Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 47 страниц)
Был уж май – роскошный, цветущий: сад, поля, леса стояли в полном уборе. Мы по целым дням не бывали дома: уйдем с утра в сад, да так там и живем: чай, завтрак, обед – все на террасе, а то и вовсе в саду же, где-нибудь тут, поближе к дому; ученье нам в это время прекращалось, так разве иногда, в дурную погоду, в дождик, чтобы не сидеть без дела, не скучать в доме, нас заставляла Анна Карловна писать под диктовку.
Мне в этом году – я уже сказал выше – было позволено ловить рыбу удочкой. Для этого я должен был кого-нибудь позвать с собою – одному не дозволялось ходить на реку. Чаще всего мне давали в провожатые старика Осипа Ивановича, дядьку, и потом денщика деда-покойника, с которым он ходил в ополчение в двенадцатом году. Но раз как-то Осип Иванович заболел или так почему-то не мог со мною идти, и меня поручили охране и надзору повара Степана, того самого заштатного дворового человека, которого посылали готовить кушанье у дяди в Прудках, когда тот только что приехал и у него не было еще своего повара.
Степан этот был великий искусник во всяких охотах. Он и с ружьем ходил и с удочкой, ставил силки зимой на куропаток, ходил с дудочками за перепелами – он знал все. Кроме того, Степан прожил почти целых две недели у дяди в Прудках, видел «ее», видел все тамошние порядки, ему все было и «это» известно. Я очень обрадовался поэтому, когда матушка сказала мне, чтобы я, за болезнью или за недосугом Осипа, взял с собою Степана. Я очень живо скомандовал, и мы с ним отправились, закинув длинные удилища на плечи.
К реке надо было идти мимо конюшни – не заводской, а той, в которой стояли езжалые лошади. Когда мы проходили мимо, я с удивлением увидал, что кому-то запрягают линейку: ни матушка, ни отец никуда не собирались – кто же это едет?
– Это кому? – спросил я Ермила.
– Нянюшке-с, – отвечал он. – В Прудки ее, кажется, посылает барыня.
В Прудки? Зачем? Что это такое? Я помню, обстоятельство это меня сильно заинтересовало, так сильно; что я чуть не вернулся домой узнать, зачем она едет в Прудки? Но Степан совершенно резонно заметил, что никакой удачи не будет в охоте, если с дороги воротиться, и мы пошли с ним дальше. Но я все никак не мог успокоиться, любопытство меня дразнило, а загадочные события, совершающиеся в Прудках, все еще не совсем мне известные и как следует понятные, невольно наводили на мысль и как бы указывали на свою связь с предстоящей экспедицией туда няньки...
Степан, к удивлению моему, сам и совершенно неожиданно начал:
– Барышня-мадама-то плоха уж очень стала... – сказал он, далеко закидывая от себя удочку.
Я посмотрел на него с удивлением и проговорил:
– А что? Разве присылали? Был оттуда кто?
– Михей-садовник... мальчишку-то своего он отдал там ей... Утром сегодня приходил, маменьке с папенькой рассказывал. Совсем стала плоха...
– Да что у нее?
– Известно – чахотка...
– Вот несчастная-то! Жалко ее...
– Как же не жалко! Известно – жалко! Если бы не она, так еще не то дяденька-то в Прудках-то понаделал бы!
– Для чего же она к себе этого Михеева внучка взяла, ведь она больна?
– Ну, такое, стало быть, ее мечтание: все покойников – Дмитрия с Василием – забыть не может, что они через нее от дяденьки пострадали.
– Да ведь она же тут ни при чем?
– Известно, ни при чем. Когда их наказывали, она слышала, как дяденька велели запороть их Максиму Ефимову... на коленях умоляла со слезами, а потом, когда дяденька сами туда пошли, она перед образом упала, молилась...
Эти подробности на меня подавляюще действовали, безвыходность, немощность какая-то сказывалась в них, и в то же время они и будили меня, хватали за сердце, и я не знаю, на что бы только я не решился, чего бы я не сказал тогда в глаза и дяде и всем, кто спокойно выслушивал это и умывал при этом руки... Я задумывался, уставившись куда-нибудь в одну точку, и у меня целые живые картины выступали перед глазами – яснее куда, чем во сне...
А Степан продолжал:
– Маменька-то сжалилась над ней... Самим-от, известно, неловко к ней ехать, к барышне-мадаме-то, потому, что же она? все-таки не равная какая: наложница дяденькина.
– Как, что?
Степан объяснил мне новое слово, которого я до того времени еще не слыхал.
Я молчал, а Степан, словно нарочно, словно решив почему-то и для чего-то посвятить меня во всю эту историю, продолжал:
– Вот они (то есть матушка), подумав да пообсудив с папенькой, и решили послать к ней нянюшку Дарью Афанасьевну – может, нужно что ей или какое у нее желание есть...
С этого ужения я пришел и возбужденный, и убитый, и страстно в то же время ожидающий и желающий узнать о последствиях нянькиной поездки в Прудки. Няньки еще не было, она не возвращалась еще. В саду я встретил только матушку: отца не было – он был где-нибудь в поле, вероятно. Сестра Соня бегала с мячиком, а матушка ходила, о чем-то рассуждая с Анной Карловной.
– Ну что, наловил сегодня много? – спросила меня матушка, когда я подошел к ней.
Я небрежно отвечал ей и спросил ее:
– А куда это нянька уехала? Мы видели, она мимо нас по дороге проехала.
Матушка пристально взглянула на меня и сказала совершенно спокойным голосом:
– В Прудки.
– Зачем?
– К больной одной.
– Кто такая?
– Там, ты не знаешь... – И добавила: – Ну иди, вон, бегай с Соней. Я хотел сказать ей тут же, сейчас же, что я все знаю, что я уже давно все знаю, но удержался, кажется, единственно потому, чтобы не сказать, от кого я это все знаю, чтобы не, стали потом выговаривать за меня Степану и чтобы я не, лишился через то свободного общения с человеком, от которого я мог и на будущее время все знать... Я промолчал, хотя и не пошел бегать с сестрой и играть в мяч.
– Я устал, – сказал я.
К вечеру нянька приехала, вернулась из Прудков. Мы сидели все на террасе, то есть опять-таки: матушка, гувернантка и мы – отца не было при этом. Нянька взошла и с постной миной, как и следует, приличествует важности возложенного на нее поручения, поглядывая на нас с сестрой, как бы указывая на неудобство для ее рапорта нашего здесь присутствия, остановилась и молчала.
Но матушка, под впечатлением ли нетерпения узнать от нее, что и как там нашла она, не заметила ли ее взглядов, забыла ли сама об этом или, наконец, просто не считала уж больше нужным держать от нас в тайне самый факт, оберегая нас лишь от скабрезных его подробностей, – спросила ее:
– Ну что, Дарьюшка?
– Плоха, сударыня... – отвечала нянька. – Ждут Богдана Карловича.
Сказала она это и опять повела на нас глазами, и на этот раз уже как-то настоятельно, так что ее требование удаления нас или, по крайней мере, уединения матушки с ней одной для выслушивания ее рапорта матушка заметила и поняла и приказала нам с сестрой идти гулять по дорожкам перед террасой. Она сказала это таким тоном, что я понял, что никаких возражений тут делать не следует, – все будет напрасно.
– Ну, все равно я завтра же все узнаю, – с досадой говорил я Соне, когда мы пошли с ней. – Завтра, как пойду удить рыбу со Степаном, все и узнаю.
– Он знает? – спросила сестра.
– Все.
– Да ведь няньку в Прудки разве к «ней» посылали? – спросила сестра.
– К «ней»... «Она» умирает. И садовника Михея внук у нее. «Она» упросила-таки отдать его ей...
И гуляя перед террасой (все ближе и ближе к ней) и потом из разговоров в этот вечер за чаем отца с матушкой, хоть и отрывочно, но многое все-таки я узнал из подробностей, привезенных нянькой. Во-первых, «она», действительно, безнадежно больна – не встает: «точь-в-точь как Клавдия Васильевна» (тетка, которая давно когда-то умерла в чахотке), потом все только и думает о том и говорит, что как бы она была рада и счастлива, если бы ей, как только она выздоровеет и поправится, позволили бы хоть на минуточку одну приехать к нам – она хочет что-то много-много рассказать матушке... Потом, что за ней приставлена Максимом Ефимовым (управляющим) ходить девка Малашка, которая все-все, с кем бы и о чем бы она ни говорила, докладывает ему, и он, таким образом, все знает, а ей нет никакого покоя, душа ее не покойна, так как перед ней целый день торчит человек – враг ее...
Но самое важное, что мы или, по крайней мере, я узнал, – это было то, что матушка остановилась на мысли «как-нибудь на днях самой к ней поехать»... Это было такое радостное, такое хорошее, милое для меня известие, что на первых порах я чуть не кинулся на шею обнимать матушку... Отец тоже говорил об этом – отрывками, я слышал, – как о факте самом обыкновенном, не представляющем ничего удивительного. Их занимало гораздо больше обсуждение того обстоятельства, что как бы этим не повредили ей в глазах дяди Петра Васильевича, который, не было в том никакого сомнения, «бросил ее» и будет рад очень случаю в чем-нибудь заподозрить и к чему-нибудь придраться...
Эта неожиданная в отношении к ней перемена, начавшаяся с посылки туда няньки, кроме радости принесла еще мне и массу забот и стараний разгадать и узнать, как и почему это все произошло и, по-видимому, неожиданно, вдруг. Я объяснил просто жалостью – она жалостлива и чувствительна была, матушка, и потом безнадежным ее состоянием. Она уже была, по общим отзывам, полумертвая, «не жилица», дни ее сосчитаны, так что уж перед ней что-то еще изображать из себя, сводить какие-то с ней счеты? Другое бы было дело, если бы она была здорова, в фаворе у дяди, он бы был в нее влюблен, она бы царствовала в Прудках, – ну тогда, конечно, и речи не могло быть о каком-нибудь не только приближении к себе, но и о допущении к себе... А теперь что ж!..
Я помню, я и тогда представлял это себе так же ясно, как понимаю это и теперь. Конечно, эта перемена произошла от вышеуказанных причин и соображений. Недоставало еще только, чтобы считались с полумертвыми уже...
XIIIДействительно, на другой день, сейчас же после обеда, в карете, нагруженной всякими гостинцами для больной, четверкой, с ливрейным лакеем на запятках, со всей пышностью и торжественностью, какая только была возможна, матушка отправилась одна в Прудки. Она, кажется, не хотела, чтобы кто-нибудь из наших домашних был свидетелем ее встречи с Акимовой. Настроена она была серьезно, понимала, что делает решительный шаг, какого она еще в своей жизни не делала, – приходила в соприкосновение с «такой» личностью, – но она была вместе с тем исполнена и сознанием своего христианского подвига и оттого имела вид кроткий, покорный, как подобает «несущей крест».
Я почему-то сообразил и даже решил про себя, что если после всего того, что произошло на этих днях, я теперь попрошусь, чтобы она меня взяла с собою, – она меня возьмет. Но я, к удивлению моему, ошибся – именно к удивлению, – хотя она и сказала мне, взглянув на меня пристально и с грустью:
– Нет, сегодня нельзя. Другой раз как-нибудь...
Я оставил, не стал приставать, настаивать, но зато во мне явилось с этих пор сознание законности моего права проситься туда поехать завтра, послезавтра, «когда-нибудь другой раз». Значит, не сегодня только, а когда-нибудь, другой раз, можно. Это было огромное для меня приобретение.
Матушка там пробыла до самого вечера и приехала оттуда совсем как больная, утомленная до изнеможения.
– Ах, – усаживаясь на террасе, повторяла она все только Анне Карловне. – Ах, что это такое, если бы вы видели...
Она почти уже не стеснялась нас, рассказывала о «ее» болезни, в каком, по-видимому, и даже наверно, безнадежном «она» состоянии; какая «она» показалась ей добрая, сердечная, кроткая: «все простила и сама сознает свое положение», – какая, наконец, должно быть, она красавица была: «глаза и теперь, до сих пор, удивительные!..»
Только некоторых соображений – не фактов, а именно соображений, которые делала и обсуждала матушка с отцом по ее поводу, – мы не слыхали; но эти их разговоры меня почему-то даже не особенно и интересовали: масса открыто рассказанных подробностей требовала столько раздумья, что и с этим я едва справлялся. А главное – признание факта подлежащим или, по крайней мере, доступным для открытого и общего обсуждения... Чуть ли не с того же вечера я начал задавать и матушке, и няньке, и Анне Карловне вопросы о «ней», и если не на все из них мне отвечали, говорили иногда, что это не мое дело, до меня не касается и проч., то ни разу меня за это не остановили или не сказали, чтобы я молчал, не расспрашивал об этом. Это совершилось как-то по молчаливому соглашению всех между собою, как необходимое последствие того, что наделал дядя и что, живя всем вместе, никак невозможно было одному скрывать от других, хотя бы эти другие и были еще только дети.
Так, матушка с отцом и при нас подробно обсуждали поведение, в отношении ее, Максима Ефимова, приставившего ходить за ней «девку Малашку» – этого «шпиона в юбке». Отец тут же решил завтра послать за Максимом, и этот Максим, действительно, к нему явился. И хотя я при этом свидании отца с ним не был и, что они говорили, во всех подробностях я не знал, но вечером на другой день, за чаем, отец с матушкой, разговаривая об этом, высказывали при нас с сестрой свое сожаление, что не сообразили, – как это не могли догадаться? – что Максим так поступает по приказанию дяди, иначе он не стал бы обо всем доносить, то есть писать ему в Петербург, а следовательно, напишет или уж написал, что в Прудки к ней приезжала матушка, а сперва присылали няньку, и все проч...
Они не боялись и делали при нас разные соображения, даже и насчет того, что подозрительным им кажется и самое лечение ее Богданом Карловичем – другом и единомышленником управляющего, с которым у него вечно какие-то общие дела по предприятиям торгово-промышленного свойства, обоим им одни и те же люди должны, и проч.
– Да, но уж это... – говорила матушка.
– Ты думаешь, если это так, то Петр Васильевич тут ни при чем? – говорил отец.
– Да, я думаю.
– Максим на все способен, Богдашка тоже... А Петр Васильевич ничего знать не знает, но будет очень рад, что так все кончилось и он отделался от нее...
Читатель может себе представить, как все это ложилось на мою детскую душу и какие понятия укладывались в голове обо всем окружающем, так же как и что это за окружающее было!..
Раз поступивши так решительно, матушка дальше уж не стеснялась и ездила к Акимовой в Прудки почти каждую неделю, а иногда и два раза в неделю. Она приезжала иногда оттуда и привозила известия, что ей как будто лучше сегодня и «вообще она как-то покойнее»... Матушке удалось даже поместить к ней свою горничную – Максим не смел же ей, сестре своего барина, противоречить в этом, – а «девку Малашку» она удалила. Но эти все подвиги ее, точно так же как привоз ей варенья, разных пирожков, сдобных булочек и проч., не много помогали. С одной стороны, болезнь, а с другой – Максим Ефимов делали свое дело. О дяде же не было ни слуху ни духу.
– Ни одного письма ей не написал! Как уехал, ни одной строчки, – говорила матушка. – Это ее убивает, кажется, еще пуще болезни.
– А Максиму Ефимову он не пишет о ней ничего? – спрашивал отец.
– Говорит, что ничего. Да разве он скажет...
– А сам он о ней пишет ему в Петербург? Ты не спрашивала?
– Спрашивала. Говорит: «Да, пишу, что больна, что ездит доктор, а что ж я сам в этом деле понимаю...» У нее он сам ни разу не был, а каждый день присылает узнать, не будет ли каких приказаний...
– Ловкий малый...
В приезды свои Богдан Карлович тоже ничего особенного не рассказывал о ней, то есть об ее здоровье, кроме того, что он говорил и раньше и что видели и понимали все и без него, – что она очень серьезно больна и он будет считать чудом, если она выздоровеет и оправится.
А я, слышавший разговор о нем матушки с отцом, где они подозревали его, все вглядывался, по своему обыкновению, ему в лицо, в глаза, в его наморщенный лоб, стараясь по ним понять его, проникнуть в его мысли, вывести для себя заключение о том, виновен ли он или нет в том, в чем его подозревают?
Но он был все такой же плоский, деланный, искусственный и так же точно хохотал противно, без всякой причины, когда и не было ничего смешного.
XIVБыл уже июль месяц. В том году он был жаркий, совсем без дождя. Уборка хлеба была в полном разгаре. Жали рожь, пшеницу, поспевал овес; все дружно поспело, почти разом, и надо было спешить убрать, пользоваться стоявшей жаркой, сухой погодой. Отца мы не видели иногда по целым дням – он все время проводил там, где работали, в поле. Он рано, до солнца, уезжал из дому и возвращался, когда уж было темно, народ кончал работать. Про такое время говорят: «день – год кормит». И так было, разумеется, не у нас одних, а и у всех то же.
Вдруг однажды утром, когда отца, по обыкновению, не было дома, он был в поле, приехал Максим – прудковский управляющий. Он был отличный хозяин, и появление его в эту пору, когда он, казалось бы, должен был быть, где и все, – на работе в поле, не могло и матушке, видевшей его, как он приехал, из окна, и всем не показаться подозрительным. Узнав, что отца нет дома, Максим хотел было уже ехать к нему туда, где он был, но матушка приказала его позвать к себе. Максим Ефимов явился с лицом, на котором, кроме обычной серьезности, было написано еще какое-то покорно-таинственное выражение, несомненно говорившее, что он приехал с каким-нибудь важным известием, по серьезному делу.
– Ты что, Максимушка? Зачем тебе барина? – спросила его матушка.
Мы были все при этом и с любопытством смотрели на Максима. Он тихим голосом отвечал:
– Приказания приехал узнать...
– Какие приказания? – удивилась матушка.
– Как насчет барышни Лизаветы Семеновны.
Матушка уж с неделю не была в Прудках, и этот ответ его и ее и всех встревожил – не случилось ли «с ней» чего?
– Петр Васильевич приказание прислали очистить от нее дом...
Буквально этими словами: я как сейчас их помню.
– Как очистить?
– Приказано-с.
– То есть выселить ее... чтобы она у вас не жила?
– Точно так-с.
Матушка тяжело вздохнула и ничего ему не ответила. Максим стоял с такой же все покорной и скромной физиономией.
– И когда же это нужно сделать?
– Сегодня-с. Они пишут, чтобы, как получу письмо, в тот же день... Утром сегодня привезли с почты. Боюсь, чтобы не быть в ответе.
– Да ведь она же больна, она встать не может, лежит...
Максим молчал.
– Куда же ты ее думаешь перевести?
– Куда прикажете...
Матушка опять замолчала и задумалась. Он что тебе пишет? – наконец выговорила она, – Покажи. Письмо с тобою?
– Не могу-с... Этого не могу-с сделать... Боюсь ответа, – все так же тихо, даже не поднимая глаз, скромно ответил ей Максим, но в его голосе слышалась бесповоротность его решения.
Он был покорен, скромен перед сестрой своего господина, но повиновался он не ей... Матушка была поставлена в невозможно неловкое положение. Она не нашлась ничего ему на это ответить, сказала только:
– Хорошо... я пошлю сейчас за барином... мы подумаем... Сейчас, Максим, я пошлю...
Максим поклонился и тихо, совсем неслышно, вышел из комнаты. Матушка велела кого-то позвать, чтобы послать к отцу с запиской. В это время в других дверях, со стороны девичьей, показалась Евпраксеюшка и, возбужденная, как бы принесшая и не весть бог какое важное известие, доложила, что пришла из Прудков Матреша от «барышни» – «ее» все в это время звали уж барышней, а не «мадамой», как было вначале. Матрешу не нужно было звать, она стояла за спиной Евпраксеюшки, и только та доложила о ее приходе, как она сама вошла. Матушка, едва сохраняя обычное присутствие духа, смотрела па нее, что она скажет.
– Матушка-сударыня, Максим Ефимов нас выгоняет, барышня не знают, что делать, к вам прислали... – заговорила Матреша и заплакала.
Было очевидно, что она опоздала, Максим Ефимов ее обогнал дорогой и предупредил.
– Писать барышня хотели – не могли. Ради Христа, говорит, Матреша, иди, скажи им... За что же это? И Дмитриева сына, мальчика-воспитанника, Максим Ефимов отнял, увел от них... Малашка теперь опять у них...
Все были возмущены, взволнованы, все жалели несчастную, и все не знали, что делать. Матреша, перестав плакать, вошла в роль, овладела вниманием и рассказывала, рассказывала... Ее все слушали, делали замечания о Максиме Ефимове, отзывались о нем как о злодее, который готов погубить кого угодно, а о главном виновнике – о дяде – все как-то или умалчивали, или отзывались почти что с сожалением, как бы он ни при чем тут и что злоупотребляют его именем и данной им властью... Может, это из деликатности перед матушкой, так как Петр Васильевич – ее брат, а может быть, это было и по их логике. Тогда была странная логика...
Часа через два наконец приехал отец. Он встретил в доме, в передней, Максима Ефимова и вместе с ним перешел в кабинет; туда же к ним пошла и матушка. Мне хотелось знать, что там будут говорить, и я пошел было с матушкой, но она меня остановила.
– Останься, – сказала она, – все узнаешь потом.
Я остался. Они пробыли там с полчаса или около того. Матушка возвратилась оттуда крайне взволнованная, прошла к себе в спальню, позвала туда няньку Дарью Афанасьевну и отдавала ей какие-то приказания, потом позвала туда же Матрешу, и они долго еще втроем обсуждали, говорили. Вскоре по уходе матушки из кабинета мы видели, как оттуда вышел и Максим Ефимов и осторожно прошел в переднюю, а потом на своей тележке уехал обратно к себе в Прудки. Отец в доме оставался еще сколько-то времени, говорил с матушкой, обсуждал что-то с ней и тоже уехал опять в поле. На конюшню вслед за тем, мы слышали, матушка послала приказание запрягать карету.
Было решено, что нянька Дарья Афанасьевна с Матрешей и выездным Никифором отправятся сейчас в Прудки и привезут «ее» к нам, что Максим Ефимов не смеет им ничего сделать, как посланным матушки, и они не должны вступать с ним ни в какие рассуждения и пререкания; что если он будет что удерживать из ее вещей – оставить, не спорить об этом, и проч.
Когда карета была готова и подъехала к крыльцу, в нее торжественно села нянька Дарья Афанасьевна – посланница, а с ней поместилась и Матреша. Никифор в ливрее встал на запятки, позади кузова. Карета тронулась, мы провожали ее из окна, а матушка с Евпраксеюшкой и несколькими другими еще горничными и дворовыми женщинами отправилась наверх, в мезонин, где у нас были три или четыре пустые, нежилые комнаты, в которых стояла ломаная мебель, запасные кровати на случай приезда кого-нибудь – вообще всякий хлам. Теперь две из этих комнат приготовляли для помещения «ее»: приказано было поскорее вымыть в них пол, обтереть потолки, приготовить кровать, собрать и уставить необходимую мебель, и проч., и проч. Все это надо было сделать сейчас же, поскорей, потому что могли приехать из Прудков, а помещение еще не будет готово. Поднялась спешка, горничные бегали наверх, а потом опять вниз, уносили, приносили; зачем-то позвали туда столяра Герасима с инструментами. Я попросился туда, и меня матушка пустила, сказав только, чтобы я там не шалил и никому не мешал, так как надо поскорее все приготовить.
Я помню, до, этого раза в мезонине я никогда не бывал; так, всходил по лестнице, видел в отворенные двери тамошние комнаты, но сам в них не бывал. Это были очень просторные и обширные комнаты, только потолок в них был несколько ниже, да стены были оклеены какими-то дешевенькими голубенькими, желтенькими, розовыми обоями... Я походил там, рассматривая разные старые вещи, поговорил с девушками и женщинами, там убиравшими, со столяром Герасимом, что-то строгавшим, приколачивавшим, и прошел опять вниз. Матушка сидела и беседовала с Анной Карловной, сестра возле них шила какое-то платье кукле.
– Но если только это правда, я не приму, – говорила, я услыхал, матушка, – ни его, ни ее... Это ужасный человек – бог с ним, нет!..
«Как это? Про кого это: «не приму»?» – бросилось мне в голову. Я стал слушать, о чем они говорят.
– Тут не может быть ни расчета – он сам слишком богат, – ни любви – теперь мы знаем его любовь, – продолжала матушка. – Женится! Воображаю, что эту несчастную ждет!..
– Как? Разве «он» женится? На ком? – воскликнул я
Матушка посмотрела на меня, помолчала мгновение и отвечала:
– Максим Ефимов говорит; я ничего не знаю. – И добавила: – И после этого я и не желаю ничего о нем знать!..
– А... – начал было я и запнулся, – а куда же денется... – я не знал, как «ее» мне называть, еще ни разу мне не приходилось называть «ее» в разговоре по имени, – а куда же денется Лизавета Семеновна, – произнес я с каким-то странным чувством в первый раз при всех ее имя.
Матушка мне ничего не отвечала.
– Она что ж?.. Ей тут будет покойнее... она может у нас жить, – сказал я вопросительно, ни к кому особенно не обращаясь.
И на это мне не последовало ответа...
Это была новая тема, новый сюрприз – известие о предстоящей на ком-то женитьбе дяди...