосковался, отца ему надо, а я колода бессердечная!» Он схватил Юрку, обнял, поцеловал: «Сыночка, сыночка. Не сердись, прости». К черту все, к черту! Запутался, сына родного чуть не затоптал!
Трофим бросился к Нине:
– Нина, Нина! Боюсь я ее.
Она вздрогнула, не поверила, но он говорил и говорил. Оттаивали у нее, опять плакали глаза. Она прижалась к нему.
Ночью он думал: «Маше скажу: не могу. Не такого тебе любить. Ты молодая – скоро забудешь. Выправишься».
23К понедельнику твердо задуманное прощальное объяснение с Машей уже не казалось Трофиму столь необходимым. «Не поверит. Скажет: я же вас люблю. А я скажу, что нет. Однако не скажу. И уехать с ней не могу. Жалко-то как ее! Ох, беда!»
Он заглянул в бухгалтерию, Маши не увидел, спросил у главбуха Василия Игнатьича, где она.
– По какому-то делу отпросилась. Скоро придет. Ты бы оставил девку в покое. Как лучиночка стала. Удивляюсь, что она в тебе путного видит? Воистину, любовь зла…
– Ты чего это? – Трофим даже не разозлился – так неожиданно осмелел вечно пугливый, вечно ежившийся Василий Игнатьич.
– Из-за тебя работника такого потеряем! Было бы из-за кого! Жалко девчонку, жалко. – Василия Игнатьича пробрал маленький аккуратный пот – выступил на верхней губе, на висках: все-таки боязно с Пермяковым связываться.
– Ну, разговорился! Плешь нажил, а правила не знаешь: не суйся, куда не просят! – Трофим хлопнул дверью, ушел к себе, но настоящей злости не испытал – не то, что раньше, когда из-за пустячной, пусть и справедливой колкости мог на дыбы встать, разоряться целый день. «Однако он прав. Было бы из-за кого. Только почему это работника потеряем? Она же не уезжает. А может, собралась уже. Меня ждала – и айда побыстрее. Хотя у нее же подписка на два года. Нет, не может все так просто кончиться. Да, прав Василий Игнатьич: жалко девчонку… Что-то я теперь со всеми соглашаюсь. Все у меня правы. Кто хошь подомнет, а мне защищаться совестно стало».
Трофим не знал, что в воскресенье Нина выбрала минуту, сбегала к Антонине Зуевой, и между ними произошел следующий разговор:
– Нет, нет, Тоня. За чай не сяду, по делу пришла.
– Садись, садись. Чай – делу не помеха.
– Ты ведь у нас председатель женсовета?
– Вроде я. Как избрали, с тех пор никто не выгонял. Да ведь организация такая – про председательство забудешь. Совет весь по домам сидит, мужиков обхаживает. А тебе чего?
– Надо бы эту девчонку-то отправить отсюда. Ей срок – через два года уезжать, а если женсовет вмешается, хоть завтра подпишут.
– Чтоб, значит, ни глаза, ни душу не травила? Слушай, Нинка, вот мы с тобой счас одни: было у них что-нибудь с Трофимом?
– Не было. Точно знаю.
– Он, поди, уверял? Мужики же врут – не хочешь, поверишь. Вон Федя мой покойный, еще в городе жили. Я его, считай, на месте преступления накрыла. Пока с зазнобой его счеты сводила, он домой убежал, разделся, спит будто. Я вернулась – и за него. Он уперся: не был я там, и все тут. Верь, не верь, а убедил ведь меня! Такое у меня чувство стало, будто все это мне примерещилось…
– Тоня, ну дак как? Вызови ты ее на женсовет, внуши – и с протоколом к директору промхоза.
– И тебе ведь придется быть. Заявление-то твое будем разбирать. Ты давай-ка, напиши его счас. – Антонина подала бумагу и ручку.
Позже Антонина не поленилась, обошла квартиры женсоветчиц, предупредила. Зашла и к Маше. Сказала, что есть заявление Нины, что завтра разбирательство, прямо с утра, в помещении загса.
– А если не приду?
– Хуже будет. Сами придем в контору, всем гамузом.
24И вот заседание женсовета. Антонина за столом, на привычном законном месте, осталось ей только встать и сказать: «Любовь вам да совет», – но нет молодоженов, заветная книга в сейфе. По одну сторону стола сидит Маша, по другую – Нина, а перед ними суровые, жестокие, истовые лица домохозяек, входящих в поселковый женский совет.
– Дорогие товарищи женщины! – начала Антонина. – От нашей подруги, такой же матери и хозяйки, как и мы с вами, Нины Пермяковой, поступило заявление. Вы знаете, товарищи женщины, какая обстановка сложилась в семье Пермяковых. Давайте обсуждать. От себя скажу… – Антонина повернулась к Маше, с материнской доверительностью положила руку на ее плечо: – Нехорошо, Мария, делаешь. В твои годы на молодых парней надо заглядываться. И кроме того, некрасиво девушке первой к мужчине лезть, тем более к женатому. Ты должна, просто-таки обязана понять это и не мешать семейной жизни! Прошу, товарищи женщины, высказываться.
– Пусть сперва сама скажет: правда ли, нет в заявлении?
– Правда.
– Встань, Маша, встань, – прервала Антонина. – Все ж мы постарше тебя.
– Правда, – повторила Маша. – Я люблю Трофима Макарыча.
– Ты бы, девка, про любовь-то молчала. Стыдно в такой-то сознаваться!
– Кого тут разговаривать! Смешно даже!
Маша села, стала греть замерзшие ладони, прикладывая их к щекам. Она невидяще смотрела на женщин и лихорадочно уговаривала себя: «Молчи, главное, молчи. Не слушай их – разревешься, раскричишься, убежишь. Держись, держись!»
– Ох, девка. Не ведаешь, чего хочешь. На алиментную зарплату поживешь – никакой любви не захочешь!
– Выслать ее – и всех делов, у молодых блажь хуже заразы. Втемяшится – ни себе, ни другим покою.
– Мало ей Нинка поддала. Ничо не понимат!
Нина покраснела, опустила голову, но смутило ее не напоминание о драке, а впервые пришедшая ясность, что перед ней действительно девчонка, глупая, искренняя, беззащитная и, в сущности, безопасная, никакая не соперница – с ней бы поговорить толком, поплакать вместе, пожалеть ее, а не натравливать баб. Трофима же простила, легче на сердце стало, могла бы и ее простить, не мучить больше. Как корь, прошла бы эта любовь, и делу конец. Напрасная затея с этим женсоветом, ох напрасная. «Чего я испугалась? – подумала Нина. – С самого начала надо было пожалеть ее».
Маша сказала:
– Никуда я не поеду. Никуда вы меня не вышлете. Не боюсь я вас.
– Она же бешеная! Время, девки, теряем!
– Надо сразу было в промхоз, и директору. Пусть увольняет, да через милицию вышлем!
– Да-а, девки. Сладко молодой-то быть. Все нипочем. Ни дома, ни ребятенок, ни коровенок. Конечно, можно любить. Эх, где мои семнадцать лет!
Антонина вдовьим, слабым к чужому горю и счастью сердцем тоже пожалела Машу: «Нинку зря вчера не отговорила. Вон былиночка какая… А мы тут в десять глоток на нее навалились».
– Уезжай ты отсюда, девушка, – сказала Антонина. – Зачем тебе беду искать? Когда надо, сама найдет.
– Нет! – Маша так резко, непримиримо потрясла головой, что на миг заболели глаза от мелкой черной ряби.
«На что она надеется?» – Нина незаметно и в общем-то легко отказалась от недавнего своего настроения. Она встала и со старательным спокойствием сказала:
– Между прочим, женсовет собрать не я придумала. Трофим просил помочь ему, он боится тебя и не знает, как отделаться. Я тоже не знаю – вот, может, женщины подскажут.
– Не может быть! Он просил?! Не может быть! – Маша посмотрела на Нину, на других женщин: одинаково бледные, строгие лица – ни одно не смягчилось сочувствием. «Если он так сказал, значит, никакой любви нет. Нет, нет, не может быть!»
– Спроси у него, если не веришь.
25Маша бежала до конторы, не останавливаясь, не передыхая, ворвалась в комнату охотоведов, – ну и что, что люди, пусть! – бросилась к Трофиму:
– Это правда? Скажите! Это правда, вы меня боитесь?!
«Опять Нинка вмешивается. Ведь сам бы сказал! И при людях – этого не хватало! Хоть провались!» Но, взглянув в ее огромные лилово-черные глаза, встал и, мучительно возненавидев внимательную, напряженно-любопытную тишину комнаты, заговорил:
– Маша, подожди, – он взял ее под руку, вывел в коридор и там, не выпуская руки, увлек к дальнему маленькому оконцу, за теплый черный бок голландки.
– Я утром тебя искал. Хотел сказать, что не могу, что все. Никуда я не уеду, и больше не надо видеться.
– Вы… боитесь?
– Я, Маша, из-за тебя, может, от всей прежней жизни откажусь. Может, вовсе ее не так жил. Разве не страшно об этом думать? А остальную половину как жить? Думаешь, себя ломать, переиначивать не трудно? Не боязно? А ты быстро поправишься, тебе все сначала легче начинать. Ну, и спасибо тебе. Нашла вот меня такого…
– Вы совсем, совсем не любите меня?
– Не надо, Маша. Хватит. Все уже.
– Эх вы! Эх вы!.. – Она вырвала руку, побежала по коридору.
26Вскоре она уезжала. Нина узнала от аэропортовской кассирши, на какое число взят билет, и во власти победно-снисходительного торжества, желая утвердить его в глазах всего поселка, предложила Трофиму:
– Пойдем проводим Машу. Чтоб люди видели – зла не держим.
Трофим, слабо порозовев, согласился. Он на минуту ушел в другую комнату, расстегнул рубаху, запустил под нее холодную руку – потер, утишил сердце, в котором вдруг сгустилась и погорячела боль. «Все, теперь – все. Знал, что уедет, ничего мне не надо, но, черт, теперь только понял: все. Коротенькое какое слово, а как корябает больно. Конечно, надо проводить, посмотреть хоть вдогонку».
Они встали под сосенками, напротив самолета, – пять шагов до железной лесенки. Объявили посадку: реденько, неторопливо потянулись пассажиры. Тетка с грудным ребенком на руке, огромный узел – в другой; приезжие охотники со своими собаками, с громоздкой, тяжелой кладью; наконец Маша, отдельно от всех, одиноко, не оглядываясь на бревенчатую избу вокзала, – видимо, никто ее не провожал.
Нина вдруг заплакала: господи, какая маленькая, худенькая, только жить начала и уже с несчастья – ведь сама была девчонкой, вспыхнуло в памяти то доверчивое, чистое небо – сколько же еще этой Маше выпадет… Нина подбежала к ней:
– Ты прости меня… пойми… Не поминай лихом.
Маша безразлично, не видя, посмотрела на нее:
– До свидания.
Маша увидела и Трофима, но отвернулась, не подняла прощально руки.
Она устроилась на жесткой холодной скамеечке, покосилась в окно: сеялась, взблескивала меж сосен морозная пыль, розовела солнечная тропа в глубине сосняка – вон прошли по ней Нина и Трофим.
На колени к Маше положила голову рыжая испуганная лайка – самолет взлетал. Маша погладила собаку, и та, благодаря, осторожным горячим языком лизнула Маше руку.
1970—1972 гг.
ВОЛЬНОМУ ВОЛЯ
1Жену проводил утром, сына отвез дневным автобусом к теще в деревню и вернулся домой полным холостяком. Вернулся засветло – в тени еще не загустел холодок, еще черемуха не заполнила прокаленные улицы своим чистым вечерним дыханием.
Шагая к дому, он думал о долгом беззаботном одиночестве, предстоящем ему. Нынешняя беготня по вокзалам, душный автобус, тряский проселок – все это было как бы последним испытанием перед получением прав на него, на этот вот празднично-жаркий вечер.
«Проводил, освободился, заслужил», – приноравливал он к шагу вдруг возникшие слова, то напевая их, то бормоча, и попутно прикидывал, как ловчее распорядиться собственными сборами, чтобы ни минуты не утекло из отпущенной воли.
Но вот словно споткнулся: «От кого освободился? Что заслужил? Семью сплавил и, значит, рад-радешенек? Ни отец, ни муж – так, вроде отпускника. Ловко, парень, устроился. – Он, забывшись, даже головой покивал, этак подтверждающе: слышу, мол, слышу все укоры и упреки. – Ну, ешкин корень! Что-то рано виноватиться начал. Может, воля эта холостяцкая таким боком выйдет – в голос выть буду. Милые, хорошие, быстрей под одну крышу собирайтесь! Никого я не сплавил и никого не забыл. Передышка вышла в семейной жизни. Интересно побыть одному. Не в мужья да отцы запряженному, а самому по себе. Человек человеком. Погуляю, попытаю, а каяться, однако, никогда не поздно».
Дома побрился, переоделся, глянув в зеркало, завершающе прикоснулся к галстуку, нагрудному карману с заветной десяткой – и, наконец, ступил на многообещающую вечернюю дорогу. Его приветствовал насторожившийся караул старух пенсионерок, поросших мхом, на лавочке у подъезда.
– Жена за порог, и сразу – фур, фур!
– Теперь как петух пойдет наскакивать.
– А что ему! Мужик – не баба. Согрешить как умыться.
– Далеко наладился, Василий?
«Сидите, бабушки. Только и дела теперь – чужие грехи собирать. Свои-то отступились: были да сплыли. Искренне сочувствую», – но вслух весело рассердился:
– Значит, так вы со мной?! Когда нужен – Васенька, сынок, а нужды нет – петух блудливый?! Ладно, ладно. Баба Аня! Кто позавчера замок в твою дверь врезал? Тетя Тося! Кто на той неделе звонок тебе чинил? Васенька-сынок или мужик – не баба?
Старухи рассмеялись.
– Сынок, сынок! Иди, Васенька, гуляй. И греши с богом.
– То-то.
Василий было заспешил, мимо яблонь-дичков, вроде как для него расцветших именно сегодня; мимо молоденьких лиственниц, выбросивших первые метелки, тоже, должно быть, в его честь; вообще мимо желанного, праздно текущего вечера. Но на березовом островке, уцелевшем среди асфальта и камня, под сенью влажной, парной тишины он удивился: «Куда это я? Никто нигде не ждет, а я зачастил. Перекур. Посидим, подумаем».
А подумав – выяснил: холостяцкая воля так просторна, что можно до утра просидеть на лавочке, перебирая возможные развлечения. Василий не привык без толку переводить время, поэтому раскроил необъятную волю на небольшие, вполне осуществимые желания.
«Подамся в центр, выпью пива на дебаркадере, загляну на танцы. А там видно будет». Он хриповато, ненатурально засмеялся, вспомнив напутственное ворчание старух у подъезда.
«Вот почему так? Только мужик один останется, сразу его в мартовские коты записывают. Хоть святым будь, а жены рядом нет, обязательно произведут тебя в грешники. За тебя тебя придумают. Вон и в цехе узнали – всю смену подначивали. Ошалел от анекдотов да советов. Ну что тут такого, что один? Все как сговорились, в одну сторону подталкивают: дурака не валяй, а греши, раз возможность появилась. Природа, ешкин корень, грех первородный или как его там. Тьфу на тебя, Васька! Больше надумаешь, чем нагрешишь!» Он посидел еще, покурил и, так и не выяснив, чего же в нем больше: праведного или грешного, – махнул рукой, отправился дальше.
Василий пошел к центру не улицами, а прибрежной пустынной тропкой. Потемневшая, потяжелевшая к вечеру вода бесшумно, быстро обгоняла его, по пути унося, вымывая из души сколько-нибудь определенные желания, заменяя их бездумной созерцательностью. Василий согревал глаза на ярко-желтых россыпях одуванчиков по песчаным буграм, на нежно-зеленом разнотравье по замоинам – ясный, успокоенный подходил он к дебаркадеру и чуть не оглох от музыки, буйной разноголосицы, усиленной речным простором.
Пива не было, он огорченно потоптался у стойки, поклянчил у рыжей, тощей, злой буфетчицы: «Может, на донышке наскребешь, может, другу оставила, плесни кружечку», – но, ошарашенный ее пронзительно-раздраженным: «Я тебе найду сейчас друга!» – совершенно расстроился и хватанул стакан какой-то красной, вязкой дребедени, отказался от конфетки: «Сама ешь!», выскочил на палубу и больно ударился коленом о чугунный кнехт.
Побегал, побегал, поругался, поплевался – боль отпустила, и сразу жарко заговорило вино. Сладко прилило в висках; грудь раздалась от легкого беспричинного воодушевления: ясное воспарившее сердце переполняла доброта.
Василий прислонился к бортовому столбу и вовсе размягчился от свежеласкового холодка, возникшего, казалось, вместе с дрожащими огнями бакенов. Речной трамвай причалил и отчалил, плеснул на дебаркадер, может быть, последней волной усталого смеха, говора, последним отголоском воскресного дня. Василий тоже как бы покрутился, поучаствовал в этой празднично-грустной толчее и со всеми вроде бы расстался в наилучших отношениях.







