Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)
Вскоре как-то я собрался на охоту и велел разбудить себя как можно раньше. Меня разбудили на заре, еще до солнца. Я наскоро умылся, оделся, взял ружье и пошел. Сейчас за деревней, по берегу реки, длинной полосой далеко тянутся заливные низы – самое дупелиное место: кочки, красная ржавчина, низкая осока. Туда я и направился. Когда я подходил к селу, оно уж проснулось. Мужики, бабы выходили из дворов. Которые садились в телеги и ехали, которые так спешили в поле. Было жнитво, самый разгар рабочей поры... На краю деревни, у моста, ставили новый, чистый сосновый сруб. Несколько десятков обтесанных бревен лежало еще на земле; кругом – щепки, чурки, стружки. Слышался стук топоров. Когда я подошел уж довольно близко, навстречу ко мне вышел Филипп Иваныч, «для ловкости» подпоясанный кушаком поверх старого, форменного своего «пансионского» сюртука с ясными пуговицами, и стал просить меня зайти «откушать» у него чайку...
– У меня и самоварчик тут стоит... на чистом воздухе...
Я зашел. Он мне показывал и рассказывал, как он хочет устроиться, где у него будет лавочка устроена при дворе, как двор постоялый будет стоять... Столько планов, надежд, так человек этот уверенно, бодро смотрит вперед...
– А хорошо быть вольным, Филипп? – спросил я его.
Он взглянул на меня, на мгновение задумался и очень дипломатично ответил, что ему все равно хорошо было жить и по-крепостному...
– Да?.. Ну, а если бы теперь предложить тебе опять ехать в пансион, как тогда со мной, и опять начинать все это сызнова, ведь не согласился бы?
– Хочется пожить, – улыбаясь, ответил он и начал рассыпаться в благодарностях и мне и отцу, который не забыл его службы и подарил ему теперь и клочок земли и лесу на постройку. – Теперь на своих ногах – от самого зависит человеком стать... Теперь-с один только избалованный, который избаловался, в люди не выйдет. Всякому предоставлено...
Я слушал его бодрую, уверенную речь; такой практичностью, трезвостью отзывалась она. Нельзя было и сомневаться, что он твердо встанет на ноги... Я прежде даже и не подозревал за ним такой энергии и практичности... И вдруг он начал вспоминать, как мы с ним тогда приехали в пансион. Потом эту сцену с директором, как я испугался, как со мной сделался припадок...
– А ты этого разве не забыл? – спросил я.
– Сергей Николаевич, разве в нас уж и души нет? Собака, и та добро помнит...
– Это уж все прошло, Филипп...
Я потолковал с ним еще немного, выпил у него стакан чаю. Солнце начало вставать – пора было идти. Он проводил меня до моста, пожелал счастливой охоты и сказал, что ужо зайдет на барский двор – зачем-то отец велел ему приходить.
После обеда, в этот же день, к вечеру, так часов в семь, все мы, то есть отец, матушка, я, сестра с гувернанткой, собирались проехаться в поле, куда-то – уж не помню – на косьбу, на жнитво. Лошадей долго не подавали, и мы все в ожидании их вышли на крыльцо. Тут же стоял и пришедший из деревни Филипп Иваныч и что-то, говорил с отцом. В это время по дороге во двор показалось несколько тарантасов, карет. Все они были закрыты парусинными чехлами и запряжены в одну или в две лошади. Это везли экипажи из Покровского. С ними должны были привезти и живописца с женой. Они въехали во двор и остановились у конюшни, перед каретным сараем. Мы все пошли к ним туда, смотреть их. Из одного из тарантасов, покрытых чехлом мы видели, как вышла женщина, потом вышел мужчина. Я издалека узнал их. Это были «они»... И у него и у нее были в руках какие-то узелочки. Вышли они из тарантаса и остановились. Когда мы подошли к ним шагов на тридцать, она ему что-то сказала, и он снял фуражку...
– Боже мой... так измениться... я не узнал бы его, – говорил отец, идя со мной рядом. – Ай-ай-ай...
Когда мы подошли к ним, и отец и матушка очень ласково и просто поздоровались с ними. Сказали, чтобы устраивались скорей; за чем нужно, чтобы прямо обращались, и проч.
– Что это вы?.. Это что ж такое? – заметил ему отец, указывая головой на фуражку, которую он продолжал держать в руках.
Он имел невыразимо жалкий вид. Он, несомненно, чувствовал, что его из милости привезли, будут кормить, поить... Все знают, что он пьет, и теперь будут отучать его от этого... Стыдно ему и за нищету свою... сапожонки сбитые, сюртучишка старенький, засаленный, в пятнах, на шее какой-то голубенький женский платочек вместо галстука. И она – робкая, заискивающая, благодарная, – ужасное впечатление...
На подводе, которая сопровождала экипажи, было нагромождено их имущество – деревянная двухспальная кровать, пуховик, какие-то полки, сундук, два или три стула.
– Ну, устраивайтесь, бог даст, все уладится. Филипп, покажи им, куда идти... Знаешь, пристройку к бане? – сказал отец.
Филипп Иванович сейчас же, как бывалый и притом свой человек, начал распоряжаться, сказал, чтобы они шли за ним, подводе с кроватью велел тоже ехать за собой. Они тронулись. Я смотрел им вслед, думал и сравнивал их. Оба ждали воли. Дождались. Этот бодро, уверенно заводит себе гнездо, говорит: «Своим домком хочется пожить»... Этот – измученный, больной, нищий, нахлебник... Вот и воля... Бери ее...
Он умер в тот же год. Осенью, в Петербурге, я получил письмо из деревни, и в числе новостей писали о его смерти...
ЕМЕЛЬЯНОВСКИЕ УЗНИЦЫ
IМой отец был тогда уездным предводителем дворянства, и мы жили безвыездно, и зиму и лето, в деревне.
Жизнь у нас вообще была тихая. Гости, соседи-помещики, приезжали, и мы к ним ездили, но того, что называлось «съездами», у нас не бывало. Только раз в году, одиннадцатого августа, в день рождения отца, собиралось к обеду человек пятьдесят гостей; вечером, после чая, они все разъезжались по домам.
Отец был из числа трех-четырех помещиков в уезде, которые выписывали газеты, журналы, книги. В кабинете у него стояли вдоль стен высокие, до потолка, шкафы, наполненные книгами, а перед окнами, выходившими в сад, – большой письменный стол, обставленный портретами тогдашних литераторов в рамках под стеклом. В этом кабинете, на ковре, которым был устлан весь пол, я просиживал целые дни при нем и без него, рассматривая картинки в книгах; потом я стал читать без всякого разбора и эти книги. Мне не было десяти лет, когда я прочитал «Историю Консульства и Империи» Тьера, «Историю Наполеона» соч. Полевого и множество других оригинальных и переводных статей и сочинений о Наполеоне.
Эта моя любовь к книгам, я помню, очень радовала отца, и он всегда совершенно серьезно отвечал мне на вопросы и беседовал со мною о Наполеоне, о его маршалах, не показывая и виду, что это ему, может быть, скучно.
Он с совершенно серьезным лицом призывал меня иногда в кабинет и поручал привести в порядок письменный стол, то есть все – портреты, книги, бумаги – снять со стола, стереть пыль и потом опять все расставить и разложить по местам. Он никому не доверял этого, кроме меня. При посторонних, при гостях полушутя-полусерьезно он называл меня своим библиотекарем.
Все это вместе возвышало меня в моих глазах, развивая самомнение, впечатлительность, нервность. Это очень драгоценные качества, которые мне пригодились впоследствии, и я им много обязан, но тогда они из меня сделали до болезненности чуткого ко всему мальчика, который все хотел видеть, знать, понимать.
От этого многие случаи тогдашней жизни, не составлявшие по тому времени ничего особенного, мимо которых проходили все, не задумываясь над ними, на меня производили сильное впечатление, доводя меня чуть не до нервных припадков. Да и бывали припадки...
Очень многие из этих случаев, благодаря произведенному ими на меня сильному впечатлению, до такой степени живо представляются мне во всех подробностях до сих пор, что, мне кажется, умей я рисовать, я бы нарисовал даже лица, выражение глаз людей, бывших при этом, не только всю обстановку, костюмы, где кто стоял, сидел и проч.
Впоследствии, много лет спустя, желая проверить свою память, самого себя, не ошибаюсь ли я, много раз спрашивал я свидетелей или действующих лиц, которые в то время были взрослыми и, следовательно, лучше меня должны были помнить всё, все подробности, и они с удивлением подтверждали все, что я рассказывал им, решительно не понимая, как я это мог запомнить. Было несколько раз даже так: я рассказывал, и мне возражали, говорили – это было не так; но когда продолжали вспоминать дальнейшие подробности и обстоятельства случая, выходило, напротив, что это было именно так, как я рассказывал, по-моему, и что иначе этого даже не могло и быть.
Но как бы драгоценны эти качества ни были и как бы ни годилось мне это все теперь, было бы гораздо все-таки лучше, если бы память моя была свободна от всего этого. Характер всех этих воспоминаний, обусловленный тогдашним временем и тогдашними нравами, очень уж тяжел, и носить всю жизнь в себе эту отраву нельзя безнаказанно...
Я хочу здесь рассказать один такой случай. Я сделался совершенно случайно свидетелем его, то есть, правильнее, никто не предполагал, что он, случай этот, во-первых, выйдет по обстоятельствам таким, а во-вторых, что он произведет на меня такое страшно тягостное и глубокое впечатление. Казалось, по-настоящему, он должен бы был произвести и оставить в памяти, напротив, впечатление светлое, отрадное... Но так несчастливо вышло все это...
IIТо, что я буду рассказывать здесь, происходило в сорок девятом году[55]55
...в сорок девятом году... тревожное время... – После европейских революций 1848 года в России наступил период, называемый «мрачное семилетие» (1849 – 1855), характеризовавшийся усилением реакций, жестокими цензурными стеснениями, почти полным замиранием общественной жизни. Неспокойные губернии были наводнены войсками, отменен закон 1847 г. о праве крестьян выкупаться на волю при продаже имений с аукциона, учинена расправа над членами кружка Петрашовского, произведены аресты среди славянофилов, преследовался всякий намек на освобождение крестьян.
[Закрыть]. Читатель должен припомнить, какое это было тревожное время и как боялись тогда у нас какого бы то ни было движения, всячески устраняя малейшие к нему поводы.
Губернатором тогда в нашей губернии был П. А. Б – в. Это был очень умный и энергичный человек, но дворянство его почему-то у нас не любило. Во главе недовольных им стоял известный Ю. Н. Г – н, который был тогда у нас губернским предводителем. Партии ли тогда так разделялись, личная ли ссора была тому причиной или другие какие были мотивы и причины к тому, но только отец считался в числе противников Г-на, человека, отличавшегося вообще страшной жестокостью, взбалмошного, нередко прямо-таки истязавшего людей. С Б – м же, напротив, отец был в хороших отношениях. Объезжая каждый год летом губернию для ревизии, Б – в всякий раз, как попадал в наш уезд, непременно заезжал в нашу деревню и проживал день-два у нас, устраиваясь на это время в кабинете у отца.
Я помню, как с его приездом набиралось к нам много разных чиновников, и они дожидались все в зале, пока одного по одному их вызывали к губернатору в кабинет. Они все ужасно боялись губернатора, «потому что они все воры», как мне объяснял это однажды сам Б – в, и ходили на цыпочках, бледные, растерянные, умоляя отца, чтобы он заступился за них. И он очень часто за них заступался, просил Б – ва простить или смягчить наложенное им наказание.
Однажды я попал на крайне тяжелую сцену. Матушка послала меня зачем-то к отцу, который был в кабинете вместе с Б – м, ревизовавшим там какие-то дела, вытребованные им сюда из города, и толковавшим с чиновниками. Когда я вошел, Б – в сидел, погруженный в бумаги; кругом него, затаив дыхание, ни живы ни мертвы стояло несколько человек этих несчастных, и между ними я узнал некоторых, которых я видел раньше, когда они зачем-то приезжали к отцу. Особенно памятен мне был, и я сразу узнал его, стряпчий, очень толстый человек, с огромным животом, лысый, без единого знака волос, с каким-то белым пушком на затылке и на висках. Он был красен. Все чиновники были бледны со страху, а он был с багровым почти лицом, рот полуоткрыт, и нижняя челюсть у него тряслась. Я говорил с отцом, а сам все не сводил глаз со стряпчего. Вдруг Б – в, молча читавший и разбиравший бумаги, вскочил, провел рукой по лицу – нервный жест его, – оглянулся и остановил взгляд на стряпчем...
– Каналья! – вдруг услыхал я. – Разбойник! Креста на тебе нет! С живого шкуру дерешь!.. Сгною тебя, каналью!.. В чертову баню его! – быстро поворачиваясь к привезенному им с собою чиновнику, добавил Б – в.
Стряпчий между тем становился все меньше и меньше в своем росте, точно он уходил в землю, и вдруг упал на колени, глухо стукнув на ковре.
Сцена была невыносимо тяжелой.
– Простите его, – сказал отец, – в последний раз его простите...
Стряпчий лежал молча.
Б – в, презрительно, брезгливо смотревший на стряпчего, распростертого у его ног, проговорил как бы сам с собою:
– И этот человек называется царским оком! Это царское бельмо... Вставай!.. – И он топнул на него ногой.
Стряпчий, тучный человек с багровым лицом, один не мог уже подняться с полу, и ему помогали подняться другие бывшие тут и ожидавшие своей очереди чиновники. Когда его наконец подняли, он что-то бормотал: «Век не буду... жена... дети», что-то в этом роде.
– Не меня! – закричал Б – в. – Вот предводителя благодари: я для него тебя простил. Но попадись ты, каналья, мне еще раз, сгною тебя в чертовой бане (в уголовной палате[56]56
Уголовная палата – губернская судебная палата состояла на гражданской и уголовной.
[Закрыть], под судом).
Эта сцена вот перед глазами у меня, как будто вчера это было. И вытянутое, зеленое, искаженное злобой лицо губернатора, и опускающийся, точно уходивший в землю, лысый стряпчий под этими неподвижными, злобно-холодными взглядами губернатора. Умей я рисовать, я нарисовал бы все это в мельчайших подробностях...
В этот день за обедом, когда чиновников никого уже не было, Б – в сам вспомнил или кто спросил его об этой сцене со стряпчим, но только он горячо начал говорить о том, что это все за народ.
– Ведь они знать ничего не хотят! Они дразнят только народ. Они ведь не знают, что там, в Петербурге, шапки у всех дрожат...
Я помню, меня заинтересовало, почему это «в Петербурге шапки у всех дрожат», и я тихо спросил об этом у отца, рядом с которым я сидел.
– Время какое... – ответил он.
– Да, уж время! – подтвердил Б – в. – А они в это-то время что затеяли! Я только, и делаю, что улаживаю то там, то тут, а они затеяли чуть не целыми десятками в Сибирь в ссылку приговаривать. Ведь этак они восстание вызовут, стрелять придется еще потом...
– Это все по емельяновскому делу? – спросила его матушка.
– Да-с, по емельяновскому: ведь у него и тут и в вашем уезде есть имения, – отвечал ей Б – в.
Что это за дело было такое, я не помню. Но Емельянова, седого совсем старика, я видал, знал: он несколько раз приезжал к нам, и этот разговор о нем я запомнил по другому случаю, о котором я, собственно, и буду рассказывать и который разыгрался самое большее недели через две после того, как у нас был Б – в.
IIIСтояла жаркая погода, какая бывает у нас обыкновенно в конце июля и в начале августа, в самую уборку хлеба. Отец был в поле, вернулся, и мы только что сели обедать в столовой, половина окон которой – те, что выходили на солнечную сторону, – были наглухо закрыты ставнями, а другие, выходившие на тенистую сторону, были настежь отворены, отчего в комнате было полутемно, но зато прохладно.
Вдруг послышался колокольчик, бубенчики, и вслед за тем кто-то на тройке в телеге промелькнул перед окнами, и колокольчик сразу точно оборвался: очевидно, подъехали и остановились у крыльца. Нам всем показалось, что на тройке в телеге сидел кто-то в военной фуражке. Матушка с отцом в недоумении переглянулись: кто бы это мог быть?
Вошел лакей, подававший нам обедать, и таинственно как-то проговорил:
– Жандарм с пакетом от губернатора...
Это известие было уже совсем неожиданное и притом видимо смутившее отца. Он сейчас же встал и вышел в переднюю, а матушка проводила его глазами, потом посмотрела на нас и как-то странно замолчала и задумалась.
Я запомнил, что, хотя не понимал тогдашнего духа времени, не понимал, что такое жандарм, на меня это смущение отца и матушки, вообще вся эта сцена произвели неприятное, тягостное впечатление.
Отец скоро вернулся с пакетом с красной печатью в одной руке – пакет был толстый – и с запиской в другой... Эту записку он молча передал матушке и принялся есть свой простывший суп. Но уже по лицу его, вообще по спокойному его виду, я мог понять, что тревожного ничего не было.
Матушка прочитала письмо и, возвращая его отцу, спросила:
– Когда же ты поедешь?
– Сейчас. Вот пообедаю и поеду. Я уж лошадей велел запрягать.
– Куда? – спросил я.
– В другой уезд, верст за сорок, к Емельянову, – ответил отец.
– Когда же думаешь назад? – спросила его матушка.
– Сегодня же ночью, вероятно...
– Возьми меня с собою, – стал просить я.
– Тебя? Что ж тебе там делать?
– Возьми меня.
Матушка не возражала, сделав замечание только: «А если придется ночевать?» Отец тоже не возражал; я повторил опять просьбу взять меня с собою, и он как-то неожиданно, в рассеянности и в задумчивости, проговорил:
– Ну, хорошо...
Мы скоро пообедали, и я побежал собираться.
Странным поездом двинулись мы в путь. Когда я вышел на крыльцо, я увидал следующее. У самого крыльца стоял наш открытый тарантас, запряженный тройкой, но почему-то без колокольчика. На козлы, чтобы сесть рядом с кучером, карабкался какой-то неизвестный мне мужик с лицом солдата, в простом сером армяке, который у него при этом распахнулся и оттуда был виден синий мундир. На голове у этого загадочного мужика была надета мужицкая шапка гречневиком. Позади тарантаса были еще три тройки в телегах, и в каждой по четыре мужика, но уже действительных, настоящих. Некоторых из них я даже знал в лицо.
– Понятые, вы поезжайте вперед, – сказал отец, – и, не доезжая до Ильинки так верст двух, дождитесь меня. Я тут недалеко заеду еще и догоню вас потом.
Тройки одна за другой тронулись и поехали полной рысью, а мы с отцом начали усаживаться в тарантас. Матушка, сестра, гувернантка провожали нас.
– Да, конечно... Там нечего делать. Я их отправлю, и сейчас же домой, – отвечая матушке на ее вопрос, сказал отец уж из тарантаса и велел кучеру ехать в Семеновку, сельцо верстах в трех от нас. – Надо взять там Василия Николаевича, – добавил он.
Василий Николаевич был письмоводитель отца и, когда не было никакого дела, жил в Семеновке у своего тестя, мелкопоместного помещика.
У отца – его «собственная» – была отличная рысистая тройка, молодец-кучер, тоже «собственный», то есть с которым только он ездил (у матушки, каретный, был другой), и мы как птицы полетели.
Но куда, то есть, собственно, зачем, мы ехали, что нам там предстояло делать, что мы там увидим, – ничего я этого не знал. Отец был и серьезен и в то же время весел. Шутя спрашивал жандарма, удобно ли ему в мужицком армяке и шапке, и проч. Меня томила неизвестность, подмывало любопытство, хотелось спросить, узнать, зачем мы едем, что там будет такое, но я не спрашивал, удерживался, и, кажется, из опасения, что как бы отец не раздумал и не оставил бы меня дома.
В Семеновке мы очень скоро управились. Василий Николаевич был дома, сейчас собрался, сел с нами в тарантас, захватив и свой вечный, громадный, зеленый, толстый портфель, наполненный бумагой, баночками с чернилами, транспарантами, карандашами и проч.
Когда он сел и мы опять поехали, отец вынул из бокового кармана пакет с большой красной печатью, полученный им от губернатора, вынул оттуда бумагу и дал ему прочитать ее. Отец потом подал ему письмо, которое он давал за обедом прочитать матушке. Василий Николаевич и его прочитал.
– Надо это все сделать аккуратно... без шуму, – сказал отец и кивнул головой на жандарма, сидевшего на козлах.
– Ах, это он и есть? – улыбаясь, проговорил Василий Николаевич и с любопытством посмотрел на него.
– Я нарочно велел ему переодеться, чтоб не было заметно. А то увидят, смекнут, уберут их, и мы ничего и никого не увидим... Понятых, двенадцать человек, я уж отправил вперед. Они нас будут дожидать версты две не доезжая до Ильинки.
– Как бы они не разболтали там?
– Они ничего не знают: куда, как, зачем, – ответил отец.
Я не выдержал и спросил:
– А мы к самому Емельянову в дом?
– Нет, его там нет, – сказал отец.
– Так к кому же?
– К нему в сад, – усмехаясь, ответил мне отец и вдруг посмотрел на меня и сделался серьезен, не то задумчив.
– А вот я взял тебя, – начал он, помолчав немного, – да, кажется, напрасно это сделал...
У меня душа ушла в пятки. Ну как он раздумает, не возьмет меня? Мы вернемся в Семеновку, и он меня там оставит у тестя Василия Николаевича... а потом, на возвратном пути, заедет за мною... а то попросит доставить меня обратно домой...
Все это вдруг мелькнуло и перемешалось у меня в голове. Но лошади летели, и я молчал. Не хотел ли отец возвращаться в Семеновку, чтоб не терять времени, не опоздать, или передумал, нашел, что ничего, что он взял меня с собою, но только он очень скоро начал опять говорить с письмоводителем...