Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 47 страниц)
Утро следующего дня я никогда не забуду. Я проснулся от суматохи, поднявшейся у нас в доме, которая всегда бывала в случаях неожиданного приезда, внезапной болезни кого-нибудь. Было еще рано. В соседних с моей комнатах, слышались шаги, голоса. Вскоре я узнал, что это приехала к нам бабушка Аграфена Ниловна с Лидочкой, которая больна, чуть ли не в бреду, и ее уложили у матушки в спальне и теперь послали за докторами во все концы.
Бабушка разъехалась с матушкой. Ночью, для верности, матушкин кучер, должно быть, поехал хоть более дальней, но покойной и лучшей дорогой; бабушка же – кратчайшей. Теперь она была в спальне при Лидочке, и, говорили, ее узнать нельзя совсем, до того она за это время изменилась.
Чтобы не тревожить никого – ни бабушку, ни Лидочку, а может, чтобы и сохранить нас в неведении относительно всего совершившегося, Анна Карловна нас не выпускала из детских комнат, и нам туда принесли самовар и наливали чай.
Но Анна Карловна, сама любопытная и сама сгоравшая нетерпением все узнать поскорее, ушла, не сообразив, что мы без нее все равно всё узнаем от женщины, наливавшей нам чай, и других, беспрестанно к ней приходивших за чем-нибудь.
– Где же ее, Лидочку-то, нашли? – спрашивали мы.
– У попа, в селе, верст за двадцать увез.
– И что же, он женился на ней?
– Нет. Отбили ее у него. Мужики отбили. Окружили его, долго бились с ним и отбили ее... Видят, скачет благим матом тарантас тройкой, а в нем он сидит с ней, и она благим матом кричит, просит о помощи. А барсуковский-то управляющий верхом был, узнал его, а может, слышал, что зимой-то болтали, сейчас это кинулся, лошадь у него лихая, черкесская, догнал их и остановил тройку, а тут и мужики с поля верхами подскакали. Народ в поле весь был на пахоте: сохи распрягли, повскакали на лошадей, догнали, окружили и начали с ним биться. Долго бились с ним. Два раза он стрелял в них, однако, бог милостив, ни в кого не попал, не, ранил. Наконец одолели его, связали и повезли к становому[16]16
Становой – становой пристав, полицейский чиновник, начальник стана – административно-полицейского подразделения уезда.
[Закрыть] в их стан, а ее к попу доставили...
– Ну и что ж? – с замиранием сердца спрашивали мы.
– Ну да что ж? Известно, что ж. Разве этакой зверь пощадил ее... Ведь это зверь, дяденька-то ваш. Мало они разве с дедушкой-то человеческой крови попили на своем веку, мало разве еще ее выпьют?..
– Бил он ее? – наивно расспрашивали мы.
– Да бить-то он ее, может быть, и не бил, так только держал. Связывал, говорят, он ее с кучером. На руках-то у нее, вот на этих местах, следы от веревок, вот как руки вздулись...
– Ну, а что ж потом, к попу когда ее привезли?
– Ну что ж, известно, поп принял ее. Бабушку-то Аграфену Ниловну, хоть и не в нашей стороне она живет, а кто ж ее не знает? Сказала она, Лидочка-то, кто она такая, откуда ее увезли, – бабушке поп и дал сейчас знать. Поп-то, говорят, боялся, как бы к нему за ней опять дяденька Яков Дмитриевич не вернулся: все село поп собрал. Народу к нему, говорят, страх что набралось. Бабы голосить в голоса начали... Страсть, говорят, что такое было... А уж как «бабушка-то приехала за ней да как увидала ее, с ней дурно сделалось, так перед крыльцом поповским наземь упала. Тут народ ее окружил, – бабушку-то все любят, – кто и не знает ее по наслыху, и то любит, потому где же другая еще такая госпожа есть?.. А платье-то на ней, на Лидочке-то, все вот так, в полосы, изорвано. Это она ему не давалась, билась, так он с кучером изорвал ого на ней.
– Стало быть, били же они ее? – опять спрашивал я, желая убедиться в этом высшем, по-моему, оскорблении, какое только мог ей нанести дядя Яша.
– Да может, и били, соглашались женщины, – известно уж, если на этакое дело пошли, церемониться не станут... Знал ведь он, дяденька-то, что добром разве она за него, за зверя этакого, пошла бы? Разве бабушка-то отдала бы за него ее?..
И потом узнали мы еще, что бабушку, из любви к ней совсем посторонних и чужих людей, провожали от этого самого села вплоть до нашей усадьбы десять человек верховых с дубинками – всё боялись, как бы вновь не проявился и не встретился бы им дядя Яша.
– И бабушка как одарила их. И там, в селе, тоже. Попу дала пятьсот рублей, пятьсот рублей в церковь пожертвовала, тысячу рублей народу раздала, чтобы молились о выздоровлении и спасении Лидочки... И этим, вот что провожали ее, тоже денег не жалеючи дала, полной рукой.
А к Лидочке или, по крайней мере, к бабушке, как мы ни просились, нас не пускали все-таки.
– Нельзя.
– Да почему?
– Потому что бабушка устала с дороги, и не так здорова, и к ней нельзя.
– Да вы узнайте, спросите ее.
К обеду, то есть к нашему, деревенскому, раннему, в два часа, неожиданно вернулась и матушка.
Она никак не могла вернуться к этому времени, и вернулась. Все были удивлены, но вскоре это объяснилось.
Матушка, не доезжая верст десяти до усадьбы родственницы, к которой ехала в предположении застать там бабушку Аграфену Ниловну, встретила нашего доктора, за которым бабушка послала еще от попа. Доктор все рассказал матушке, со всеми подробностями, ему известными, но, как тоже оказалось впоследствии, совсем в другой окраске, потому что ему рассказывала все это наша родственница, у которой все это случилось. Главное было все не так. Ему рассказали, что Лидочка сама условилась бежать с дядей Яшей, но потом раздумала уже дорогой и дала знать, чтоб бабушка за ней заехала к сельскому священнику, который ее приютил, так как сама она не смеет после всего этого показаться к ней на глаза, зная ее строгий и крутой нрав (это бабушки-то!). Но это всё мы узнали уже впоследствии, когда первая суматоха уже прошла и все хотя несколько опомнились. Матушка же, не зная, как все было на самом деле, принялась успокаивать и утешать бабушку на первых порах в этом именно смысле, то есть как рассказали доктору, а он передал ей. Ничего не зная об этой лжи в рассказе, бабушка, говорят, зарыдала еще пуще от такой клеветы на Лидочку, самое ее любимое и дорогое существо в жизни.
– Нет, неправда, это неправда, это клевещут на нее, – рыдая, говорила бабушка. – Она чиста, как голубь. Им мало, что он ее погубил, – им хочется еще очернить память ее, но этого им не удастся!.. Нет, не удастся, – повторяла она.
Видевшие эту сцену, говорят, не могли смотреть на нее без ужаса. Бабушка была совсем как помешанная, седые волосы ее растрепались и висели по плечам и по лицу, глаза у нее горели, и от волнения она не могла ни на минуту присесть, а все ходила или останавливалась и, как безумная, уставившись в одну точку, молча смотрела, не зная на что, ничего не понимая и не сознавая, не слыша и не видя.
Она не была такой даже в первый момент, когда приехала к нам. Это был, очевидно, с ней второй приступ горя и отчаяния, вызванный известиями еще о клевете на ее милое детище.
Эта кроткая, тихая, спокойная, ясная женщина была теперь неузнаваема.
– Вот, значит, и не к своему детищу, а как можно при вязаться, – рассказывая нам эти подробности, говорили женщины и няньки.
– Своих детей имела – оттого: представляет теперь, что это ее родная дочка и с нею это сделали. – отвечали им на их соображения другие бывшие тут женщины.
Доктор, приехавший с матушкой, осмотрев Лидочку, нашел, что у нее горячка и ей необходим абсолютный покой, притом чтобы ей ничего не напоминало о том, что с ней было, и потому, если она и придет в себя и будет расспрашивать или начнет говорить об этом, – ей отвечать просто и прямо самым полным отрицанием факта, удивляться и доказывать ей, что этого ничего с нею в действительности не было, а все это ей пригрезилось во сне во время горячечного жара.
Доктора бабушка, разумеется, оставила у себя, не пустила его ехать, куда он собирался. К вечеру приехал из города вместе с отцом другой доктор, и они оба вместе опять ходили к больной и нашли у нее все то же, то есть горячку, и оба были согласны, что ей, главнейше, необходим покой и чтобы ей так растолковывали ее воспоминании, как приказал первый доктор.
Матушка пришла к нам вся заплаканная; с красными глазами и совершенно подавленная всем случившимся. От нее мы, между прочим, узнали, что бабушка с Лидочкой остается у нас вплоть до ее выздоровления и будет жить в матушкиной спальне и в наших детских, а нас переведут наверх, чтобы не беспокоить больную и бабушку. По-детски мы были рады и тому, что бабушка с Лидочкой надолго остаются у нас, – матушка сказала, что недель на пять, – и были рады этой возне с нашим новосельем на мезонине.
Матушка это проделала в тот же день, то есть в тот же день нас перевела наверх, а бабушкины вещи перенесли в наши детские и ей самой устроили все в ближайшей, смежной с спальней, комнате. Она все время почти не выходила от Лидочки, не доверяя никому ни прикладывать компрессы, ни давать лекарства, вообще ухаживать за ней.
На другой день бабушка отпустила в Большой Бор свою карету с кучером и лакеем, а дня через четыре оттуда приехали возы с бабушкиными вещами и мебелью, которые она велела прислать оттуда.
Мы эти вещи бабушкины выходили смотреть, смотрели и узнавали давно знакомые нам ее вещи, которые к нам привезли теперь.
И вот началась у нас в доме новая совсем жизнь.
Все было, разумеется, приспособлено и пригнано так, чтобы было согласно с привычками и обыденной жизнью бабушки у себя дома, в Большой Бору. Переменили время обеда, время завтрака, время вечернего чая, время ухода ко сну. Если она ухаживала за Лидочкой, то матушка за ней ухаживала, кажется, еще больше. Она бросила все, казалось, хозяйство, распоряжения по дому, даже с нами виделась реже, – была неразлучна с бабушкой.
Придет к нам в детские на минутку, заглянет в классную, где мы сидели и учились, и сейчас же опять уйдет к бабушке. А то иные дни и вовсе к нам не приходила, мы виделись с ней только за завтраком или за обедом.
Доктор все еще жил у нас, бабушка его не отпускала до минования какого-то самого опасного кризиса, которого все ждали с страшным нетерпением и замиранием, зная очень хорошо, что неблагополучный исход Лидочкиной болезни будет для бабушки, как она ни приготовлена уж, новым ударом, которого ей, семидесятилетней почти старухе, никаким образом не перенести.
Между тем прошло более недели. Во все это время мы ни разу еще не видали не только Лидочки, но даже и бабушки: все, и обед, и завтрак, и чай, ей подавали в ее комнату, то есть одну из наших бывших детских, а именно в ту, где я жил и которая называлась моей.
Наконец однажды матушка, придя к нам в классную, объявила, что сегодня к обеду бабушка выйдет в столовую.
– Только вы, пожалуйста, не удивляйтесь на нее и вообще не особенно много смотрите на нее. Она стала совсем седая, белая даже, за это время и страшно похудела, половины ее не осталось. Точно так же не только не заговаривайте с ней о Лидочке, но вообще даже ни о чем, что бы могло навести ее на мысль обо всем этом... происшествии. Боже вас сохрани назвать по имени, упомянуть даже только этого негодяя...
Она не сказала, кого именно она подразумевает под этим именем; но мы и без этого все отлично понимали, кого...
Я помню, с каким нетерпением и замиранием сердца ждали мы часа обеда, чтобы идти в столовую, где мы увидим бабушку.
Наконец час этот настал.
Бабушку мы увидали, и, я помню, несмотря на предуведомление, я чуть-чуть не ахнул – до того она изменилась. Из высокой, довольно полной, видной и красивой еще, несмотря на лета, женщины мы увидали седую, совсем белую, с потемневшим, осунувшимся лицом, страшно похудевшую, как будто даже сгорбившуюся старуху, которая шла под руку с матушкой и, казалось, нуждалась в ее поддержке. Потом матушка передала ее отцу, и тот уже довел ее до стола и усадил.
В это время мы к ней подошли. Она, против обыкновения, без улыбки, очень серьезно взяла сперва сестру Соню обеими руками за голову и поцеловала, а потом меня.
И ни слова...
За обедом разговор шел о чем-то совсем постороннем. Сидевший тут с нами доктор наш, который все еще не уезжал в ожидании кризиса, рассказывал что-то из городской жизни, и вовсе для нее, да и ни для кого не интересное.
Как ни строго матушка наказывала нам не смотреть упорно на бабушку, но я все-таки не мог удержаться и то и дело взглядывал на нее.
– Что ты все смотришь по сторонам? Смотри лучше в тарелку, а то погляди-ка, как ты отделал свою салфетку, – сказал мне отец.
Я не заметил, что я всю ее закапал соусом, все смотря на бабушку.
После обеда ее точно так же отвели к себе отдыхать.
Через три дня ждали кризиса. Чем ближе подходило это время, тем все напряженнее становилось общее настроение, все серьезнее и серьезнее делались лица, улыбки совсем с них исчезли. Бабушка, несколько дней выходившая к обеду, накануне этого рокового третьего дня не вышла. За обедом мы узнали, что вечером у нас сегодня будет всенощная[17]17
Всенощная – вечерняя служба в православной церкви. В данном случае говорится о службе, которую будет производить дома приглашенный священник.
[Закрыть] и молебен. Это было накануне какого-то праздника или просто воскресения. Мы услыхали это, когда отец отдавал кому-то из лакеев приказание, чтобы сходил и предупредил об этом священника.
У нас редко служили в доме, и это было, очевидно, по какому-нибудь особенному случаю.
– Скажи отцу Ивану, что и я и Аграфена Ниловна просим его прийти никак не позже осьми часов, – говорил отец лакею.
Мы переглядывались, не понимая хорошо, в чем дело, но догадывались, конечно, что это по случаю Лидочкиной болезни.
– Это и ей хорошо, это ее успокоит, подкрепит се силы, – сказал доктор.
– Аграфену Ниловну? Конечно, – согласился отец. – Ах, что она выносит!..
Вечером в восемь часов нас позвали в зал. Все двери были затворены, чтобы до Лидочки не доходило пение и запах ладана, которым будут кадить.
Начавшиеся сумерки наполняли и без того наш темный старый зал какой-то полутьмой. В углу, у большого образа Покрова, горели две восковые свечи. На столике, накрытом белой скатертью или салфеткой, лежали священные книги (у нас в доме были свои) и облачения вместе с крестом, привезенные с собою священником.
Когда нас позвали, все уже собрались. У стенки стояла бабушка, а рядом с нею отец и матушка. Священник о чем-то заговаривал с бабушкой и все повторял ей: «Очень хорошо-с, хорошо-с...»
Мы стали у другой стенки с гувернанткой нашей, лютеранкой Анной Карловной, которая, за неимением своего пастора и своей лютеранской церкви, совсем у нас обрусела и ездила каждое воскресенье к обедне[18]18
Обедня – утренняя или дневная церковная служба.
[Закрыть] и, боюсь сказать наверно, кажется и говела, или, по крайней мере, исповедовалась, у нашего священника.
Началась служба, и с первых же, раздавшихся в тишине, молитвенных слов бабушка опустилась на колени и начала горячо молиться, кладя долгие земные поклоны. Перекрестится крупным крестом и поклонится в землю и долго-долго не подымает головы. Мы не видели ее никогда так молящуюся. Бывая у нее, в Большом Бору, мы несколько раз ездили с ней в церковь ее к обедне, стояли всю службу, видели, как она молилась, но так молящуюся мы не видели ее никогда.
Мы стояли довольно далеко от неё, через весь зал, у противоположной стены, и не могли видеть и за расстоянием и за полутьмой, бывшей в зале, плачет ли она, но белый платок у нее был в левой руке, и она его не покидала. Мы с сестрой, разумеется, не столько молились, как смотрели на нее, так что Анна Карловна несколько раз говорила нам:
– Не смотрите, лучше молитесь богу, чтобы завтра стало лучше Лидочке.
И мы принимались молиться, просили бога, чтобы он помог Лидочке, и потом опять смотрели на бабушку.
С нами вместе – входили один по одному из дверей в переднюю – набралось в зал много народу из дворовых, а из дверей в гостиную вошли в зал женщины разного звания, жившие у нас в доме, и все, несомненно, молились и за себя и за Лидочку, чтоб ей завтра стало лучше.
Кончилась служба, все начали подходить к кресту, сперва бабушка, потом отец, матушка, мы и т. д.
Когда священник разоблачился и остался в рясе, к нему подошли бабушка и отец и стали его о чем-то просить.
– Да как же быть, помилуйте, Аграфена Ниловна, как же это, разве это можно забыть? Завтра же я и помяну за обедней и потом молебен отслужу в церкви, – говорил священник.
Священника оставили пить чай, зал осветили, и все приняло обыкновенный вид. Только оставшийся в комнатах запах ладана напоминал, что сейчас здесь была всенощная. Бабушка по окончании службы, переговорив с священником, сейчас же ушла к себе или к Лидочке, и мы ее уже не видали ни за чаем, ни во весь остальной вечер.
Доктора во время чая расспрашивали, в котором, по его мнению, часу должен наступить кризис. Он отказывался дать точный ответ на это, ссылаясь на то, что так точно определить невозможно, приблизительно через столько-то суток по начале болезни.
– Она когда заболела? – спросил он. – Ведь никто не знает, в котором часу? – сказал он.
– Нет.
– Ну так как же я скажу?
– Да надо считать с того часа, как он схватил ее и потащил к себе в экипаж.
– Это часов в семь было?
– Нет, в восемь. Они все гуляли в саду, за ней пришла горничная и сказала ей, что ее зовет Аграфена Ниловна и что она у калитки садовой ее дожидается, которая выходит за угол. Она только подошла, видит, что ни Аграфены Ниловны и никого тут нет, и хотела уж назад идти, как вдруг он кинулся, схватил ее, вскочил с ней в тарантас, который тут же стоял за углом, и лошади поскакали... Это часов в восемь было, уж стемнело почти... С ней сразу, должно быть, и сделался припадок... Надо с того времени и считать начало болезни...
– Но, однако ж, утром, на рассвете, когда ее отбили у него мужики, она кричала, звала о помощи. Барсуковский управляющий, который ее отбивал у него, прямо говорит, что она в памяти была; плакала, рыдала, но в памяти все-таки была...
– И у отца Павла – он сам мне рассказывал, – заметил священник, – когда ее к нему доставили, она тоже была в памяти...
Когда в этот вечер мы прощались с матушкой, чтоб идти спать, она сказала нам:
– Ну, идите, ложитесь. Помолитесь хорошенько, чтобы Лидочке завтра было лучше. Завтра большой для нее день. От завтрашнего дня все зависит...
И мы, я помню, горячо молились...
VIIКогда я проснулся на другой день, все уже встали: очевидно, утомленный впечатлениями вчерашнего вечера, я крепче обыкновенного заснул и проспал, а меня забыли разбудить.
– Что Лидочке? – спросил я няньку, пришедшую меня будить, когда я уже сам проснулся.
– Да ничего пока, – как-то нерешительно сказала она.
– Не лучше?
– Нет, ни-ни...
Когда я пришел в столовую пить чай, там уже все отпили и никого не было. Нянька наливала и мне чай.
– А где же все?
– Да уж все разошлись.
– А мама?
– Они там...
– У Лидочки?
– Да где же больше.
– А Соня где?
– Они в саду, должно быть, с своей нянькой.
– А где же Анна Карловна?
– Анне Карловне некогда... Они там... с маменькой и бабушкой: помогает им.
Нянька, очевидно, говорила и чего-то не договаривала. В доме всем было уж не до нас. Поэтому и я проспал, никто меня не будил, и все куда-то разошлись.
Нянька отвела меня, когда я напился чаю, в сад, туда, где была и сестра с своей нянькой, передала меня ей, а сама, что-то переговорив вполголоса с сестриной нянькой, сейчас же ушла в дом.
– Ей хуже, должно быть, – сказал я сестре.
– Что ж поделаешь, видно так уж богу угодно, – ответила ее нянька, – не умолили господа.
– Значит, ей хуже! – воскликнул я.
– Бред начался...
– Стало быть, она умрет?
Нянька ничего не отвечала, только вздохнула.
И у меня вдруг подступили к горлу, сдавили его слезы, нижняя губа нервно задрожала, и слезы ручьями потекли из глаз, как текут из глаз они только у детей. На меня глядя, и сестра заплакала.
Нянька принялась нас утешать, говорила, что еще ничего не известно, что все бог, что, может быть, ей станет лучше.
В это время ударили в колокол, и начался благовест к «достойной»[19]19
Благовест к «достойной» – колокольный звон, производимый одним колоколом, предшествующий одной из церковных молитв.
[Закрыть].
– Лучше помолитесь, чтобы ей бог помог, – сказала нянька и начала креститься.
И мы стали с сестрой на колени тут же, под солнцем, на траве, в куртине, где сидели, и начали молиться на кресты церкви, которые виднелись вместе с вершиной колокольни и горели на солнце...
Глядя на нас, и нянька начала вместе с нами молиться...
Это было недалеко от дома, и из окна было видно нас.
Бабушка, подошедшая в это время за чем-то к окну, увидала нас, поняла, в чем дело, и, говорят, разрыдалась чуть не до обморока...
Когда мы в двенадцать часов пришли в дом к завтраку, вышедшая к нам матушка, вся в слезах, горячо поцеловала нас обоих в голову, долго смотрела нам в глаза и потом гладила рукой по волосам.
– Лидочке хуже?
– Хуже... – отвечала коротко матушка.
На глаза ей опять набежали слезы. Мы тоже опять расплакались с сестрой.
Ужасный, томительный был этот день. Нас то уводили в сад, то приводили зачем-то опять в дом. Чувствовалась какая-то пустота, все ходили с постными лицами, ходили даже и в отдаленных комнатах на цыпочках, точно и отсюда она могла слышать.
Повар на кухне рубил котлетки, и в открытые в доме окна доносился резкий стук ножей.
– Подите, скажите ему, чтобы потише... Пускай закроет окна в кухне, чтобы не было слышно, а то точно барабан какой-то, – сказала матушка кому-то из прислуги.
Выходя в сад с балкона, сестра Соня заметила мне:
– Сирени-то уж ни одной нет в цвету – вся отцвела. А помнишь, Лидочка-то была какая в венке?..
Сирень, действительно, стояла с голыми, сухими прутиками на концах веток, где еще недавно были всё белые и сизые цветы.
На третий день, на рассвете, Лидочка скончалась. Нас, как мы только встали, с утра увели в сад и для чего-то не пускали оттуда в дом и не велели говорить ничего о Лидочкиной кончине.
– Но отчего же нельзя нам в дом? – спрашивали мы, догадавшись о роковой причине.
– Нельзя...
– Да отчего? Верно, Лидочка умерла?
Нам говорили противное, но до того как-то нерешительно и до того рассеянно, что мы уж почти не сомневались, что это так и есть.
Нам и завтрак принесли в сад, на подносе, и мы ели, сидя на ковре, разостланном прямо на траве.
Очевидно, и лакею было запрещено нам говорить, потому что когда я его спросил, он мне ответил как-то скороговоркой и точно он знал, что я его спрошу:
– Никак нет-с.
Я не знаю, для чего это делалось, потому что, придя в дом к обеду, мы все равно узнали всю горькую правду.
В доме были уже попы, из церкви привезли большие серебряные подсвечники, которые обыкновенно стоят перед местными образами. Все женщины и горничные ходили в черных коленкоровых платочках на плечах, а у некоторых они были обшиты уже и белым.
Про бабушку говорили, что она ничего, перенесла потерю сравнительно легко, так, как не ожидали, только она как-то точно одеревенела... Не плачет, а сидит все и молчит. Посидит-посидит, пойдет опять к столу, на котором лежит совсем уже убранная, одетая так, как ей ложиться в гроб, Лидочка; постоит перед ней, возьмет ее за руку, потом опять уйдет. Доктор, которому теперь нечего уж было делать, под каким-то предлогом сам не уезжал, а все советовал матушке успокоиться.
– Я ничего, а вот боюсь за Аграфену Ниловну, – отвечала матушка.
– Да, она опасна, – сказал доктор.
– А что? – спросила матушка.
– Она очень мне не понравилась сегодня. Я сейчас к ней нарочно заходил.
– Боже мой, неужели еще и вторая будет жертва! – воскликнула матушка.
Но доктор принялся ее успокаивать, говорил, что ведь опасного еще ничего нет.
– Она только нехороша, мне она не понравилась...
Куда-то посылали нарочных и в этот и на другой день ждали какого-то разрешения, посылали одного за другим в город, забывая то то, то другое. Наконец какое-то необходимое в этих случаях разрешение от кого-то было получено, и вот на другой день Лидочку, положенную в гроб, повезли в бабушкино имение Большой Бор, а в карете за ней поехали бабушка с матушкой и с доктором, которого попросили, как он ни отказывался, ехать проводить до дому бабушку.
Мы ничего, впрочем, этого не видали; нас не пустили проститься ни с Лидочкой, которая, говорят, хотя исхудала, но лежала в гробу как живая, ни с бабушкой, которая стала замечательно и удивительно тиха и, кто что ей ни говорил, всех беспрекословно слушалась, точно как бы сознавая, что она поглупела и стала вдруг непонятнее всех.
– Как малый ребенок совсем стала, – говорили про нее, – Что ни скажи ей, только: «А? Что? Да?» И сейчас же все исполнит.
Так ее усадили в карету, так и повезли ее. Она только просила, чтобы было побольше провожатых.
– А то я боюсь.
– Да чего же вы боитесь?
– Так, боюсь...
И провожатых с ними отправили много, человек пятнадцать, и все верхами.
Мы видели только, как подавали к крыльцу карету и потом толпу людей, собравшихся для проводов у крыльца. Нам не позволяли даже смотреть в окна почему-то, и то, что мы видели, нам удалось видеть украдкой, на минутку, когда Анна Карловна отлучилась.
Матушка, возвратившись от бабушки из Большого Бора (она возвратилась через неделю с лишком), рассказывала, что довезли они Лидочку хорошо, совершенно благополучно, без всяких приключений, что, когда они привезли ее в Большой Бор, навстречу к ним вышло духовенство богатой тамошней церкви, все в черных траурных ризах, что Лидочку похоронили в тот же день у самой паперти, рядом с могилой дедушки, и могила ее теперь вся обложена цветами, и сделана пока временная деревянная оградка, но что потом будет настоящая чугунная, что бабушка каждое утро ходит к ней туда на могилку. «И стала такая легкая, просто не поспеешь за ней. Уж я и то ее все просила потише, – рассказывала матушка, – и потом, вечером, тоже, как только солнце сядет – прощаться к ней ходит...»
– И, – добавляла матушка, – что такая за перемена с ней случилась – этого и понять невозможно. Совсем другой человек. Ни этого ее спокойного, веселого, ясного взгляда, ни улыбки, как прежде было: все только спешит куда-то и все без всякой цели перекладывает с места на место, перетирает, завертывает.
– Да все для чего это?
– Так.
– И как будто опомнится на минутку, а потом опять за свое.
Недели через три матушка опять к ней ездила к сороковому по Лидочке дню. Бабушка, по ее словам, была такая же все, только еще больше все суетится и еще больше исхудала.
Бабушку мы больше не видали уж. Она умерла ровно через год, день в день с Лидочкой.
Дядю Яшу судили, но каким-то особым дворянским судом, через какое-то депутатское собрание. Рассказывали, что он на этом суде говорил ужасные мерзости про всех, уверял, что не она была его жертвой, а он, что она уговорила его бежать с ней и проч. и он увез ее и связывал будто бы для того, чтобы она не сделала чего над собою. Так она боялась будто бы жестокого с ней обращения бабушки...
Суд этот кончился для него ничем, хотя все называли его негодяем и очень многие из родных больше его к себе не пускали уж.