Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)
Из дому, отправляясь в Покровское, мы выезжали всегда утром после чаю, наскоро позавтракав, так часов в десять. В дороге, со всеми этими отпряганиями, запряганиями и перепряганиями лошадей, мы были часов одиннадцать или двенадцать, потому что в Покровское мы приезжали не ранее девяти или десяти вечера, когда было уж темно и в окнах светились огни. Дядя всегда нам был очень рад, целовал матушку, меня, а Соню, свою крестницу, брал на руки и не спускал ее с рук, носил, несмотря на то, что она была тогда уж довольно большая девочка, лет десяти или девяти. Разумеется, моментально и неслышно подавался чай, во всех комнатах зажигались свечи, лампы, все точно оживало, пробуждалось от оцепенения.
– Вы устали с дороги? Спать хотите? – спросит он и меня и сестру. – Надо ужинать сегодня пораньше...
– Нет, ведь они и дома раньше одиннадцати не ложатся, – вмешивается матушка.
Мы тоже уверяли, что вовсе не захотим еще спать и дорога нас нисколько не утомила.
Но ужин все-таки подавался раньше. Он сажал меня всегда рядом с собой и непременно заставлял выпить целый стакан красного вина, а Соню – рюмку какой-то ужасно сладкой и вкусной наливки.
– К чему это ты, Петр Васильевич, делаешь? У них еще головы разболятся, – улыбаясь, протестовала матушка.
– Ничего, лучше заснут.
И мы, действительно, засыпали отлично, проведя целый день в дороге, на воздухе, среди новых лиц, новых впечатлений...
Так бывало всегда, но в тот раз, о котором вот идет речь, случилось немного иначе. К удивлению нашему, мы не застали дяди дома. Он уж три дня как уехал.
– Когда же он будет? Когда вы его ждете? – спрашивала матушка вышедшего из дому лакея, все еще почему-то сидя в карете.
– Сегодня ожидали-с... Может, еще подъедут.
– Досадно, – проговорила она.
Нас это тоже как-то удивило. Но нечего делать, надо было выходить.
Лакеи начали вынимать и вносить в переднюю сундуки, важи. В доме была мертвая тишина и темнота. Только мухи бились и жужжали на закрытых окнах... Лакеи начали было зажигать лампы и свечи, но матушка их остановила. Она сказала, чтобы подали только самовар и чего-нибудь заодно уж и поужинать. Без него в доме было, кажется, еще напряженнее и тяжелее от незнания, когда он приедет, от ежеминутного ожидания его возвращения и незнания, правильнее, несознавания всеми своей перед ним вины или правоты... Через полчаса проявилась откуда-то и Фиона – единственный человек в доме с спокойным взглядом и довольным, хоть и покорным, улыбающимся лицом.
– Что же, Фионушка, с Петром Васильевичем-то у нас сделалось? Уж он не закутил ли у тебя? Куда это он уехал? – спросила ее матушка.
Фиона, самодовольно улыбаясь, сказала, куда он поехал, и сказала, что он вернется только завтра. А прислуге она не говорила потому, что, пожалуй, еще напьются, выйдет какая-нибудь история и им же потом будет плохо...
Мы напились чаю. Почти сейчас же после чаю поужинали, и нас уложили спать. Там, за стеной, долго еще слышался разговор матушки с Фионой, и я так и заснул под него...
Летом мы с сестрой и дома вставали рано, а тут поднялись еще раньше, кажется, и, не дожидаясь чаю, побежали в сад. Перед террасой, которая шла вдоль всей стороны дома, обращенной к саду, огромным полукругом была посажена сирень. Она разрослась в высокую сплошную стену и теперь была в полном расцвете. От массы цветов кусты казались белыми или лиловыми – каким цветом цвели они. Это было так красиво, что когда мы выбежали с Соней на террасу, то невольно остановились, любуясь роскошной стеной из живых цветов... На террасе кто-то кашлянул возле меня. Я оглянулся. Ко мне подходил, улыбаясь и раскланиваясь необыкновенно вежливо, молодой человек с длинными белокурыми волосами, падавшими почти до плеч, с маленькой бородкой клинышком, в серой пуховой шляпе с широкими полями, в коричневом коротеньком бархатном сюртучке и каких-то необыкновенно пестрых клетчатых панталонах. В первый момент, как мы вбежали с Соней на террасу, его не было или мы его не заметили, и теперь мы не знали, откуда он явился. Я стоял и смотрел на него. Соня также остановилась и, поправляя свои растрепавшиеся (у нее они всегда были растрепаны) волосы, также смотрела на него.
– С добрым утром, – проговорил он, еще раз снял шляпу и раскланялся.
Я «шаркнул ножкой», сестра сделала книксен.
– Идете в сад гулять? – продолжал он.
– Да.
– Здесь чудесный сад... пойдемте вместе... Мамаша еще почивает?
– Да. Она теперь скоро встанет, – сказал я.
Мы спустились с террасы и пошли к полукругу сирени. В этом полукруге были сделаны просеки, с которых и начинались все эти липовые, кленовые, дубовые, вязовые и березовые аллеи. Расчищена была только одна серединная, липовая, самая широкая и длинная, дядина любимая, по которой он гулял, а остальные все, как я уж сказал выше, были запущены, заросли. Мы и направились к этой вот, липовой-то. Она начиналась кустами белой сирени. Когда мы подошли и начали ломать ветки цветов, молодой человек тоже наломал себе огромный букет и, подавая его мне, сказал:
– Это передайте от меня вашей мамаше и попросите ее, чтобы она приняла меня... Живописец из Петербурга... Пожалуйста...
Я взял букет и сказал: «Хорошо-с», и мы с сестрой побежали по аллее.
Через полчаса за нами пришла нянька и повела в дом чай пить. Молодой человек попался нам опять возле террасы и напомнил мне свою просьбу.
Чай был подан у матушки в ее комнате. Там же сидела и Фиона. Когда мы с сестрой явились с такой массой сирени, матушка, принимая от нас цветы, упрекнула, зачем столько наломали их.
– Это вот тебе прислал живописец из Петербурга, – сказал я. – Он просит, чтобы ты его приняла...
Матушка удивленно посмотрела на меня.
– Какой живописец?
– Не знаю. Он там, на террасе...
– Это, матушка, Степанки-пчелинца сын. Изволите помнить Степанку? Этакой рослый, седой он еще был...
– Помню.
– Так это сын его... А дочь у меня в коверщицах... она на попонах сидит... хорошая девка, смирная...
– Что ж ему надо?
– Не знаю. Он вот только просил меня цветы передать и чтобы ты его приняла... Он там, у террасы... Я, хочешь, сбегаю, узнаю, – вызвался я.
– Ну, уж ты сиди, пожалуйста, пей чай, успеет... Что ему нужно? – обратилась матушка к Фионе.
Фиона улыбнулась и покачала как-то головой.
– Наделают беды, а потом и не знают, как уж вывернуться... – сказала она. – Вдруг присылает из Петербурга письмо – о нем барин и забыл было совсем, – хочу, говорит, ехать за границу, там учиться, так пришлите мне паспорт и не отпустите ли совсем на волю?.. А барин-то, изволите помнить, хотели три года тому назад и сами за границу ехать – им не разрешили, а этот-то сдуру напомнил о себе, да еще говорит, за границу еду... Ну, они и прогневались. Велели написать ему, чтоб он сперва сюда к нам приехал, а потом они его и отпустят... Вот-с он и приехал...
– А больше-то за ним никакой вины нет?
– Какая же вина?.. Только, я знаю, они его отсюда теперь не выпустят...
– Петр Васильевич, что ж, так и сказал ему?
– Не видали они еще его. Он вчера только утром приехал-то... Рассказывают, письма какие-то привез барину из Петербурга, от князей, графов, генералов... Говорит, со всеми он знаком, и все просят барина за него... Только...
– Что только?
– Не думаю, чтоб он его отпустил. Очень это им обидно, что им разрешения не было дано, а ему дадут... Они раз пять об этом вспоминали... Уж я-то знаю их, – заключила Фиона.
– А отчего же дядю не пускают? – спросил я, все время внимательно слушавший разговор.
– Это не твое дело. Пей чай.
– Я больше не хочу... – Встал, поцеловал матушку и спросил: – Что ж, позвать его сюда?
– Сиди – это не твое дело...
Я опять сел.
– Фиона, ты говоришь, это Степанкин сын? Какой же это? Что в поваренках был? – спросила матушка.
– Этот самый-с... Теперь не узнаете... Совсем по-благородному...
– Волоса у него, мама, до самых плеч. Вот как у Сони, – сказал я.
– Погодите, дяденька ужо вот приедут – сейчас прикажут остричь его, – заметила мне Фиона и как-то странно улыбнулась: «будет, дескать, ему на орехи...»
Дети вообще чутки и гораздо понятливее, чем думают о них взрослые, особенно такие нервные и впечатлительные дети, как я был тогда. Совершенно безотчетно, так почему-то, я решил, что ему предстоит много несчастья, и мне стало его ужасно жалко...
– Ведь он же ничего дурного не сделал, – сказал я. – За что же он будет к нему придираться?..
Фиона смотрела на меня и улыбалась своей почтительной, но и загадочной улыбкой. Матушка, тоже что-то соображавшая в это время, с некоторой досадой опять заметила мне, что это вовсе не мое дело, а гораздо умнее будет, если я буду говорить с сестрой по-французски...
– Мама, мы с Соней в сад пойдем – можно? – спросил я.
– Можно. Только…
Она запнулась.
– Только вы идите с ней и играйте одни... Вам с «ним» нечего разговаривать...
Но она и сама поднялась, очевидно тоже собираясь идти.
– Пойдем, Фиоша, посмотрю я, что это за франт у вас проявился, – сказала она, и обе, улыбающиеся, пошли вместе с нами через зал, гостиную на террасу.
Мы с сестрой шли впереди, и я с нетерпением, как только вступил на террасу, оглянулся по сторонам. Но его не было.
– Экая прелесть... сирень-то... А вот у нас, что я ни делаю, не идет она... – говорила матушка. – Ну, где ж он?..
– Нет его. Он, должно быть, ждал-ждал тебя, да так и ушел, – сказал я.
– Барин какой... ох, уж и дождется он... быть ему драному... вот он, извольте видеть, по липовой-то дорожке разгуливает... Ну, увидал бы Петр Васильевич... – и Фиона, сомнительно улыбаясь, покачала головой.
По липовой аллее, то есть по той, которая была посредине между всеми другими, расходившимися во все стороны от террасы, действительно сюда, к нам, шел он...
Мы все стояли группой посреди террасы и смотрели на него. Когда наконец он был уже в сиреневой просеке, которой оканчивалась аллея, он снял на ходу шляпу, поклонился и опять совершенно свободно и вольно надел ее.
– Извольте видеть, каков! – сказала Фиона.
Матушка ничего не отвечала.
Он прошел полукруглую площадку, отделявшую сирень от террасы, и начал подниматься уж по ступенькам. На последней он опять снял шляпу, сделал к нам еще несколько шагов и опять поклонился. Матушка слегка наклонила голову.
– Вы меня, конечно, не узнаете... А я, Катерина Васильевна, помню вас, когда еще поваренком здесь был, – сказал он. – Вы приезжали...
– Нет, я помню... и Степана помню...
– Это давно было... лет десять... больше, пожалуй, – сказал он, вынул из кармана фуляровый платок, отер им лоб, встряхнул волосами, поправил их и опять надел шляпу.
Фиона удивленно посмотрела на него, потом перевела глаза на матушку.
– Вы хотели видеть меня? – спросила матушка, – Что же вам?
Этой сдержанности и даже сухости, кажется, он не ожидал, потому что как-то странно посмотрел на матушку, на всех нас, на мгновение как бы задумался, и едва заметная горькая улыбка появилась у него и осталась на губах...
– Я так обрадовался, что вы приехали... Я много рассчитывал на вас... Мне хотелось бы о многом с вами поговорить, – сказал он.
Но он говорил это уж совсем не тем голосом: так говорят люди, когда рассказывают о своих ошибках: «а я-де вот был так глуп...»
– Я вам ничего не могу сделать... Это все как Петр Васильевич, – сказала матушка.
– Вы все-таки можете мне уделить хоть несколько минут?.. Мне бы с вами с одними хотелось переговорить... – спросил он.
Матушка, ничего не отвечая ему, посмотрела на Фиону, на нас.
– Вы меня подождите здесь... я сейчас, – сказала она, открыла зонтик и пошла к ступенькам.
Он пропустил ее мимо себя, сделав нечто вроде поклона, и пошел за ней. Когда они были уж почти возле сирени, он пошел с ней рядом, и было видно, что они говорят, но уж слышать ничего нельзя было. Мы смотрели вслед им.
– О-ох, – покачивая головой, проговорила Фиона. Мы с сестрой обернулись на нее. – И задаст ему дяденька за все это...
– За что?
– Так... очень уж...
– Он же ведь ничего дурного не сделал?..
– Мало ли что...
«За что это они ждут ему всех этих бед? – думал я. – И какое им дело до его волос? Я ему скажу, чтоб он поскорее, до дяди, остриг их. Тогда ему ничего не будет...»
Матушка с живописцем дошли до самого конца аллеи, так что их уж едва было видно. Что-то долго стояли там и пошли опять назад. Когда они начали приближаться к нам и были уж недалеко от сирени, я позвал Соню:
– Побежим к ним...
Но Фиона нас остановила, заметив: «Маменька будут гневаться... нельзя...»
Они у сирени опять что-то долго говорили и потом тихо, несколько раз останавливаясь, пошли сюда к нам, к террасе; у самых ступенек он взял руку у матушки и несколько раз почтительно, но как-то восторженно и горячо поцеловал ее. Матушка, по обыкновению, спокойно, флегматично допустила его сделать это, что-то еще сказала ему и, придерживая одной рукой платье, медленно начала подниматься по ступенькам. Он шел позади ее, махая шляпой себе о лицо и нервно то и дело поправляя волоса. Когда они подошли к нам, он сказал ей:
– Вы мне позвольте, Катерина Васильевна, на память вам и в благодарность за все, что вы делаете для меня, снять с них портрет... Я с собой взял сюда краски.
– В самом деле! Вот это отлично, – несколько оживленнее обыкновенного сказала матушка. – Только ведь мы здесь всего дня три пробудем...
– Я к вам приеду... Я постараюсь, чтобы Петр Васильевич меня как можно поскорее отпустил... Я тогда перед отъездом явлюсь к вам и в неделю их обоих нарисую...
Он был такой счастливый, сияющий...
В дверях, выходящих из гостиной на террасу, показался лакей, приблизился к матушке и спросил:
– Фриштик[50]50
Фриштик – завтрак (от нем. Fruhstuck).
[Закрыть] прикажете в столовой подавать или прикажете здесь накрыть?
– Все равно, хоть здесь...
Мы все сидели на деревянных садовых стульях, расставленных на террасе, вдоль стен, по углам, вокруг таких же садовых столиков, а он стоял, прислонившись к большой колонне, и рассказывал что-то о том, как привезли его мальчиком в Петербург, он жил там у какого-то живописца... Я смотрел на него и внимательно слушал. Когда он замолчал, я не вытерпел и спросил его:
– Вы можете мне что-нибудь нарисовать?
– С удовольствием. Что хотите? Лошадку?
– Хорошо. Что-нибудь.
Он пошарил у себя в боковом кармане, вынул оттуда карандаш...
– А вот бумаги-то у меня уж нет...
Я побежал и принес ему бумаги. Он длинно и остро, не по-нашему, очинил карандаш, сел на стул, положил бумагу на широкое балконное перило и еще раз спросил, что же ему нарисовать?
– Что-нибудь.
– Ну, хорошо. Я вам нарисую петербургского чухонца на лошади. Таких лошадей здесь нет...
Мы с Соней близко обступили его и начали смотреть, как он скоро и смело рисовал, пальцем растушевывая карандаш. Лошадь выходила как живая. Мы смотрели и улыбались.
– Мама, посмотри-ка, ты поскорей посмотри, – говорила Соня.
Вдруг Фиона сказала:
– Постойте-ка... Ведь это колокольчики... это они, Петр Васильевич, едут...
Он вдруг перестал рисовать, повернул голову к саду и стал прислушиваться.
– Да, он. Наверно он. Вы поскорей дорисуйте, а то тогда некогда будет, – попросил я его.
Но он не слышал меня. Он быстро обернулся к матушке | и, взволнованный, прерывающимся голосом, скоро-скоро заговорил:
– Вся моя надежда... Катерина Васильевна... Все мое будущее... все, все...
В гостиных дверях показался лакей с блюдом, поставил его на накрытый уже стол и, неслышно, беззвучными шагами подойдя к нам, доложил:
– Кушать готово-с... Барин едут...
IIIКолокольчик между тем звенел все ближе, резко и громко раздаваясь в саду. Наконец он так и залился по ту сторону дома и вдруг точно оборвался – приехали.
– А я пойду-с, – сказала Фиона, поклонилась нам всем и, улыбаясь какой-то полузначительной-полушутливой улыбкой, пошла к балконным ступенькам.
– Ты, Фионушка, ужо-то приходи, – сказала ей вслед матушка.
Она оглянулась, утвердительно кивнула несколько раз головой и пропала в саду.
Мы остались на балконе одни, то есть матушка, сестра и я, да еще этот живописец, несколько в отдалении от нас прислонившийся к балконной колонне, бледный, с каким-то застывшим, странным выражением на лице...
В доме, чрез отворенные на террасу окна, послышались голоса, шаги. На балкон выскочила большая дядина собака. Вслед за ней в дверях показался и сам он – высокий, стройный, несколько полный, с длинными, вислыми, седыми усами. Увидав нас и улыбаясь, он пошел к нам.
– Соня, что ж ты? – сказала матушка.
Сестра встряхнула волосами и, расправляя их, побежала к нему навстречу. Он на ходу нагнулся, поднял ее, поцеловал несколько раз и, не спуская ее с рук, подошел и начал здороваться с матушкой.
– Какая досада... я не знал, что вы здесь... – говорил он. Машинально потом протянул ко мне руку, зацепил меня, подтащил к себе и, продолжая говорить с матушкой, даже не смотря на меня, поцеловал в губы. Жесткие, прокуренные сигарами усы грубо дотронулись до моего лица. Точно какой-то большой зверь близко подошел и прикоснулся.
– Ну, уж этот раз я вас не скоро выпущу, – говорил он матушке. – Нет! Погодите.
Она, по обыкновению, улыбалась своей тихой, однообразной, безучастной улыбкой и что-то отвечала ему.
– Однако что ж, ведь завтракать готово? – вдруг спохватился он. – Идемте.
Когда мы шли к столу, накрытому на другом конце террасы, мы должны были пройти мимо живописца. Дядя уж раз прошел мимо его, когда только что приехал. Я не заметил только – кланялся он ему тогда или нет. Теперь, когда мы проходили мимо него, он сделал шага два вперед и что-то начал говорить: «По вашему приказанию... вот... я...» Но дядя точно не замечал его. Точно будто никого он не видел на балконе. Мы подошли к столу и начали садиться... Нас было четверо, а приборов стояло пять, и этот лишний оказался как раз возле меня.
– Это чей же? – спросил дядя у лакея.
– А живописца, – сказал я.
Но он ничего мне не ответил, продолжая смотреть на лакея. Тот испуганно, растерянно молчал; наконец робко, нерешительно протянул руку к прибору и взял его. Дядя ухмыльнулся и свел с него глаза...
Я сидел так, что не мог видеть, где стоит живописец. Он был у меня там, за спиной. Чтобы видеть, что с ним, что он делает, я все оборачивался.
– Что ты вертишься? Сиди, – сказала мне матушка.
Но я все-таки изловчился еще раза два оглянуться. Он стоял с опущенной головой, немного боком к нам, все на том же месте, где он стоял, когда мы проходили мимо него. Когда я последний раз оглянулся – его уже не было, и я не видел, как он ушел.
После завтрака дядя закурил сигару, ближе подсел к матушке, и они о чем-то стали говорить несколько тише обыкновенного. Меня интересовало – не о «нем» ли они говорят, и я прислушался. Нет, они что-то говорят про отца, про тетю Лизу, с которой дядя тоже был почему-то в ссоре, – только не о «нем». Мы с сестрой встали из-за стола и тихо, от нечего делать, ходили по террасе, прыгали по ступенькам, но «он» все-таки не выходил у меня из головы.
– Соня, знаешь что?
– Что?
– Ты попроси, чтобы дядя его к нам отпустил.
– Живописца?
– Ну да.
– Хорошо...
Она была какая-то странная девочка: задумчивая, рассеянная. Что ей ни скажи – она сейчас исполнит. Так и теперь она хотела сейчас же идти и просить его; но я понимал, что не момент, и остановил ее.
– После – сейчас нельзя.
– Хорошо...
Мы потом гуляли, обедали, ходили по комнате, рассматривали портреты, картины, бронзовые и фарфоровые фигурки, ну, одним словом, – что делают дети без гувернантки, когда взрослые заняты каким-то важным и серьезным разговором. Так дотянулось время до вечера. Смерклось. Я вспомнил про грачей и стал проситься, чтобы меня отпустили будить их.
– Только не один. Никифора возьми с собой. И, пожалуйста, к пруду не ходи ночью, еще как-нибудь упадешь с берега.
– Постой. Вот что. Эй, кто там! – крикнул дядя.
Почти моментально неслышной рысцой откуда-то прибежал лакей и вытянулся перед ним.
– Собери сейчас конюхов, там еще кого-нибудь, человек десять, и пошли их сюда, к балкону. Ну, живо!.. Вот тебе целая армия – всех грачей с ума сведете, – обратился он ко мне.
Я радовался, смеялся. Мне едва ли было и десять лет тогда...
Они все собрались и стояли внизу, у балкона, без шапок. Там с ними же стоял и приехавший с нами наш лакей Никифор.
И я отправился с ними, счастливый, довольный, туда, в этот страшный, глухой, темный теперь сад. Там, в глубине его, внизу, под большими деревьями, тепло, сыро; на полянах садится роса, и над ними туман стоит. В саду тишина мертвая. И хорошо, и страшно!.. Но я не один... Мы тихонько подкрались и пошли по сосновой аллее – излюбленное грачиное место. Дошли до середины ее и все разом начали кричать, хлопать в ладоши. Грачи подняли отчаянный крик, начали летать, шумя и цепляясь крыльями там, на вершинах деревьев. Потом – перебудили этих – пошли дальше, в другое место, будить других грачей. И там та же история. Наконец всех перебудили.
– Ну-с, теперь в дом пора, а то маменька будут сердиться, что так долго, и грачам пора спать, – начал говорить Никифор.
Усталые и довольные, мы пошли к дому. Позади меня велся вполголоса разговор, слышался смех.
– Ну, попомни мое слово, если он завтра не отдерет его...
– То есть вот как... утром же.
– Как услыхал колокольчик, стал бы у крыльца на колени... и в ноги.
– Господин какой проявился!..
И все это они говорили весело, смеясь, с шуточками. Я догадывался, о ком идет речь.
– Да что «он» сделал? – вдруг обратился я назад, к толпе.
Они смешались, замолчали. Они не предполагали, что я слушаю, что они говорят, и понимаю – про кого.
– Это, сударь, не наше дело. Нам в это нечего мешаться, – решительно сказал мне Никифор.
– Да нет, как же... вот и Фиона то же говорит, – оправдывался я.
Позади меня кто-то начал о чем-то шепотом говорить, и я слышал, как Никифор ответил: «Нет, не скажет. Никогда не скажет».
– Дело детское... известно...
– А вы, сударь, там не проговоритесь, о чем тут говорили... дяденька строг... – сказал он, – такой еще беды наделаете...
Мы были уж близко от дома и шли по средней липовой аллее. В доме, в окнах, ярко светился огонь, и от этого еще чернее казалась фигура дома... Вдруг впереди что-то показалось – какая-то тень. Она приближалась к нам. Немного погодя я увидал, что это живописец. Темно было, но я все-таки заметил, что он какой-то расстроенный, точно полоумный. Мне даже страшно за него стало. Он вглядывался в нашу толпу – очевидно, искал кого-то глазами. – увидал меня, нагнулся ко мне, к самому уху, и глухим шепотом скоро-скоро что-то заговорил. Я ничего не мог разобрать, что он говорит.
– Я не слышу, – сказал я.
Кругом нас стояла безмолвная толпа, но любопытная, внимательная. Он ничего не сказал. Опять нагнулся и начал шепотом же говорить, но реже, явственнее. Я понял, что он просит передать письмо, но кому и какое письмо, я ничего не понимал.
– Где же письмо? Кому? – также шепотом спросил и я его.
– Мамаше... вашей... вот оно.
– Хорошо-с.
Я взял письмо и сунул в карман, стараясь, чтобы никто не видал.
Но это увидали.
– И вот, посмотрю я, какой «ты», Иван, глупый, – сказал ему Никифор. – Ребенка, дитя ты в этакое дело путаешь... Себя ты этим не спасешь, а только хуже еще, пожалуй...
Но он, кажется, ничего не слыхал, ничего не понимал. Его, должно быть, чуть не до сумасшествия запугали рассказами о том, что его ожидает, и он ошалел теперь... Мы шли. Он шел рядом со мною молча, повесив голову, заложив руки назад... Когда мы вышли наконец на площадку, что была перед террасой, между ею и садом, и до дома оставалось уж несколько шагов, Никифор спросил меня, можно ли отпустить «народ».
– Покойной, сударь, ночи. Завтра опять пойдемте их будить, – кланяясь, говорили мне все эти конюхи, столяры и проч.
Они все пошли, и Никифор тоже, куда-то в сторону, к выходу из сада. Я остался один с живописцем.
– Ради бога... только чтобы никто не видал... – говорил он.
– Хорошо-с. Непременно...
Я оставил его и побежал к дому, туда, на террасу, в ярко освещенные комнаты.
В столовой за самоваром сидела матушка, возле нее – Соня, а напротив – дядя. Они уж пили чай. Тут же сидела с подвязанной щекой и приехавшая с нами гувернантка наша, Анна Карловна. У нее разболелись зубы, она все время лежала и теперь только вышла.
– Ну что, всех грачей разбудили? – спросил дядя.
– Всех, то есть там, за прудом, мы не были, – поправился я.
– Экая досада! – сказал он.
– А ноги не намочил? Покажи-ка, – спросила матушка.
Я подошел к ней и показал.
– Ну так и есть.
– Это роса...
– Все равно – мокрые... Поди, скажи Никифору, чтобы он дал тебе сухие сапоги и надел бы чистые панталончики.
Да ноги у меня сухие. Это так только... немного... – начал было я защищаться.