412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Избранное » Текст книги (страница 27)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 46 страниц)

– Действительно забавно. Коллективное мнение, коллективный вкус – вроде уж объективнее суда не бывает.

– Ну что вы. Живые же люди сидят. У того настроение плохое, у третьего семейные неурядицы на уме. Потом устают смотреть с утра до вечера.

Нечто подобное происходит и на наших издательских советах, когда обсуждаются годовые планы. И с настроением разным приходят, от разных забот отрываются, и аннотации скучные с утра до вечера слушают. Книгу по аннотации, как правило, не представишь. Послушают, послушают, да и махнут рукой: пусть идет, как идет. Или, напротив, раздражаются: да что же это такое! Одно по одному повторяется – и говорят «нет». Конечно, существование бесталанных книг, картин, бесталанной посуды неизбежно, во всяком случае, сведущие люди утверждают, что во все времена талант окружало море бездарности, а можно сказать помягче: во все времена был необходим поток мертвых, неинтересных произведений как фон, как чуть ли не питательная среда для выдвижения произведения талантливого.

Пусть так, по-моему, этот поток мог бы быть помельче, пожиже, мог бы время от времени пересыхать. Вроде бы художественные советы и должны вставать плотинами, запрудами, по крайней мере, волноломами на его пути. Но с годами «питательная среда» серятины все ширится и ширится, думаю, во многом по вине коллегиального вкуса, то есть по вине художественных советов. Ответственность за определение художественных достоинств того или иного произведения раскладывается на плечи многочисленных членов совета, коллегиальное мнение превращается в некий «усредненный» обобщенный художественный вкус, и за появление серятины, в сущности, никто всерьез не отвечает.

Разумеется, я понимаю, что в члены советов выбираются люди толковые, обладающие чувством меры и прочими объективными чувствами, и, порознь взятые, они, может быть, доки и знатоки своего дела, но, собранные вместе, они волей-неволей становятся носителями некоего стандартного вкуса, который не столь опасен для читающей и смотрящей публики, сколь для авторов. Авторы постепенно проникаются убеждением или ощущением: эта работа пройдет на совете, а эта – нет, и, таким образом, постепенно превращаются в поставщиков стандартных поделок. Коллегиальное мнение заведомо превращает автора в страдательную сторону, как бы обрекает его на подчинение большинству, причем путем простого, даже не тайного голосования. То ли это извечное, неразрешимо-романтическое противоречие «поэта и толпы», то ли организационные издержки нашего творческого процесса – утверждать не берусь, но убежден, что подумать обо всем этом следует.

Встречался с Раисой Григорьевной Алешиной. Она тоже показывала свои последние работы: чайный сервиз, пышно, причудливо, прекрасно расписанный солями кобальта, и бокал с трогательно-наивным рисунком: испуганный олененок среди елочек. Раиса Григорьевна – человек талантливый, многие годы была главным художником завода. Так случилось, что во время моего житья в Мишелевке Виктор Лозинский занял эту должность, сменив Алешину.

Мы проговорили с ней долгий летний вечер. Тихим, ясным, каким-то певуче-придыхающим голосом она выговаривала свои обиды, пристрастные суждения, освещала бесспорные и вроде бы безобидные факты странным, вспыхивающим сию минуту гневом – я понял, что душа ее смятена и не хочет примириться со случившимся. Кроме того, я впервые подумал, что очерк все-таки ограниченный литературный жанр. Трезвое, объективное в ее рассказе настолько часто омрачалось клокотавшей обидой, что приведи я этот рассказ здесь, то совершенно заслуженно прослыл бы бестактным человеком. А опиши бесфамильно, в качестве истории человека, потерявшего из-за служебных неурядиц душевное спокойствие, равновесие, опять погрешил бы против документальности, подменив очерк моральной притчей. То есть в очерке о живых людях не все можно и нужно рассказывать, потому что не имеешь права посыпать солью раны, мнимые они или действительные.

Сочувствуя обидчивому, впечатлительному, склонному к преувеличениям характеру Раисы Григорьевны, все же должен сказать: служебное перемещение ее произведено самым безжалостным и неумолимым администратором – временем. Допотопный заводик в мгновение ока (что такое два года?!) превратился в современное, мощное производство, в заводище; жизнь решительно принялась стирать с Мишелевки налет патриархальной дремы. Нужды нового производства потребовали вмешательства людей энергичных, молодых, у которых и глаз посвежее, и больше охоты к творческому риску. Дело всегда жаждет обновления, ибо только постоянное обновление заставляет дело служить людям. Вообще здесь уместно повторить вслед за поэтом: «Тогда спаси нас, добрый гений, от малодушных укоризн, от клеветы, от озлоблений на изменяющую жизнь».

За эталон белизны принята белизна пластины сернокислого бария. Ослепительная, совершенная, белее, наверное, не бывает. Хайтинский фарфор «погрязнее» этого совершенства всего на 28 процентов, хотя и трудно представить, как удается определить подобное отличие в процентах. Для химика, технолога, заводского рабочего нет ничего удивительного, когда из сыро-серой массы цементного оттенка получается белоснежно-блестящая чашка – для них разительное превращение, происходящее в огненном нутре туннельной печи, понятно, привычно и, возможно, малоинтересно. Но заезжего человека вроде меня всегда будет удивлять это чудо, это технологическое волшебство. Сколько раз бывал я в массозаготовительном цехе, столько раз и недоумевал, не верил: полно, возможно ли из этих камней, завезенных самосвалами в «карманы» – хранилища, пыльных, грязных, невзрачных, как ни дроби их, не смешивай, выжечь, добыть в конце концов фарфор? И ведь понимал всю наивность своих сомнений, и в то же время не мог от них отделаться.

Массозаготовительный цех даже теперь, полностью механизированный, просторный, с современной, сильной вентиляцией, – производство все-таки неуютное, грохочущее, какое-то действительно каменно-холодное. В утробах дробилок так безжалостно «переваривается» камень, что думать об этом почему-то неприятно. Затем в огромных, закрытых, как бы раздувшихся от сытости мешалках готовится масса (точнее, суспензия) и по подземным трубам подается в формовочный цех (для простоты изложения я пропустил фильтр-прессное отделение).

Там веселее и интереснее. Звучно-мягкие шлепки серых колбас из массы о проволоку струнорезок: они режутся на формовочные ломти-заготовки. На полуавтоматах они обретают формы тарелок, тарелочек, чашек, супниц.

Глазуровка – и пламенный, очищающий обжиг: скорее, скорее, не заглядывая в гипсолитейку, не останавливаясь возле бессмертных гончарных кругов на участке ручной формовки, мимо сосредоточенно калящих туннельных печей – на участок выборки, где из шамотных капселей высвобождается только что рожденный, непривычно, младенчески, что ли, белый фарфор. Его уложат в конвейерный ящик, покачивающийся на цепи как зыбка, и, провожая эту дощатую колыбель, попадешь в живописный цех.

Тут вроде бы напрашивается восторженное слово о нем, как о вершине, венце производства, о радостно-птичьих вскриках, которыми перекликается, перезванивается фарфор с фарфором, о праздничных красках – золотых, красных, голубых, – которыми наделяют его склоняющиеся над конвейером живописцы (так именуются рабочие-расписчики). Но удерживает от восторгов простое соображение: без тяжелых, каменных стараний массозаготовительного, без необходимых, но невидных трудов остальных цехов не было бы и этого, красочно-звенящего, праздничного завершения. Впрочем, и в живописном цехе – работа, будничный, плановый смысл которой не менее суров и требователен, чем у любой другой. Работа скорее всего стесняется праздничных эпитетов, как пожилая женщина, редко оставляющая хлопоты-заботы, стесняется гостевого, нарядного платья и с трогательною неловкостью прячет темные, потрескавшиеся руки.

В сущности, неизбежность черной ломовой работы и очищающего «обжига», чтобы вышел хороший фарфор или сложилась хорошая книга, подразумевается само собой, неизбежность эта очевидна, и, может быть, не стоило говорить о ней, если бы однажды в старинном переваловском саду я не встретил Юрия Кокорева. В сопровождении черного, замурзанного старикашки он смутно шел по солнечной песчаной дорожке. Встретившись со мной, не узнал, принял за какого-то начальника, потому что стал извиняться:

– Больше не буду. Это не повторится. В последний раз…

Кокорев был пьян в этот тихий, теплый полдень. Старикашка испуганно взмахнул клеенчатой сумкой, юркнул в сторону. Кокорев покачался, покачался, мгновенно, бесшумно всплакнул и пошел к воротам, так и не узнав меня.

В иное, трезвое время Кокоревым не нахвалятся. Он умелец, самородок, семи пядей во лбу и пр. и пр. Может быть скульптором, художником, живописцем, и в каждой этой фарфоровой профессии проявляет сметку, талант, душевную силу. Может наладить и пустить какой-нибудь сложный английский полуавтомат, может встать к слесарным тискам или быть заводским фотографом. Нет, одним словом, на заводе дела, не подвластного его золотым рукам.

Но находит пьяный морок, и вроде нет Кокорева, пропали его многие таланты. Ничего ему не надо, кроме горькой чаши. Можно бы умолчать об этом, можно бы еще раз, печатно, осудить его, воззвать к совести и разуму, но меня удручает, сводит с ума некая зловещая закономерность: почти всегда тонкое ремесло, граничащее с искусством (впрочем, кто эту грань проводил?), имеет в своих служителях людей, схожих с Кокоревым, по размаху таланта и по безудержному небрежению этим талантом. Почему, почему?! Не выдерживают перегрузок при стремительных взлетах своего дара? Неизбежная плата за совершенство этого ремесла, как неизбежен грубый, каменный скрежет в истоке фарфора? Есть ли сила, которая преодолеет эту неизбежность?..

Сколько же страстей перекипит, сколько сердца потратишь, сколько чувств живых воспрянет, пока доберешься, приблизишься к нравственной высоте, которая сияет, наверное, ослепительнее пластины сернокислого бария, этого эталона белизны.

Говорил с Людмилой Семеновной Сажиной, парторгом завода. Молодая, невысокая круглолицая женщина в очках, в голосе явственны размеренно-учительские интонации. Да, действительно, закончила Иркутский педагогический институт, дошкольный факультет. Работала заведующей детским комбинатом в Мишелевке, а в прошлом ноябре избрали парторгом. Спросил, как привыкала к производственно-воспитательной работе, так сказать, к партийной педагогике.

– Я ведь местная. Здесь родилась, здесь выросла. Родители всю жизнь на заводе проработали. Так что производство я довольно четко представляла. Но трудно было! И прежде всего потому, что я местная. В поселке девчонкой знали, школьницей, ну, было ко мне этакое свойское отношение. Пришлось преодолеть эту «свойскость», максимум строгости, требовательности предъявлять, прежде всего к собственной персоне… Потом, хорошо знакома я была только с комсомольской работой – по школе, по институту, а опыта партийной… вот с ноября и коплю, собираю его.

– И много скопили?

– Кое-что, крупицы, зерна. – Людмила Семеновна слабо улыбнулась. – Сначала ко мне пошли пропагандисты. За советами, как лучше поставить занятия в кружках политпроса. Потом пошли рядовые коммунисты. Как принято говорить, по личным вопросам. И с семейными неурядицами, и с производственными. Думаю, к совершенно неопытному человеку за советами не пойдут…

Спросил, что, по ее мнению, отличает Мишелевку от других рабочих поселков.

– Здесь, в известной мере, замкнутый мир, с давно сложившимся укладом, жизнь проходит на виду у всех, и все друг друга так хорошо знают, что поселок как бы одна громадная семья.

Вспомнил, что в обеденный перерыв видел приткнутые для разогрева к форсункам кастрюли и чайники, разложенные на верстаках белые тряпицы с яйцами, луком, холодными картофелинами – обдало меня тогда каким-то артельно-сенокосным духом, некой домашностью: так и деды и прадеды обедали, притулясь к верстакам. Хоть и есть новая, просторная столовая, почему-то старые рабочие не особенно ее жалуют.

– Здесь, например, сразу видно, с серьезными намерениями человек приехал или так – в трудовой книжке есть чистые страницы. Начинается вольное, хмельное существование, значит, скоро Мишелевка его выдворит, не привыкли тут к расхлябанным, беспутным людям. То есть здесь человек постоянно помнит и чувствует, что каждый его шаг, каждый поступок или проступок будет уже завтра так или иначе оценен поселком. Вообще жизнь на виду очень дисциплинирует…

– И очень угнетает…

– Не знаю, наверное. – Людмила Семеновна рассмеялась. – Мы привычные. Не подумайте, что у нас тут прямо-таки дистиллированная жизнь, сплошь высокоморальная. Отклонений ой еще сколько, но с большим процентом гласности.

«Ну уж кто совсем на виду, как на пригорке живет, так это директор завода, – подумал я позже, собираясь встретиться с Азаровым. – В городе директору легче. Закончил свой ненормированный рабочий день и исчез, затерялся в городских просторах. В преферанс играет, марки коллекционирует, с женой ругается – ведет, одним словом, личную жизнь, во время которой решительно может забыть про свое директорство. В Мишелевке про него не забудешь. От пристального и не всегда доброжелательного взгляда сослуживцев и односельчан никуда не скроешься. Пошел на бережок посидеть – задумаются: что это у директора в сетке завернуто? Однако, бутылка. Смотри-ка, а еще директор. Не успел кому-то на улице поклониться – немедленно осудят: директор-то наш, паря, заелся. Уже поздороваться трудно, шея не поворачивается. С женой, разумеется, и не вздумай не то что ругаться, косо посмотреть не вздумай – впрочем, тут директору можно позавидовать: время, потраченное бы на ссору с женой, он употребит для раздумий о совершенствовании производства».

Захожу к Азарову и, не остыв от сочувственного запала, спрашиваю:

– Что, Григорий Михалыч, трудно тебе в Мишелевке жить?

– Пока не жалуюсь. – Он несколько удивился вопросу, но тут же справился с удивлением, снова стал приветливо-спокойным, сдержанным, может быть, холодновато-сдержанным – в общем, таким, каким я его знаю давно.

– Нет, все-таки трудно жить на виду? Или тишь да гладь? Директорская вершина всегда над тучами?

– А-а, ты вон о чем. – Азаров сидит, строго, привычно выпрямившись перед чистым пустым столом. – Нормально. Почти нормально. В год – две-три анонимки.

– На тебя?!

– Не на дядю, конечно. Что весь я в грехах, как собака в репьях. И такой, и разэтакий – никудышный руководитель. Завод лихорадит, в каждом цехе – развал. Меня пора снимать.

– Надо же. И ни одного доброго слова?

Смеется.

– Да, много бы я дал, чтобы хоть раз увидеть положительную анонимку. Интересно, правда? Настолько скромность человека обуяла, что он хвалит, а не хочет, чтоб знали, кто хвалит. Причем удивительное дело: анонимки появляются всегда в трудное для меня время.

– А куда они приходят, анонимки-то?

– Разумеется, не в мои руки. В вышестоящие инстанции.

– Ну и что?

– Приезжает комиссия, разбирается. Соответствует ли обвинение действительности.

– Ну и что?

Азаров опять смеется.

– Ни разу не подтвердилось. А все-таки пишут. То ли на всякий случай, то ли из любви к гневному слову. Может такая любовь быть?

Не успел я ответить, в кабинет вошел Николай Васильевич Барахтенко, начальник ЖКО. Пожилой человек, с прожилочным румянцем на дрябловатых уже щеках. При узеньком пластмассовом галстучке.

– Григорий Михалыч. Вчера опять в женском общежитии беспорядок был. Опять к этой, к крановщице-то нашей, демобилизованный рвался.

– Очень интересно, Николай Васильевич. Вы хотите, чтобы я следил за порядком в женском общежитии?

– Другое хочу сказать, Григорий Михалыч. Не наказал я ее. Ограничился предупреждением. Я ведь понимаю, как у нас с крановщиками трудно. Вдруг обидится девка, увольняться вздумает.

– А демобилизованный как отнесся к вашему предупреждению?

– Ой, да ладно, Григорий Михалыч. Я ведь насчет озеленения пришел поговорить. В цехах очень напряженно с людьми, а я уж саженцы заказал…

С Азаровым мы знакомы давно. Он приехал на завод старшим инженером в производственно-технический отдел, закончив Томский политехнический институт. А я приехал на завод в первую журналистскую командировку, закончив университет, – тогда и познакомились. Он директорствует десятый год, и, конечно, я мог бы сказать сейчас много доброго о его директорстве, но, не желая льстить «по знакомству» и вовсе не желая умалять роль коллектива, кратко перечислю, что сделано в Мишелевке и на заводе при Азарове.

Значит, так: поставлен в сосняке на сопке телевизионный ретранслятор; перекинут двухсотпятидесятиметровый железобетонный мост через Белую, накрепко связавший Мишелевку со станцией Половина; построено несколько многоквартирных многоэтажных домов, вполне современных; завод награжден еще до реконструкции орденом «Знак Почета»; всего за два года перестроен, в два раза увеличилась его производственная мощность, стал просторным, светлым, современным предприятием; наконец, нынче вошел в предназначенную колею – выполнил полугодовой план по реализации – и все это, перечисленное достаточно бегло, случилось при Азарове.

Ушел из кабинета Барахтенко, появился некто в диагоналевом плаще, снабженец из Ангарска, просить несортную посуду для пионерлагеря: «Уж вы нам выпишите, а мы в долгу не останемся. Что вам надо?» Азаров задумался, засмотрелся на снабженца, прикидывая, должно быть, какие же дефициты кроются под этим плащом.

Потом пришел дорожный мастер, так, по пути заскочил напомнить, что ведь и оштрафовать можно завод за несвоевременный ремонт дороги, потом приходили главный бухгалтер, начальник планового отдела, главный инженер, Лев Михайлович Агафонов, только что вернувшийся из отпуска, потом еще кто-то и еще – всех не запомнил.

Под вечер выбрались в экспериментальный цех, то есть в ту часть старого заводского здания, где он будет, а пока там передвигаются стены, перекрываются потолки, стеклятся окна, пока там командует вездесущий и неутомимый Муравьев. При реконструкции цеха такой и не значился в планах, поэтому завод строит его своими силами.

– Строим за счет средств, отпущенных на капитальный ремонт, – объяснил Азаров. – О своем будущем мы должны думать сами. А будущее таково: три-четыре года поработаем в полную силу и массовой, обиходной посудой обеспечим всю Сибирь. Резко возрастет спрос на тонкостенный, оригинальный, высокохудожественный фарфор. Здесь, в этом цехе, мы и будем загодя готовить, создавать такой фарфор, осваивать его технологию. Нынче осенью пустим. Пустим, Владимир Арсентьевич? – спрашивает он Муравьева.

Тот, не моргнув глазом, с ходу, бодро отвечает!

– И думать нечего. Нынче осенью обязательно, Григорий Михалыч.

Прошлой осенью в Томске, в родном своем политехническом, Азаров защищал диссертацию, соискал ученую степень кандидата технических наук. Диссертация доказывала, что запасы трошковских глин, столь необходимых фарфоровой промышленности, практически увеличатся на 30 процентов, если воспользоваться технологическими новшествами, разработанными и проверенными им на Хайтинском заводе.

В проходной было душно, жарко, и потому вахтерша сидела на табуретке возле раскрытой двери, на майском сквознячке. Заглянув в мой пропуск, удивленно воскликнула:

– Ты смотри! Еще один Шугаев выискался! Родня, что ли?

Познакомились. Валентина Яковлевна Шугаева родилась в Мишелевке и состарилась здесь. На пенсии не сидится, вот пошла в вахтерши. Сын есть, Сашка, на выборке работает. Поогорчались взаимно, что вроде ни по каким линиям родней друг другу не доводимся. Валентина Яковлевна вздохнула:

– Может, вдалеке где и пересекаются крови, да как теперь узнаешь?

– В Мишелевке-то Шугаевы давно появились?

– Однако, давно. Считайте, мне скоро шестьдесят, и мать с отцом здешние были. Вот дед не знаю, то ли здешний был, то ли нет. И не спросишь уж. Разве что на том свете.

– И откуда появились, не знаете?

– Не скажу, не скажу. Должно, с запада. Вся Сибирь из той России. – Валентина Яковлевна наморщила лоб, белую косынку без нужды перевязала, чуть зарумянилась, быстро, может быть, уже непривычно быстро вороша память. – Нет. Чего не знаю, того не знаю. Вам к Иннокентию Михалычу надо сходить, к брату моему двоюродному. Он пограмотней, попамятливей меня. Капитаном в армии был.

У меня уже были знакомства с однофамильцами. Однажды подучил письмо на двадцати страницах из мест не столь отдаленных. Автор его, однофамилец, писал, что вот, мол, прочел в газете вашу статейку и интересуюсь, из каких вы будете Шугаевых. Затем подробно описывал свою неудавшуюся жизнь и просил соорудить посылочку. Посылочку я «соорудил», но, не имея того свободного времени, каким обладал он, письмо написал короткое, на полторы страницы. Краткость эта, видимо, обидела однофамильца, и больше он не подавал вестей. Так и не знаю, получил он посылочку или нет.

Другое знакомство состоялось на берегу Байкала, состоялось неожиданно и причудливо – долго рассказывать. Шура Шугаева, женщина двухметрового роста, шофер, по-моему, райпотребсоюза, потребовала документ, подтверждающий, что я ее однофамилец. Потом пригласила в дом и за богатым, ломившимся от всякой рыбы и ягод столом, обращалась ко мне, поднимая граненую стопку:

– Ну, давай. Не родня, а все же!

Помня это Шурино «а все же», вечером пошел к Иннокентию Михалычу Шугаеву. Сухой, смуглый, невысоко-ладный, он радушно засуетился, когда познакомились.

– Садись, садись. Чаю польем, закусим. Потом во всем разберемся.

Жена его, Мария Михайловна, добрая, грузная женщина, собрала на стол, но с нами почти не сидела – рылась в сундуках, тумбочках, собирая альбомы с семейными фотографиями.

– Вот сам карточки посмотришь, может, признаешь какие фамильные черты. Отец мой точно в Мишелевке родился. Звал бы, так расспросил. Он-то наверняка слышал от деда своего, откуда здесь наша фамилия. Твоя-то родовая из каких мест?

Я объяснил.

– Вообще ты правильно сделал, что зашел. Вот ведь в голову не приходило вовремя интерес проявить. А знать надо, понимаю. – Иннокентий Михалыч, видно, принадлежит к породе самовозгорающихся нервно-впечатлительных людей. – Заусило меня, парень. Ну, как же это я не знаю?! Хотя вот что вспомнил: Шугаевы третий дом в Мишелевке поставили. Слыхал и вспомнил. А чего не слыхал – извини, парень.

Возможность вдруг попасть в потомки основателей Мишелевки показалась мне весьма лестной и заманчивой. Чуть ли не дрожащими руками перелистывал я старые, пыльные альбомы. Вроде похожи, но мало ли что кажется. Креститься все равно не будешь. Видно, хватит и того, что «не родня, а все же»… Вздохнул, неуверенно сказал:

– Кто его знает, Иннокентий Михалыч. Вроде похожи.

– Знаешь что. Пошли к тете Клане. Она одна может сказать. Родная тетка. Кроме нее, ни у кого не узнаешь.

Пошли. На улице хлестал сильный холодный ветер, от низких туч было темно и пусто. Шли через кладбищенскую гору, и Иннокентий Михалыч, перекрикивая ветер, махал в сторону железных оград:

– И там наша фамилия лежит. А кого спросишь?

Тетя Кланя – глухая, древняя старуха, сидела на лавке, сгорбившись, сложив руки на коленях. Иннокентий Михалыч сел рядом, прокричал:

– Вот человек интересуется, откуда дед в Мишелевку приехал?!

С какою-то белесою сумрачностью она взглянула на меня.

– Ниоткуда не приехал. Здесь жил.

– Да как же ниоткуда? Бог с тобой! Тут народу-то никакого не было!

– А я не знаю. Он не говорил. Я ведь его плохо помню.

– А отца-то помнишь?

– Помню.

– А он откуда?

– Он здешний. Горновым был. Книжки умел читать. Соберет нас и все читает, кто кого воевал. Ну, и выпивал сильно.

Старуха выпрямилась, прислонилась к спинке. Уставилась на кота, спавшего на припечке.

– Неужели не у кого узнать?! А, тетя Кланя?! – с отчаянием прокричал Иннокентий Михалыч.

– А у кого узнаешь? Я не знаю, кто будет знать? Я не сказала, кто еще скажет?

Иннокентий Михалыч хлопнул с досадой по коленям:

– А! Ну, вот что ты с нее возьмешь!

Расставаясь, он говорил:

– Будешь в Мишелевке еще, заходи. Прошу тебя. На рыбалку пойдем. А не любишь, так с ружьишком куда сбегаем. Зайдешь? Ну, буду ждать.

Мы вышли. Старуха проковыляла за нами на крыльцо. Держась за притолоку, поднесла ладонь к глазам, молча смотрела, как мы пересекали двор, как возились с разбухшим от дождя засовом, открывая калитку.

Ветер не стихал. Уворачиваясь, кутаясь в плащ, я все повторял старухины слова: я не скажу, кто скажет, мы не вспомним, кто вспомнит, кто!

Все. Надо точку ставить.

Где там наш фарфор?

Пора чай пить. Пора и поговорку старинную вспомнить: чай не пьешь – откуда силу возьмешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю