355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Терпигорев » Потревоженные тени » Текст книги (страница 4)
Потревоженные тени
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:33

Текст книги "Потревоженные тени"


Автор книги: Сергей Терпигорев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 47 страниц)

IV

Несмотря, однако, на все то, что я сказал, – да я тогда не понимал и половины всего того, что видел, – нам, детям, поездка к бабушке и дедушке, в этот их «рай», в Знаменское, представлялась всякий раз крайне интересным, любопытным, заманчивым и желанным. Что, собственно, нам нравилось там, я теперь с точностью определить не могу. Нравилось, вероятнее всего, простор, ширина размаха во всем, обилие и относительная свобода от надзора за нами Анны Карловны. В Знаменском она как-то стушевывалась, – бабушка не любила ее и назвала ее, как вообще гувернанток, «наемницею» – и мы очень часто были вверяемы там многочисленным степенным, надежным и достойным доверии приближенным Евнраксеюшкам, Авдотьюшкам, Аксиньюшкам и проч., с которыми, вместе с нянькой нашей Устиньей Ивановной, мы и совершали прогулки по саду, проводя в этом целые дни, слушали рассказы этих женщин про бабушкино и дедушкино богатство, про обилие всего в Знаменском и иногда слушали случайно и разговоры их с нашей нянькой и между собой, часто совсем другого характера, но, тем не менее, очень иногда любопытные и оставлявшие по себе на нас сильное впечатление... Анна Карловна, зная нелюбовь к себе бабушки, устранялась, уединялась, стушевывалась, как я говорю, и от этого мы жили другой жизнью, а кто же более детей любит разнообразие?

Во время этих бесед знаменских Авдотьюшек и Аксиньюшек с нашей нянькой, а также и из разговоров и споров одной с другими мы узнавали, говорю я, иногда преинтересные вещи, которых у нас не было дома и которых существования мы поэтому и не подозревали даже.

Услышим мы, бывало, что-нибудь подобное и начинаем спрашивать об этом их или нашу няньку, и они тогда только догадаются, что им об этом, быть может, да и наверно даже, не следовало при нас говорить. Но они так любили «отводить душу» в разговорах, что попадали таким образом впросак то и дело. Проговорятся, спохватятся, но уже поздно, и они и наша нянька нам говорят:

– А вы об этом смотрите бабушке и дедушке или маменьке не проговоритесь.

– Да, – подтверждает и наша нянька, – а то за это достанется нам.

Но я, при всей своей живости, был в этом отношении выдрессирован – никогда не проговаривался, а сестра Соня, вообще молчаливая, и подавно.

Но однажды, в один из таких вот наших приездов в Знаменское, мы с сестрой услыхали сперва, а потом увидали нечто такое, что на нас произвело до того сильное впечатление, что мы долго и после всё задумывались и толковали об этом.

Помню, в этот раз приезд наш был особенно богат новыми и неожиданными сильными впечатлениями.

Приехали мы в Знаменское, по обыкновению, прямо к обеду, то есть часа в три. В доме мы нашли какую-то странную и подозрительную тишину, как бывает это, когда кто-нибудь болен в доме, господа в ссоре и проч, в этом роде...

Это было тем более странно, что мы ожидали встретить совсем обратное: Поленька была просватана за местного помещика, их ближайшего соседа, тоже человека очень богатого, и готовились к свадьбе, которая скоро должна была быть, чуть ли даже не в пребывание наше в Знаменском.

Матушка даже спросила кого-то из лакеев, принимавших наши пальто в передней:

– Что, у вас всё благополучно?

– Всё, слава богу-с.

– Здоровы, все?

– Слава богу-с.

– Все в доме?

– В доме-с.

Странным было уже то, что никто – ни дедушка, ни бабушка, ни Поленька, как бывало обыкновенно, не встречали нас в передней еще и даже никто не выглядывал из дверей зала. Мы вошли среди этой странной тишины. Наконец показался дедушка в своем зеленом зонте над глазами и с трубкой в левой руке. Матушка расцеловалась с ним, потом он нам поочередно подставлял свою щеку, и мы ощутили всю ее черствость и жесткость вместе с запахом табаку, который был присущ дедушке и без которого мы не могли даже вообразить его себе.

– А тетенька? – спросила его матушка.

Дедушка пожевал губами, слегка поднял плечо и проговорил не то с грустью, не то с иронией:

– Там... у себя...

– А Поленька?

– Там же, – тем же голосом ответил дедушка.

Матушка поняла, что что-нибудь, должно быть, произошло, случилось, и не стала его дальше расспрашивать и осведомилась об его лишь здоровье.

– Какое уж мое здоровье! – загадочно проговорил дедушка. – Это ведь только Варваре Николаевне, тетеньке твоей, в голову приходит... – и, не договорив фразы, сказал: – Уйми ты ее, урезонь хоть ты ее...

Не было никакого сомнения в том, что у них что-то произошло и дедушка тут теперь страдательное лицо, без вины виноват. Он даже был как-то сконфужен, чувствовал себя неловко, видимо был в состоянии, непривычном для него; не видели никогда и мы его таким.

– Ну, Анна Карловна, идите с ними... в комнату, которую вам там покажут, – сказала матушка.

Мы пошли, а она еще осталась с дедушкой. Дорогой навстречу нам попалась Поленька, спешившая навстречу к матушке, и нам показалось, когда она расцеловалась с нами, что глаза у нее как будто слегка заплаканы.

Мы переоделись с дороги, умылись и, совсем уже готовые, все еще оставались в своей комнате, не зная, идти ли нам и вообще что нам делать. Даже Анна Карловна, эта опытная, знающая все, как и в каком случае ей вести себя, и она была, видимо, в недоумении, что ей делать? Я было спросил подававшую нам умываться горничную, что такое с бабушкой, но и та ответила, что ничего-с, а Анна Карловна заметила мне по-немецки, что никогда не следует прислугу расспрашивать...

Наконец к нам пришла матушка; о чем-то у окна полушепотом она поговорила с Анной Карловной, причем мы могли заметить только, что немало и матушка удивлена и чувствует себя в неловком положении: она несколько раз поводила плечами, с удивлением поднимая их, и вздыхала. Тем не менее, однако ж, она осмотрела нас, в порядке ли мы, и повела нас с собою к бабушке.

Бабушку мы застали в спальне. Она, совсем одетая, лежала у себя, на огромной своей кровати красного дерева с высоким изголовьем, на котором были изображены амуры, стрелы и проч., и была видимо подавлена, убита каким-то горем. Глаза у нее тоже были заплаканы. Возле нее у кровати стояли Авдотьюшка и Аксиньюшка, ее любимые доверенные женщины, с унылыми, постными лицами и держали – одна мокрую повязку для головы, очевидно приготовленную для убитой горем или больной бабушки или ею только что снятую; а другая – чайную чашку с чем-то лекарственным. Шторы на окнах были спущены. В комнате пахло мятными каплями и еще другими какими-то. Тут же, у изголовья, в кресле сидела и Поленька. Мы подошли к бабушке, поцеловали у нее руку, потом поцеловались с ней в губы. Она казалась совсем слабой, и голосом говорила она слабым, то и дело вздыхая, причем во вздохе ее слышалось подавленное рыдание. Видимо, она только что начала успокаиваться.

– Вот бабушка-то ваша какая... – начала она и опять чуть было не расплакалась, – дожила до чего...

Но и Поленька и матушка поспешили сейчас же ее успокоить.

Бабушка проговорила еще несколько фраз, сделала какое-то замечание вроде того, как мы за год выросли и проч., и когда запасы ее внимания к нам и ласковых слов иссякли, матушка сказала нам, чтобы мы пошли гулять с Анной Карловной в сад пока, до обеда, и чтобы далеко не уходили.

Обедать бабушка в зал не вышла, и мы в этот день обедали только с дедушкой и с Поленькой. Матушка, желая внести все-таки сколько-нибудь более веселого настроения и отвлечь и дедушку от его дум, усиленно старалась рассказывать про то, как мы ехали, какая жара в поле и т. п. Но, при всем старании ее, из этого все-таки ничего не выходило. Дедушка сидел молчаливый, время от времени вздыхал, а Поленька хоть и улыбалась сочувственно матушке, но это она делала только для виду, а ее эти рассказы нисколько не интересовали, как и никого они не могли интересовать. Вообще настроение было самое натянутое, и обед прошел до крайности скучно.

Мы так рады были, когда наконец все встали из-за стола и, поблагодарив за обед дедушку, который отправился к себе в кабинет, по обыкновению, отдохнуть после обеда, – вышли через гостиную на большой балкон, выходивший в сад.

Но мы все-таки еще не понимали, в чем тут дело, что такое случилось, почему совершенно, по-видимому, здоровая бабушка лежит у себя в спальне на кровати с заплаканными глазами, окруженная приближенными и достойными женщинами с лекарственными пузырьками, а дедушка ходит сконфуженный, совсем потерянный и просит матушку: «образумь хоть ты ее», – очевидно, бабушку.

Я никак не мог даже догадаться, несмотря на всю мою наблюдательность и, можно сказать, опытность в понимании по намекам, по полусловам, по сметке, одним словом; дети точно так же быстро развивались и тогда, но вот только в другом направлении...

И весь этот день и вечер я никак не мог узнать настоящей, действительной причины. Спрашивать об этом Анну Карловну, с которой мы ходили после обеда гулять, было совершенно бесполезно, она все равно бы не сказала, да она и сама знала разве только, в чем дело, а самых подробностей, всей сути-то не могла еще знать: ни с матушкой, ни с нянькой она не имела еще случая один на один говорить.

Так нас и уложили в этот вечер спать в совершенном неведении всего, что тут происходило в доме.

Но на другой день мы с сестрой узнали все...

Как я уже сказал выше, по причине нелюбви бабушки к гувернантке нашей Анне Карловне эта последняя не только стушевывалась в Знаменском, но как-то даже уединялась под разными какими-нибудь предлогами, когда мы приезжали в этот «рай». Нас поэтому гулять в сад отпускали всегда с нянькой нашей и вот с этими степенными и приближенными Знаменскими женщинами. Так было и на этот раз: Анна Карловна наутро оказалась больной: у ней разболелись зубы, она подвязала себе щеку, и мы пошли гулять в сад с нянькой нашей в сопровождении «Анфисушек», «Авдотьюшек» и т. п. Мы с сестрой начали бегать, собирать палочки, цветы, наши надзирательницы затянули свою песню – бесконечные разговоры о новостях. Я навострил уши; побегал несколько и начал отставать, держаться ближе к ним. Наконец мы, погулявши несколько, добрались до беседки и там все уселись. Я скоблил какую-то палочку перочинным ножом, сестра делала букетики из набранных цветов; нянька с приближенными женщинами говорила.

– Не догадывалась... не догадывалась, милая моя, – говорила нашей няньке одна из женщин, – до вчерашнего дня, до самого вчерашнего дня не догадывалась... А вчера вот и налетела... И случилась беда нежданно-негаданно совсем. И никогда она раньше шести-семи часов не вставала, а тут вот ей как кто сказал словно, встала, сама, никому не говоря ни слова, накинула пеньюар, ножки в туфельки, вышла, глядит, а они в гостиной... барин-то Верку-девку обнял, да так (женщина показала, как) взял ее за подбородок, по щечке и ласкает... Барыня постояла-постояла в дверях, силы-моченьки-то у ней не хватило, она вдруг вскрикнула слабым, странным голосом да шлеп об земь, в дурноте: припадок с ней сделался...

«Гм!.. вот что, – подумал я, – да я же это давно, еще в прошлом году видел...»

А женщина продолжала:

– Ну, сейчас народ сбежался: Евпраксеюшка из зала, где барину чай наливала, Стешка, горничная барынина, Лушка-девчонка... Барин-то хочет к барыне подойти, взять ее за руку, а она этак (женщина показала, как) ручкой-то от него... показывает, дескать, не подходи ко мне, не прикасайся, потому одним глазком-то видит она, один глазок-то закрыт у ней, а другой только этак вполовину – она и видит все... «Несите, говорит, меня в спальню, спирту мне подайте». Принесли мы ее в спальню, положили на кровать, понюхала она это спирту и говорит: «А подлая эта где, разлучница-то моя, злодейка? Подайте мне ее...» Кинулись мы за Веркой, а ее и след простыл, и где она – никто но знает. Ну, первое дело, думаем, давиться на чердак кинулась – мы туда – нет, осмотрели со свечой весь чердак – нет. Куда, думаем? На реку топиться пошла? Туда мы за ней. А она уж стоит на самом берегу и того гляди вот-вот в воду сейчас бросится. А на этом месте вода глубоченная, омут тут возле, бросится – как ключ ко дну пойдет. Ей и боязно, видно, стало, девка-то она этакая смирная да робкая, ну и не решается, стоит, а не решается все... «Что ты, мол, дура! – как закричим мы на нее. – Души тебе своей не жаль[13]13
  Души тебе своей не жаль... – Самоубийство входит в число семи смертных грехов, не прощаемых церковью.


[Закрыть]
, страшного суда божьего не боишься?» Подошли мы к ней, а она вся вот как (женщина показала, как) трясьмя-трясется, как в, лихорадке... и глаза такие у ней стали – смотрит на нас, а как бы словно ничего не видит ими... Ну, взяли мы ее, повели... приводим. «Ты, говорим, как к барыне войдешь – в ножки сейчас ей...» Барыня как увидала ее, опять сейчас в дурноту... Только полежала этак немного, видит одним глазком – Верка стоит у кровати перед ней на коленях, приподнялась она немножко, да ее этак... этак... наотмашь (женщина показала опять, как) ручкой два раза по щеке: «Барыней захотела быть?.. Да?.. Подайте сейчас сюда ножницы, косу ей отрезать, полголовы ей остричь...» Принесли сейчас ножницы – косу прочь. «Стригите голову ей!» Стригут ей голову, а барыня-то сдержать не могут, значит, гнева, нет-нет да и ручкой ее опять этак... этак... «Сослать ее, говорит, сегодня же в дальний хутор, выдать ее там за самого последнего что ни на есть пастуха-дурака-старика, за свиньями чтобы там ходила». Нарядили сейчас же подводу, посадили ее, и собраться не дали – марш в Семеновскую пустошь, на хутор...

«А дедушка-To что ж?» – хотел было я воскликнуть, но как-то удержался. Нянька предупредила, точно догадавшись, и спросила:

– Ну, а барин?

– Ничего... Ни слова... И виду не показал... Услыхал – Верка плачет, голосит, воет, спросил только: «Что, какое наказание барыня ей положила?» – и ничего больше... А тут уж вот и вы приехали, – заключила рассказчица...

– Это какая же Верка-девка? – спросила наша нянька. – Дашки-вышивальщицы слепой сестра?

– Та самая. Она... Он ей, барин-то, с прошлого года ни покоя, ни прохода не давал. Утром придет она комнаты убирать, барин ходит, моцион делает, а я наливаю чай, хоть и не вижу там, что у них, а все понимаю, слышу... догадываюсь... А как сказать-то барыне об этом?

– Да, как можно, – согласилась нянька.

– В том-то и дело... Выйдет такая история, что тут потом? Всякому ведь, матушка, тоже себя жаль, всякий за себя опасается...

Они поговорили еще сколько-то; разговор на эту тему, видимо, у них иссякал. Вдруг нянька спросила:

– Ну, а что, в нонешнем-то году слепеньких у вас прибавилось?

– Три, – ответила ей женщина. – Две-то совсем ослепли, а одна-то видит еще, только вечером, при свечах, уж не может работать. Барыня ее так-то уж жалеет, так-то уж жалеет... Первая вышивательница была.

– Даша? – спросила нянька.

– Даша, Верки этой самой сестра. И, заметьте вы, способность какая у обеих сестер: Дашка была первая в свое время вышивательница, и эта также.

– Даша-то ведь уж ничего не видит? – опять спросила нянька.

– Нет, вот как месяц не поработала, отдохнули глаза, стала видеть немножко; «только вижу я, говорит, все как бы через сетку какую, или так, как бы через реденькую кисею... или через ситечко...»

– Всех-то их теперь сколько, слепеньких-то? – проговорила нянька.

– Всех-то? Да всех теперь... семь всех, – ответила ей женщина, – Дашка, Катюшка, Аксютка... – начала она перечислять.

В это время разговор их прервали; кто-то пришел за нами из дома звать нас к завтраку, они замолчали; мы все вместе и пошли.

– Ну, я теперь узнал все, я знаю, в чем дело теперь, – сказал я сестре, идя с ней на несколько шагов впереди.

– В чем?

– Бабушка поймала дедушку, увидала, как он Верку-девку какую-то обнимал и целовал.

Сестра подняла на меня глаза и смотрела.

– Только, я не знаю, я это все в прошлом году еще сам своими глазами видел, – сказал я.

– Ты?! – проговорила сестра.

– Да, я... Я встал рано, чтоб отправиться удить, вышел в гостиную и вижу: дедушка стоит, одной рукой зонт свой поправляет, а другой горничную за подбородок держит и ласкает ее.

Сестра сомнительно покачала головой, дескать, не верится что-то, не похоже это на него, не может быть...

Тогда я ей рассказал со всеми подробностями, как это я видел в то время, и потом передал ей разговор няньки с женщинами, их рассказ о том, как это было теперь, как бабушка его поймала, и проч., и проч.

Сестра слушала все это, по обыкновению, молча, только изредка взглядывала на меня в самых патетических местах.

– За что же ее? Ведь дедушка виноват, – наконец проговорила она.

– Да, но все-таки и она... Зачем не сказала бабушке, – объяснил я ей, сам хорошенько еще не понимая ни ее, ни дедушкиной вины.

Сестра пожала плечами, ничего не понимая.

– Только ты об этом не говори никому, – предупредил я ее. – Я в прошлом году никому тоже не сказал. И потом, еще вот что: они о каких-то слепеньких после всё говорили. У них семь слепеньких вышивальщиц есть. В нынешнем году три еще ослепли...

Но мы между тем подошли к дому, разговор этот надо было прекратить, и вопрос о «слепеньких» так и остался на время пока не выясненным для меня, да я и не думал, что это особенно что-нибудь интересное... Самое главное – я уж узнал причину ссоры дедушки с бабушкой и этого натянутого и непонятного настроения у них в доме...

V

Мало-помалу, однако ж, все приходило в порядок, в свою обычную колею. Не вдруг, но понемножку. К завтраку бабушка не выходила, и мы завтракали без нее, с дедушкой и Поленькой, но она, так же как и матушка, видимо была уж спокойнее. Поленька даже смеялась, а дедушка что-то заметил по какому-то поводу и высказал, по обыкновению, свое мнение. Но к обеду бабушка уже вышла. Когда мы пришли к обеду опять из сада, мы увидали ее уже в гостиной, хотя она все еще была в своей утренней широкой блузе и в руках держала пузырек с каким-то спиртом, который время от времени и нюхала. Дедушка был тут же, в гостиной, но как бы избегал говорить с бабушкой, а сидел и слушал, как рассказывала ему что-то матушка. Поленька сидела в каком-то странном, тревожном настроении и все улыбалась. Оказалось, что сейчас получено было письмо от ее жениха, что он вернулся из Москвы, куда ездил за какими-то покупками к свадьбе, за подарками Поленьке, и сегодня вечером будет здесь. Одним словом, мы застали картину если и не совсем обычную в знаменском доме, то уж, во всяком случае, видно было, что дело пошло на лад, острый период слез окончился, кризис миновал.

Но меня занимала моя дума. Я, придя в гостиную, сел в уголок, слушал их рассказы, разговор, смотрел на их лица, всматривался в них, в их выражение, в их улыбки и думал: «Ну, здесь это все кончилось или скоро кончится, все опять помирятся, и все сегодня же, вероятно, пойдет по-прежнему, да уж и пошло, – а что и где теперь эта «Верка-девка»? Едет она теперь или уж приехала на хутор?.. Будут ее замуж выдавать за дурака-пастуха-старика, будет плакать она... пожалуй, еще вздумает опять там утопиться... все будут смеяться над ней...»

Вдруг неслышными шагами по половику вошел в гостиную лакей и, остановившись у двери, доложил:

– Евгений Васильевич приехали.

Это был жених Поленькин. Он, очевидно, сюрпризом приехал, написав нарочно, что будет вечером, а приехал к обеду. Поленька вскочила, всплеснула руками и, не говоря ни слова, юркнула в другую дверь – она была одета по-домашнему, не для встречи жениха. Бабушка тоже забыла свое унылое и убитое настроение и, подбирая платье, сказала матушке: «Прими его, встреть, мой друг!» – и поспешила тоже вслед за Поленькой. Матушка с дедушкой пошли в залу. Но мне не хотелось встать и даже взглянуть на него. Я так и остался, как сидел...

Обед, разумеется, оттянулся часа на полтора – надо было прибавить кушанья; стол перекрыли вновь; надо было расставить другой сервиз – хрусталь. Во всем доме поднялась та шепотливая и шмыгающая суета, которая обыкновенно бывает всегда в этаких случаях. Бабушка, одетая в какое-то необыкновенное платье (она одевалась всегда ужасно безвкусно), вошла совершенно в покинутую было ею роль хозяйки и смотрела орлом – любимое ее выражение. (По ее словам, и дедушка, когда был женихом, в первое время и потом тоже смотрел «орлом».) Поленька, с какими-то коробочками и футлярами в руках, то ластилась и притворно надувалась, когда говорила с женихом, то перебегала от одного к другому, показывая привезенные женихом подарки. Даже и мне поднесла и показала.

– Хорошо, – кисло сказал я.

– Тебе не нравится?

– Нет, ничего.

– Ты ничего не понимаешь!

И она полетела к другому.

А у меня в голове все сидела эта несчастная «Верка». Все здесь опять изменилось, снова как ничего и не было, все опять по-прежнему, все на своем месте, и все остались как были, тут же... одной ее нет... была – и нет ее...

И дедушка ходил совсем как ни в чем не бывало, поправлял свой зонт, останавливался, раскуривал докрасна свою трубку, потом придавливал пальцем пепел в ней и произносил свое мнение.

Жених был, казалось, на седьмом небе и все говорил, когда Поленька куда-нибудь упархивала из гостиной: «А какой она еще ребенок!..»

Матушка радовалась их счастью.

Обед прошел как-то усиленно оживленно. Не говоря уже о Поленьке и ее женихе, которые, сидя рядом, всё взглядывали друг на друга и молча жали друг другу руки, отчего делалось даже как-то неловко, но и дедушка и матушка разговаривали как по заказу. Только начинает ослабевать разговор, кто-нибудь сейчас новую тему придумает. Таким разговорчивым я никогда еще не видывал дедушку. Бабушка, в своем удивительном платье, тоже старалась быть веселой, но все-таки иногда вспоминала, вероятно, о своем горе-обиде и на минуту вдруг делалась как бы почувствовавшей изнеможение. Но она сейчас же овладевала собою, вновь входила в настоящий тон, как только матушка, заметив опасность, грозившую общему радостному настроению, взглядывала на нее и делала ей глазами какой-то неодобрительный знак.

После обеда, с общего решения, дедушку отправили в кабинет отдыхать. Он начал было храбриться, говорить, что если он не будет спать, все равно, это его нисколько не утомит, и проч. Но все восстали – и матушка, и Поленька, и ее жених. Даже бабушка вдруг, к удивлению всех, сказала:

– Ну, уж идите, идите (она иногда говорила ему «вы»). Нечего тут храбриться-то да молодиться...

Это вышло очень мило... Все кинулись к дедушке со словами:

– Ну, уж теперь извольте отправляться: бабушка велела...

Дедушка повиновался и, очень довольный, пошел, а все обратились затем к бабушке и с чувством, хотя и без слов, благодарили ее за то, что она первая заговорила с дедушкой и таким образом положила начало концу их ссоры.

Все мы вышли после этого на террасу, где стоял большой круглый стол и куда бабушка приказала подать послеобеденный чай, так как было известно, что жених любит после обеда чай.

Доброе и счастливое настроение продолжалось и здесь; жених рассказывал о своей поездке, про Москву, как он там хлопотал, разъезжал по магазинам, и проч., и проч. Вдруг бабушка вспомнила, что она еще не показывала матушке приготовленное ею дома Поленькино приданое белье... Это была ее слабость и в то же время ее гордость. Она не похвасталась этим до сих пор только потому, что, вследствие случившегося печального недоразумения ее с дедушкой, ей было уж не до того. Теперь, оправившись и несколько позабыв свое горе, она, разумеется, не могла удержаться, чтобы не показать сегодня же своего шедевра – предмет общего удивления и зависти целого уезда, даже всей губернии, потому что вышиванье гладью ни у кого не было доведено до такой высокой степени совершенства. Она послала за главной надсмотрщицей за кружевницами, Маланьюшкой, и когда та пришла, бабушка не поленилась сама встать и вместе с нею пойти отпереть шкафы и комоды, где висело и лежало это приданое белье. Скоро на террасу стали выносить горничные бесчисленное количество вышитых батистовых сорочек для Поленьки, юбок, воротничков, рукавчиков, чепчиков, и проч., и проч. Доверенные женщины Аринушка и Лукерьюшка брали все это поочередно от стоявших на террасе и державших в трепетных руках горничных и преподносили всем. Бабушка со скромным, но исполненным неописуемой гордости видом, происшедшим от сознания своего недосягаемого превосходства над всеми хоэяйками-помещицами, давала объяснения.

– Вот этот, мой друг, чепчик, – говорила она матушке, – вышивали две девки ровно полгода... ты посмотри...

– Удивительно... удивительно... – повторяла матушка.

– А вот эту рубашку подвенечную – ты посмотри – две девки вышивали год и три месяца.

– Удивительно.

Поленька приятно улыбалась; жених, видевший, конечно, уже это приданое, и, может быть, не раз, показывал вид, что тоже изумлен, поражен. А может, он и в самом деле был в восторге от этого...

Осмотр продолжался долго... Было пересмотрено огромное количество белья, и все вышитого, расшитого. Наконец бабушка, обращаясь к Маланьюшке, надзирательнице за вышивальщицами, сказала:

– Ну, теперь, как уложишь это все опять на свое место, тогда принеси... понимаешь?

Маланьюшка, женщина степенного вида, с необыкновенной, таинственной важностью шепотком отвечала ей:

– Понимаю-с... слушаю-с...

– А это что такое, тетенька, вы велели принести? – очень хорошо зная что, но как бы не догадываясь, спросила матушка.

– Ты сейчас, мой милый друг, увидишь, – отвечала бабушка.

Но все знали, что это такое, потому что и матушка, и Поленька, и жених, и даже сама бабушка поглядели друг на друга, приятно и довольно улыбаясь.

В дверях из гостиной на террасу показались сперва сама Маланьюшка-надзирательница, высоко поднимая и держа на уровне с головой что-то белое в руках, и этому белому, широкому и длинному не было еще видно конца, а там были уж видны из дверей головы горничных, с полуиспуганным выражением на лицах поддерживавших это же белое и дальше. Все встали, и послышались те короткие, отрывочные, невольные одобрения, как в театре: «браво, браво, браво», когда зрители не могут удержаться от восторга, но боятся высказать или выразить его громко, чтобы не прервать вызвавшего их восторг действия...

– Вот... – проговорила бабушка.

Это нечто было удивительное! Это был пеньюар, весь вышитый гладью: дырочки, фестончики, городки, кружочки, цветочки – живого места, что называется, на нем не было – все вышито!..

Эффект был произведен чрезвычайный. Когда наконец удивления, восхищения и восторги всех уже были выражены и бабушка приняла от всех дань одобрения, подобающую ей, матушка наконец спросила ее:

– Ну, а сколько же, тетенька, времени вышивали его?

– Два года, мой друг... Двенадцать девок два года вышивали его... Три из них ослепли...

Все выразили сожаление по этому случаю. А бабушка, вздохнув, добавила:

– И самая моя любимая, лучшая – Дашка... Такой у меня уж не будет другой, – с грустью закончила она.

– Лушка, сударыня, тоже хорошо будет вышивать, – заметила от себя ей, как бы в утешение, надзирательница.

Бабушка только с грустью улыбнулась.

– Что та безответная-то только была... – опять сказала надзирательница и вдруг остановилась.

Горничные, державшие пеньюар, стояли, и точно это до них нисколько, ни малейше не касалось... Точно эти слепые были не из их же рядов, не из них же набраны...

А бабушка, под впечатлением грустной утраты своей, продолжала:

– Я сказала ей еще тогда: «Ну, Дашка, говорю, кончишь этот пеньюар – сама себе выбирай из всей дворни жениха: какого выберешь, за того и выдам тебя...» И я знала даже, кого бы она выбрала...

– И где же она, там теперь? Во флигеле, с другими? – спросила, я услыхал, матушка.

– Там-с, сударыня, – отвечала надзирательница, – с прочими слепыми... ей только все отдельно приказано поставить от других: и кровать, и сундук, и все...

На Поленьку и на ее жениха этот разговор не произвел никакого, казалось, впечатления. Они были счастливы, и счастье их было так полно. Она, может быть, однако, была бы не менее счастлива и без этого пеньюара...

– Эти слепенькие где же живут у вас? – спросил я надзирательницу.

В маленьком флигельке-с, что в сад одной стороной выходит... Им там чудесно... Они там как в раю живут, – ответила надзирательница.

Матушка посмотрела на меня и ничего не сказала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю