Текст книги "Избранное"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц)
Маша вспоминала со странным, томительным ознобом вчерашний свой порыв, когда, спрятав лицо в Трофимовы ладони, она прямо-таки затряслась от неожиданного желания: «Хочу, чтоб поцеловал! Пусть поцелует, больно, крепко, пусть!» А он ушел, не поцеловал, и до сих пор как будто на щеках его прохладные пахнущие смолой ладони…
В конторе, разбирая наряды, подписанные Трофимом, она нашла, что некоторые закрыты неправильно, и, не показывая их главбуху, отнесла Трофиму, прикрыв наряды запиской: «Трофим Макарыч. Не сердитесь. Но – очень, очень! – нужно поговорить. В последний раз – вчера я забыла. Правда, в последний. Согласитесь, прошу».
Трофим недовольно нахмурился, прочитав записку, но Маша стояла перед ним, худенькая, осунувшаяся, печальная, никого он еще не жалел в своей жизни так, как сейчас Машу: до сухой, царапающей горло спазмы, не справься с которой, не проглоти ее – и выбьются теплые бессильные слезы. Он покивал Маше и написал на листке: «Вечером. По дороге домой».
Из конторы они вышли вместе, но Трофим сразу же опередил Машу, а когда она пыталась поравняться, убыстрял шаг, чтобы любопытному взгляду сразу было ясно: вот человек, старательно и честно справивший службу, торопится к семейному очагу. Маша поняла боязливую обособленность Трофима и пожалела его: «Бедный. Как ему достается из-за меня».
В переулке, слабо освещенном искристым голубоватым мерцанием снега, Трофим остановился.
– Что же такое важное ты забыла?
– Вы, наверное, сердитесь, что я не держу слова?
– Ну что ж теперь разбираться?
– Я не спала ночью и все представляла, как мы не будем видеться, разговаривать… Это ужасно! Пожалуйста, Трофим Макарыч, поцелуйте меня – мне будет легче. Легче разлучиться с вами, забыть, уехать.
– Час от часу не легче? Что это ты выдумала – как я тебя поцелую, зачем?
– Да, я понимаю. Но что вам стоит, Трофим Макарыч? Вы поцелуйте и не думайте обо мне. Ведь мы даже ни разу не поцеловались.
– Ох, беда! Ну, что еще тебе говорить, чтобы ты поняла?
– Я поняла, поняла! На прощанье, Трофим Макарыч. Знаете, как мне тяжело. – Маша придвинулась к нему, прошептала с какой-то обморочной властностью: – Ну, пожалуйста.
Трофим склонился. Беспомощно-твердые, сухие, прихваченные морозом губы его приникли к Машиным губам…
Он очнулся от резкого, сильного толчка – шапка слетела в снег, – не успел удивиться, оглянуться, как очутился в ледяной бездонной пропасти: перед ним стояла Нина.
– Греетесь, да? И теперь между вами ничего не было, да? – От ярости Нина не могла кричать. Она замахнулась на Трофима, он попятился, закрыв лицо, но Нина забыла о нем.
– А ты что, скромница, здесь стоишь? Дорвалась, обрадовалась? – И Нина ударила Машу. Та покорно съежилась, даже руки не подняла, чтобы защититься. Ее виноватая беззащитность еще более разъярила Нину.
– Вот тебе, тихоня! Вот тебе! Вот! – с прорвавшимся наконец дурным криком Нина добралась до Машиных волос.
17Трофим не представлял, как он появится дома. Кружил и кружил по окраинным тропкам, пока совсем не замерз и не сдался на милость безжалостной мысли: «Пора и домой. Никуда не денешься».
Возвращался он медленно, часто останавливался, вздыхал, разглядывал небо, мечтая, как всякий приговоренный, о чуде, которое взялось бы откуда ни возьмись и спасло бы его. Но чудо не явилось, и Трофим обрадовался даже незначительной отсрочке: тропка вывела его к дизельной, и он решил зайти повидаться с Милым Зятем. «Хоть малость отойду, опомнюсь. Конечно, Петьке всего не расскажешь, да и не стоит, завтра сам все узнает. А так, потрусь, посижу, и уж там – была не была».
Чисто, мягко работал движок, переливалась, сияла гирлянда разноцветных лампочек под потолком, со странной праздничностью освещая мазутные стены. Лампочки для гирлянды Милый Зять красил сам в любимые свои цвета: зеленый, ярко-желтый и оранжевый. Когда-то он необычайно гордился выдумкой и кого только не зазывал посмотреть на «галлюцинацию» – в силу редкой начитанности Милый Зять часто путал значения слов. При этом он вслух размышлял: «Смотри, как мало красоте нужно. Мазут, грязь, железка эта тарахтит – скука же. И глазу и душе. А я самую малость сделал: лампочки, как яички на пасху, покрасил, и скажи, как стало! Дворец прямо. Новый год в понедельник!»
Под этой гирляндою сидел на чурбаке Милый Зять и по обыкновению читал книгу.
– Здорово, Петя! На огонек пустишь?
– Проходи, проходи, Троша. – Милый Зять вскочил, обмахнул чурбак. – Садись, гость дорогой. А я как чувствовал: кто-то ко мне зайдет. – Милый Зять с надеждой оглядел Трофима: не оттопыривает ли какой карман бутылка – в дизельную часто приходили припозднившиеся с выпивкой мужики. Нет, не заметно. Милый Зять вздохнул.
– Читаешь все?
– Возле машины только и читать. Упирается за тебя, как зверь. А ты хозяин-барин!
Трофим вспомнил, как в день свадьбы Милый Зять читал ему какую-то книгу и прослезился при этом. Душу бы сейчас Трофим отдал, чтобы вернуться в тот далекий сентябрьский день. Да, знать бы все наперед, поберечься, обойти нынешнюю муку стороной…
– А помнишь, Петя, книжку ты мне читал? Давно, правда, года четыре назад. Сильное какое-то место выбрал. Помнишь?
– Ну, спросил! Я, парень, каждую строку любимую помню! – Милый Зять снова оживился, открыл сундучок, в котором хранил книги, – дома не мог, теща норовила употреблять «эту блажь» на растопку или на завертку.
– Вон он, чертушка, вот Жан и Жак! Слушай, то или не то место. А потом скажешь, какая память у Петра Красноштанова. «Оставьте меня навсегда, не пишите мне, не усугубляйте мук моей совести, дайте мне возможность забыть, если возможно, чем мы были друг для друга. Пусть глаза мои никогда больше не увидят вас, пусть я не услышу более вашего имени, пусть воспоминание о вас не смущает моего сердца…» Ну как, Троша? То или не то?
– То! То! Спасибо, Петя. – У Трофима повлажнели глаза, он поднялся. – Побежал я, Петя. Дома ждут. – «Надо идти. Хватит тянуть. Уж одним разом. Да-а… «Я не услышу более вашего имени…»
– А ты что заходил, Троша?
– Да так, на огонек.
Дома никто не спал. Нина, багровая, растрепанная, металась из кухни в комнату, отшвыривая с дороги пустые ведра, табуретки, что-то шепча, сжимала кулаки; Елизавета Григорьевна, постанывая, не вытирая слез, пыталась утихомирить в голос орущую Лизку; Юрка, поднятый криком, стоял в кровати, испуганно таращился на мать, на бабку, выбирая минутку, когда самому зареветь.
Трофим перешагнул порог.
– А! Явился! Что же она тебя на ночь не взяла?! Может, есть-пить попросишь? Не раздевайся, не раздевайся! Нет у тебя больше дома. – Нина схватила чемодан, стоявший у печки, и швырнула Трофиму. – Выметывайся! И про них забудь! Юрик, Лизанька! Нет у вас больше отца! – Нина заголосила. Сердито, нехотя загудел Юрка. Тоненько, жалобно затянула Лизка.
Трофим ночевал в конторе, а утром собрался и ушел в тайгу с обходом дальних зимовий.
18Лыжи утопали в сухом рассыпчатом снегу, поэтому Трофим шел медленно, без наката, и заранее досадовал, что к Дальнему озеру сегодня не доберется. Но за Синюшиной падью он наткнулся на свежую лыжню и обрадовался – теперь, посвистывая, катись и катись. Кто-то проторил ему дорожку ранним утром – след прихвачен морозцем, не мнется и не осыпается. «Кто бы это мог? – вспоминал Трофим охотников, толокшихся в конторе в последние дни. – Вчера вроде никто не собирался. А! Хоть кто! Только позор мой обогнал меня, впереди бежит. Сегодня по всем зимовьям разнесется: «Трошку Пермяка баба вчера накрыла, с молоденькой спутался, а она выследила».
Бессонная, утомившая голову ночь несколько притупила в памяти вчерашний скандал, усмирила усталостью его дикую слепую силу. «Никогда тебе этого не прощу, – в который раз обращался Трофим к разгневанному видению жены. – Разве ж так можно? Подкараулить, в волосы вцепиться, на потеху всему поселку мужа выставить. Ну, ладно, нехорошо получилось, виноват я, ревность тебя загрызла, но можешь ты сдержаться? А девчонка при чем? Ну, влюбилась, по молодости не смогла себя перебороть – неужто простить ей нельзя, пожалеть, что женатого выбрала. Песни про это поют. Это что же у нас за жизнь будет? Разве ж мужа так удерживают – криком да воем! Никуда же я не делся. Не умер, в тюрьму не попал – всего-то девчонку пожалел. Вот встань на мое место. Да то же самое бы сделала!»
Он остановился перед спуском в неглубокий распадочек, скорее, даже лощину, светлую, неожиданную среди угрюмого, матерого ельника. Лощинка приютила реденький соснячок; самовольно порошил, соскальзывал с веток снег и, не достигая земли, серебрился, веял в сизых кустах малины – серебряная пыль возникала как бы из тишины, сгустившейся до синевы только здесь.
Трофим и в прошлые зимы проходил этой лощинкой, но отчего-то не замечал ни парящей серебряной пыли, ни тихих, одиноких кустов малины, ни особого голубовато-мягкого свечения, исходящего от белых полян между соснами, уловив, ощутив которое, непостижимым образом добреет и успокаивается душа – до умильной, слезной дрожи. Трофим промокнул рукавицей глаза: «Дожил! Вчера книжка слезу выбила, сегодня – соснячок этот. Ослаб на душу, как Милый Зять».
Он осторожно спустился, осторожно пересек лощину, боясь, что лыжный скрип или зашелестевший куст нарушат тишину. На перевале оглянулся: светлое пятно лощинки уже заглушалось сумрачной зеленью елей.
«Вчера неладно я поступил. Ох, неладно. Убежал, нехорошо, видишь, мне стало. Но только мне! Нина тоже с ума сходила – ей нехорошо было, только ей. А друг о дружке мы не подумали, нет! Где уж там! Может, подумали бы, так и скандала б не получилось. Маше-то хуже всех. А я ее бросил вчера. За что, за что она меня так любит? Все-таки выдумала она, по незнанию любовь эту терпит. Кто я такой, чтоб любить меня?»
К обеду он вышел на Фирсов ключ – до зимовья оставалось полчаса ходу. Издали увидел дымок над крышей, обрадовался: «К готовому чаю поспеваю», – но, узнав среди встречавших собак рыжего белогрудого кобеля, нахмурился: «Вон-он кто здесь. Ванька Фарков. По его, значит, следу шел. Ну, с этим будет разговор. Теперь все одно к одному пойдет. Ругань к ругани липнет».
Конечно, Иван Фарков помнил, как Трофим швырнул в него графин с водой, и не заспал, не простил обиду. Угрюмый, трезвый, черный, он поначалу и здороваться не захотел, но все же, помолчав, пошвыркав чай, буркнул: «Здорово!» – в тайге, под общей крышей, нехорошо сразу же приступать к ссоре. Но к столу не пригласил, да Трофим и не ждал приглашения. Достал из поняги припасы, налил чаю, устроился с кружкой на нарах, придвинул вместо стола сосновую чурку.
Отчаевничали молчком. Фарков свернул цигарку, вылез из-за стола и – мимо Трофима – брякнулся на нары, сильно толкнув его при этом. Трофим промолчал, хотя толчок и отозвался в боку резкой болью, – морду можно за такую нечаянность бить или на худой конец покрыть как следует. Но он лицо все ж таки официальное, терпение, выдержку должен соблюдать.
– Как у тебя с соболями нынче?
Фарков не ответил, лежал с закрытыми глазами, дремным прикидывался.
– Ты что, оглох? Сколько, спрашиваю, у тебя соболей нынче?
Фарков еще помолчал – большую выдержку имел.
– Штук двадцать есть. Только не ори так, не в конторе сидишь.
– А что не сдаешь? Тянете резину, а я ответить толком не могу: будет план или нет.
– Походи, поспрашивай. А то вместо зада – мозоль сплошная.
– Может, поглядишь?
Фарков к чертям отбросил выдержку – сел.
– Эй, Трошка. Не заговаривайся. Осмелел! Видно, со свеженинки бабьей. Как она те вчера приглянулась?
«Ну, все, – вздохнул Трофим. – Сил нет». Уже не Фарков сидел перед ним, а ненавистное, черное мордастое чудище, принесшее Трофиму все муки, все обиды, и надо было уничтожить его, растоптать, на куски изрубить и в огонь бросить.
У Трофима даже сердце набухло и глухо, редко затолкалось в грудь – как бы просило, приказывало: освободи ты меня от этой боли, от этого стыда, волю, волю дай мне! Но Трофим уважал мужскую ссору и, не желая поддаться безоглядному гневу, смирил сердце, посидел еще, помолчал. «Кулаки пусть остынут малость. Потяжелее будут. Да и не хватит, однако, кулаков – уж больно зла много. Синяки да разбитые губы – только охотку сбить. По пьяному пылу куда ни шло. А по трезвости надо на всю жизнь память оставить – в душу же, гад такой, наплевал. Не-ет, Ваня. Мы сейчас по старинке сделаем. Как деды учили за обиды рассчитываться».
– Вставай, Ваня, – ласково попросил Трофим. – Вставай, пришло время.
Фарков вскочил, деловито, тоже ласково, поинтересовался:
– На улицу выйдем или здесь места хватит?
– Нет, Ваня. Драки нам маловато будет. Ружье бери.
– Ах, вон как! Ладно, Троша. Согласен. – Фарков надел полушубок, подпоясался, снял с крюка «тозовку».
– Пошли.
Они выбрали поляну, обнесенную старыми толстыми соснами. Фарков спросил:
– За которую ляжешь?
– Да могу за эту, если тебе идти не лень.
– Ничо. Недалеко. – Фарков перешел поляну и спрятался за противоположную сосну. Трофим достал из поняги одеяло, бросил на снег, улегся, зарядил «тозовку» и крикнул:
– Готово!
– Добро! – глухо донесся голос Фаркова.
19И началась старинная таежная забава, почти забытая, вспоминаемая разве что по пьяному делу да по такой же вот непереносимой ненависти. А когда-то охотник не считался за охотника, если не хлебнул этой молодецкой опасной игры. Часами скрадывали друг дружку, проверяя крепость нервов, готовность к риску, – от скуки, дикости, избытка удали, пулей приучали когда-то охотника к звериной осторожности и ловкости. Зазеваешься, забудешься, вылезет у тебя из-за дерева плечо – получишь свинцовый толчок, в другой раз не станешь ворон ловить. Жуткая забава, но, верно, смертоубийством кончалась редко, а вот калечиться – калечились, да еще как. В Преображенском многие старики носят метки: кому пол-уха оторвало, кто беспалым на всю жизнь остался, а кто – колченогим.
Трофим высунул краешек рукавицы – звонко щелкнул выстрел, посыпались розовые крошки коры – пуля увязла в сосне. «Хорошо, гад, видит». Трофим показал рукавицу с другой стороны ствола – теперь ее пробило, и Трофим прилег, успокоился на время, соображая, как перехитрить Фаркова. Он запустил руку в снег, пошарил, пошарил, нашел корень, загогулиной оттопырившийся над землей. Аккуратно, голой ладонью, отгреб от нее снег, опять полежал, отогревая занемевшую красную ладонь под мышкой, потом придвинулся к загогулине и продышал в середине изгиба дыру – теперь и он хорошо видел фарковскую сосну. Пристроив «тозовку», стал ждать. Вот по правому срезу сосны зачернелось: то ли шапка, то ли плечо. «Подожду, – решил Трофим. – Пусть побольше вылезет». Вылезло плечо. Трофим прицелился. «Сейчас я ему в мякоть на сросте врежу. Чтоб помнил, гад». Мушка зацепила угол плеча, по шву рукава. Трофим выстрелил – взорвался над поляной испуганно визгливый мат. «Так-то, Ваня, – усмехнулся Трофим: – Глотку дери, да не забывай с кем». Он отвалился от снежного окошечка, прислонился к сосне – все, перекур. Пока Фарков отойдет, осмотрит рану, заткнет ее чем-нибудь, не одна минута набежит. Трофим подождал, подождал и крикнул:
– Живой?! Ваня!
– Сука ты, Трошка! Больше никто! – откликнулся Фарков. Голос уже обычный, густой, хриповатый.
«Скажи мне кто месяц назад, что из-за девки надрываться так буду, к чертям собачьим того бы послал, никогда бы не поверил. Бестолково все же жизнь устроена: раз, два, и закрутит тебя, завертит, даже удивляться не успеваешь.
Ну, ладно. Полюбила она меня. Не заслужил я этого. Тоже ладно. Но почему же совестно-то из-за этого? Почему охота другим стать, чтоб не зря девчонка сердце расходовала? Ведь никак не объяснишь. И опять же, никто тебе не скажет: сделай то-то и то-то – тогда тебя можно и полюбить. А сам разве догадаешься? Разве придумаешь? Вот беда-то где главная!»
Он замерз, остыла и злость – надо было Фаркову на рожон лезть! Трофим заглянул в снежное окошечко и не успел испугаться, отпрянуть – на другом конце поляны сухо хлестнул выстрел: обожгло правую кисть, вспухла красная полоса, наперерез от указательного пальца. Трофим, не слыша себя, вскрикнул. «Ну, дурак же я! Ну, разиня!» Пока он лежал, о жизни думал, снег под тяжестью «тозовки» вывалился из-за загогулины и открыл Фаркову Трофимов секрет. «Ладно рукой сначала потянулся, а не сразу башку сунул». Трофим залеплял контуженную кисть снегом.
Теперь крикнул Фарков:
– Получил, Троша?
Трофим не ответил, занятый рукой.
– Пермяк?! Живой, что ли?! – повыше, потревожнее стал голос.
– Отвяжись! – Руку свело – пальцем не шевельнешь, и ругаться с Фарковым уже не было сил. «Замерзнем тут. Ванька же упрямый – до ночи пролежит. А я, однако, и курок не спущу. Пока-то отойдет». Трофим поежился, затолкал руку за пазуху, втянул шею в воротник, нос у него багрово посинел.
Но, видно, и Фарков замерз, и его лихотило после Трофимовой пули, потому что вскоре он опять закричал:
– Трошка! Ничьей хватит?
– Хватит!
– Встаем?
– Встаем!
Они поднялись, окоченевшие, синие, затекшие ноги наполнились колющей бессильной щекоткой. В зимовье Трофим залил йодом рану на плече Фаркова – ничего рана, добрая, рубец памятный будет. Смазал йодом и свою опухшую кисть, а потом долго пили чай – до блаженного пота. К разговору не тянуло: слишком свежо ныли раны. В сумерках Трофим засобирался: не улыбалось пока и ночевать под одной крышей. Фарков не удерживал, только спросил:
– На Дальнее подашься?
– Ну.
Осторожно появились первые звезды, не мешая последнему дневному свету заползти в распадки, залечь в сугробах до утра. Ускользающий день грустно напомнил Трофиму: «Один ты остался. Что делать будешь? Как жить? Вот же беда какая!»
20Напрасно Трофим думал, что Маша мучается происшедшим скандалом. Когда Нина ударила ее, она не почувствовала ни страха, ни ответной слепой злости за причиненную боль. Боли этой Маша не противилась. «Раз она такая, значит, я должна была пройти через это». Соглашалась Маша даже с самой унизительной сценой, когда Нина, при толпе любопытных, вцепилась ей в волосы, – еле вытерпела Маша, чтобы не закричать, а вытерпев, поняла: никогда уже она не сможет пожалеть Нину, и любовь ее будет действительно безоглядно смелой.
Воротясь домой, Маша, не раздеваясь, присела у зеркала и долго рассматривала себя: в сбившейся шали, всклокоченная, с синяком под глазом, с отчаянно-пустыми глазами. «Вот бы он увидел, он бы сейчас рядом был. Я бы ни словом ее не упрекнула, ни за что бы не пожаловалась. Пусть побитая, смешная, пусть об этом весь поселок говорит, зато теперь вот как мы связаны. Так я была глупая девчонка, надоедавшая признаниями, а теперь, когда я такое приняла, он от меня просто так не откажется», – Маша повеселела, пошла умываться, причесываться.
А утром впервые в жизни напудрилась, припрятала синяк. Впрочем, могла бы и не прятать, если бы знала, что в конторе Трофима нет. Напудрилась же она для него, чтобы он не стыдился ее синяка, а ей было все равно.
Нина же в тот вечер, не протрезвев как следует после бурной расправы с соперницей, собрала Трофимовы вещи в чемодан, выгнала с причитаниями и криками мужа из дому и, наревевшись, накричавшись, ненадолго заснула. После, с похмельной, мрачной безжалостностью осудила себя. «Как с ума сошла. Стыд какой: все-таки библиотекой заведую, у всех на виду, а так разошлась?!» По дороге на службу, неохотно здороваясь со встречными, пыталась оправдаться: «Будто мне это надо. Из-за ребятишек же. А так, пропади бы пропадом, пусть бы целовались да миловались». Она снова представила склонившегося к Маше Трофима, ее красные варежки у него на плечах – и снова погорячело в висках, снова слепящая темнота ударила в глаза. «Все-таки как к человеку привыкаешь… Прямо по живому резануло. Тут про все забудешь…»
В библиотеке помощницы Нины, тихие девчонки Вера и Таня, с испуганным любопытством посмотрели на нее. «Знают, конечно. Видно, не ожидали, что я так могу». Нина с деланной прямодушной бойкостью спросила у них:
– Что, девочки, не знали, какая семейная жизнь веселая? Вот запоминайте, вдруг да пригодится.
Вера и Таня покраснели, глаза опустили, ни словом не утешили начальницу. «Стыдно им за меня. Непонятно. Дурочки еще, у них еще все впереди, успеют наскандалиться. А может, обойдутся, по любви выйдут. А что стыдно за меня, так правильно стыдно. И мне хоть глаз не кажи. Ну, вернется когда, что я ему скажу? Как встречу? Себя, мол, не помнила, прости. Так это он прощенье-то пусть просит. Я-то ни с кем не целуюсь. Я ведь на него смотреть не могу. Ну, жизнь, ну, жизнь! Как теперь наладится? И наладится ли?»
С нервно-усталой растерянностью ждала она Трофима. Похудела, извелась, кричала на мать, на ребятишек, – мать молча вытирала глаза, а ребятишки не стеснялись – ревели в голос, Нина ожесточалась, шлепала их, но, опомнившись, жалела, причитала раскаянно: «Сиротки мои ненаглядные!»
Трофим пробыл в тайге месяц с лишком, и, пока бегал от зимовья к зимовью, пока охотился, удавалось скрыться от назойливого вопроса: «Что же ты будешь делать? Как вернешься? Куда вернешься?» – и в то же время поддавался детской, наивной надежде: а, как-нибудь утрясется, само по себе образуется.
Но вот, возвращаясь, поднялся он на последний перевал, увидел как на ладони Преображенское, его родные дымы, и будто не был месяца в тайге: вчера целовал Машу, вчера была ссора, вчера он корил и не прощал Нину, а сегодня все это надо свести воедино, склеить, залатать, а вот как это сделать – он не знал.
Он зашел в контору, к директору, отчитался, обрадовал того, что план промхоз, должно быть, перевыполнит: по зимовьям добрые соболя сушатся. Директор отпустил Трофима домой мыться, бриться, чиститься и, между прочим, сказал на прощание:
– Не мое, конечно, дело, Трофим Макарыч. Но советую: наведи-ка в личном хозяйстве порядок. А то неудобно, я уж и то устал от сплетен. Только без обиды, Трофим Макарыч. Просто мужской совет.
Трофим не ответил, да и нечего было отвечать. «Советы-то легко давать, вот ты бы в моей шкуре очутился!»
Волновался он так сильно, что не сразу нашарил дверную ручку в темноте сеней. Переступил порог, сдавленно поздоровался. Елизавета Григорьевна молча поклонилась и сразу ушла из комнаты, а Нина, в незнакомой красной кофте, бледная, молодо похудевшая, неверным, дрожащим голосом спросила:
– Есть будешь?
– Можно.
От волнения Трофим невнимательно, торопливо поцеловал ребятишек, сунул им по беличьему хвосту и сразу же отошел. Нина помрачнела, еще более побледнела: «Чужими дети стали. Раньше бы не оторвать от них».
Так перемолчали день, не найдя сил для решительного разговора. Возникла какая-то душевная скованность, невозможность начать его или хотя бы на время сделать вид, что случившееся забыто. Вечером Трофим отправился в баню, а когда вернулся, ему было постлано на диване.







