Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 47 страниц)
Дукмасовское Знаменское было большое имение, отлично по-тогдашнему устроенное. Обширная усадьба отличалась прочностью, «капитальностью», как говорили тогда, всех построек. Действительно, всюду виднелись огромные, толстые бревна, крыши везде были железные, все строения на каменных фундаментах, на дворе порядок и чистота; сейчас видно было, что тут живет действительно хозяин. Такое же впечатление простора и прочности производил и дом – обширный, с высокими, большими комнатами, наполненный прочной мебелью, чинно стоявшей вдоль стен; все было солидно, массивно в доме; даже половики, которые в обыкновенные, не парадные дни лежали вдоль всех комнат и коридора, поражали широтой и добротностью холста. По этим половикам неслышными шагами бегали бесчисленные молоденькие горничные, девчонки-подростки, и скромно выступали степенные, приближенные к тетеньке женщины, заведовавшие кружевницами, коверщицами, вышивальщицами, и проч., и проч. По ним же, по этим половикам, торопливой и тоже неслышной походкой спешно проходили лакеи и рысцой пробегали казачки, принося то и дело господам трубки и длинненькие, сложенные вдвое полосочки бумаги для закуривания – спички тогда только что входили в употребление, да и то были вонючие, с серой, и назывались «серничками»; все поэтому закуривали или от бумажки, или от уголька, или, в солнечные дни, от зажигательного стекла. Беготни прислуге было много, но происходила она, если так можно выразиться, в порядке, благоустроенно и чинно. Беда, если бы «тетенька» заметила, что какой-нибудь лакей или горничная смеются, перекидываются словами.
Одной стороной дом выходил на обширный двор, содержавшийся в удивительном порядке, посредине которого, в виде беседки со шпицем и вырезанным из железа флюгером-лошадкой, был устроен колодец, а другой стороной дом примыкал к саду, старинному, громадному, с бесконечными, казалось нам, березовыми, липовыми, кленовыми и дубовыми дорожками, с кругами, с куртинами, наполненными яблонями, вишнями, кустами орешника, черной, красной и белой смородины, крыжовника и проч. В саду были устроены просторные акациевые беседки, где вершины деревьев были так связаны, что образовывали купол. Это нам, детям, казалось верхом садового искусства.
– Отчего у нас в саду этого нет? – спрашивали мы гувернантку Анну Карловну.
– Это очень трудно сделать.
Мы и думали, что это очень трудно сделать, и потому дивились.
Сад примыкал к реке, довольно широкой и, как нам говорили, очень глубокой. Вода в ней была чистая, прозрачная, не то что в нашем пруде, и водились в этой реке не одни лишь караси, как в нашем пруде, но и другая всякая рыба: окуни, ерши, лещи и раки. Нянька наша и сопровождавшие иногда нас «ихние» горничные девушки и женщины рассказывали нам даже про сомов, огромных, головатых, которые водились в глубоких омутах этой реки и которые проглатывали не только уток, но хватали за ноги даже детей, когда те купались и неосторожно доплывали до глубоких мест...
За рекой, по той стороне, было видно гумно с ригой, какими-то сараями, овинами, амбарами и таким количеством скирдов хлеба, которого, собранного в одном месте, больше мы не видывали. Это были бесконечно длинные ряды скирдов, начиная от совершенно темного цвета прошлогодних, третьегоднишних, четверогоднишних – чем старше, тем темнее, и до урожая нынешнего года, золотых в сравнении с ними. Когда мы бывали в Знаменском не в начале лета, а в конце, мы видали эту роскошную картину невиданного нами обилия...
– Дедушка богат, – говорила нянька, и все мы дивились, слушая ее, этому видимому его богатству...
По другую же сторону реки, вдали, синел лес, принадлежавший тоже дедушке. В нашей степной стороне леса не было ни у кого – ни у нас, ни у соседей, и потому и лес нас занимал, и мы расспрашивали тоже про него.
– Земляники там что, ягод всяких, орехов, грибов, – рассказывали нам.
Мы однажды, в какую-то поездку нашу, ездили в лес, то есть ездили все и нас взяли с собою, и я помню первое впечатление леса – таинственное и страшное, которое показалось нам еще более таким от поднявшейся вдруг, когда мы там были, бури с грозой и дождем. В вершинах деревьев стоял гул, как голоса какие раздавались там... Мне всю ночь потом снился этот лес, гроза в нем и ливень...
Дедушка с бабушкой (тетенькой) были богаты и мужиками. Кроме того, что мужиков было много у них, они были еще и самые богатые в уезде.
– Таких мужиков, как дукмасовские, где же вы еще встретите? – говорили про них все. – Исправные, богатые, не воры, не разбойники. Григорий Михайлович умел их поставить и держит их в руках...
Я помню, слушая эти разговоры про знаменских мужиков, я думал все: «Как же это он, дедушка, сделал это? Все хозяева, у всех есть мужики, а сделал он один; никто не сумел этого сделать, а он сумел...» Я помню, с каким вдумчивым вниманием, под впечатлением этих рассуждений, я рассматривал каждый раз длинные ряды мужицких изб в Знаменском, пытливо смотрел на лица попадавшихся нам навстречу мужиков...
И, как бы в ответ на мои мысли, матушка иногда, глядя в окно кареты на мужицкие избы в Знаменском, на их дворы и гумна, говорила:
– Анна Карловна, хлеба-то что у мужиков – смотрите-ка, и ведь все старый еще, третьегоднишний.
Я слышал эти разговоры о богатстве знаменских мужиков и дома, когда мы возвращались из Знаменского.
– Григорий Михайлович умный человек, – соглашался отец, слушая эти рассказы, – он понимает это дело...
Я помню рассказ об этих же мужиках, как какой-то Сидор Егоров предлагал дедушке выкуп за себя с семьей восемь тысяч, а Макар Семенов десять тысяч, и дедушка все-таки не взял, не согласился их отпустить на волю.
– Что ж тут такого, и не удивительно, – рассуждали все, соглашаясь, – при его состоянии можно все себе позволять. Другой, бедный человек на его месте, разумеется, взял бы десять тысяч за одну семью большие деньги, а ему что? Богачей он всех выпустит из деревни – она уж не та у него будет. Он из самолюбия этого не делает. Вот, дескать, какие у меня есть мужики.
– Это, то есть, как же выкуп? – спрашивал я при этом, слушая их рассказы-рассуждения.
– Очень просто, – отвечали мне, – мужик внесет деньги, а ему дадут вольную.
– И он уедет тогда?
– Куда угодно, сделай одолжение...
Помню я, когда мы гостили в Знаменском, поездки по праздникам в церковь к обедне и при этом мужиков Знаменских и баб, одетых по-праздничному. Мы подъезжаем, а большая каменная знаменская церковь уж полна народом; народ стоит на паперти, вокруг церкви, ограды, перед отворенными настежь церковными дверями. И вся эта масса, одетая по-праздничному, молящегося народа кланяется нам, а дедушка с бабушкой, мы и другие родственники и гости, приехавшие с нами, проходим в церковь, и нам все там тоже кланяются, дают дорогу, теснятся.
– Вот этот, – слышу я позади себя или возле кто-нибудь говорит, когда мы займем свои места и станем, чтобы помолиться, – вот этот вот, вон с седой бородой мужик, видите, это самый первый богач... Десять тысяч за себя это он Григорию Михайловичу выкупу давал, – он и двадцать может дать...
И действительно, они, знаменские мужики, поражали непривычный взгляд видом своего довольства. Едут – лошади у них так и блестят, шерсть лоснистая, медные бляхи у шлей горят на солнце, а сами жирные лошади едва бегут, да и то как-то лениво, сонно, точно они пообедали сейчас, хотят спать, а их запрягли.
Но я помню также, что эти все рассматриванья Знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольстве и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление; мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количестве даваемого ими удоя... Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда – тогда, когда они были собственностью. Там, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать...
В таком же блестящем виде представлялись и дворовые в Знаменском, которые жили отдельно от мужиков, целыми поселками, сейчас за усадьбою господской, на берегу пруда, У них у всех были собственные избы, свой скот, коровы, свиньи, овцы, у некоторых даже лошади. Я помню завистливые взгляды и такие же завистливые разговоры и рассуждения родственников и соседей и по поводу их.
Да, у иного помещика и мужики так не живут, как дворовые здесь. Какие же это дворовые? У них у каждого есть все свое.
Я помню завистливый испуг даже одной нашей родственницы, которая раньше не бывала в Знаменском и, приехав, увидала или узнала от кого, что коровы, овцы и свиньи дворовых ходят и пасутся отдельным стадом от крестьянского. Она никак все не могла свыкнуться с мыслью о таком благополучии этих дворовых и все расспрашивала:
– А где же это стадо ходит? Почему же отдельно от крестьянского?
– Потому что крестьянское стадо ходит по крестьянской земле, – отвечали ей, – а это по господской. У дворовых же ведь нет земли...
Но тут, к вящему ужасу ее, оказалось, что у дворовых есть и земля: им дано было по нескольку, по осьминнику[5]5
Осьминник – восьмая часть десятины (десятина – старая русская единица земельной площади, немногим более гектара).
[Закрыть] на семью, что-то вроде этого, для посевов конопли, картофеля, капусты, овощей и проч. Бедная родственница после этого замолчала даже, только поднимала плечи и все улыбалась. Но что это была за улыбка! В ней все было, даже чувство жалости к «дяденьке» – дедушка ей приходился дядей, – что его так обирают и грабят дворовые.
Дворня в Знаменском была многочисленная, я не знаю, не помню теперь, сколько было всех дворовых, но что-то очень много. Целые флигеля отдельно были заняты коверщицами, которые ткали попоны для лошадей, ковры; были потом флигеля, в которых работали кружевницы, вышивальщицы по батисту и тонкому полотну, которые вышивали не только воротнички и рукавчики, но целые пеньюары и платья. Ниже об этом будет сказано подробнее... Наконец, было множество женщин: жен кучеров, конюхов, поваров, садовников, ткачей, лакеев, которые были при девичьей, в доме, при флигелях для приезжих родственников и гостей, ходили в ключах, то есть при кладовых, леднике, подвале, выходе, ходили за птицей: за гусями, утками, курами, индейками; коровницы, скотницы, которые ходили доить коров, поить телят, сбивали масло, и проч., и проч.
Но больше всего бросалось в глаза и дразнило зависть – внешний вид дворни, особенно конюхов и кучеров: все в красных рубашках, в синих, тонкого сукна, чуйках[6]6
Чуйка – длинный суконный кафтан.
[Закрыть], в поддевках и полушубках зимой.
– Выводит, каналья, лошадь – она блестит, и рожа у него у самого с жиру блестит, – говорили, я помню, про конюхов.
– А кучер-то! Ведь он, ракалья, кроме тройки знать ничего не хочет. Какая у него забота – никакой! О чем ему думать?
И действительно, в Знаменском и тщательно вычищенные и отлично кормленные лошади блестели, и блестели также и те, кто ходил за ними и правил ими, тоже отлично одетые и хорошо кормленные...
Все в Знаменском носило на себе печать прочности и прочной, обеспеченной сытости. Это не было случайностью, это было дело целого строя, порядка, который достиг в Знаменском своей высшей степени, которой он когда-нибудь и где-нибудь достигал и мог достигнуть.
– Да, – говорили все, – у Дукмасовых такое житье людям, какого уж, кажется, нигде нет. Как в раю живут...
И по-тогдашнему это был рай...
IIIВладельцы этого «рая», дедушка Григорий Михайлович и бабушка Варвара Николаевна, были люди замечательные.
Дедушка был высок ростом, худощав, сухого сложения; коротко, под гребенку, острижен; сед, с красным лицом, на котором торчал маленький, сухенький носик; все лицо бритое и оттого жесткое – я такого жесткого лица не знал другого. Когда он нас целовал, то подставлял свою щеку, и я помню, какая она была сухая, черствая, с жесткими морщинами. Но самое замечательное в нем были его глаза – совсем светло-светло-серые, притом мутные и какие-то точно остановившиеся, застывшие: он ими почти не моргал. Это, впрочем, может быть, было от того, что он, как говорили, «страдал глазами»: в молодости он много кутил, по рассказам, и это оттого. Дедушка почти постоянно носил большой шелковый зеленый зонт над глазами, который он в редких случаях, и то на самое короткое время, снимал. От этого зонта вид у него был даже какой-то страшный, и когда мы были совсем еще маленькие, мы прямо боялись его.
– Какой-то он страшный, – говорили мы. – Мама, он сердитый?
– Вздор какой! Дедушка-то? Вы не вздумайте еще это в Знаменском рассказывать...
Говорил он мало, и то отрывочно, замечаниями по поводу того, что ему рассказывали, или того, что он слышал, что при нем говорили. Скажет, бывало, свое мнение или замечание в двух-трех словах, и опять замолчит, и неизвестно, – не видать его глаз под зонтом, – что: спит, дремлет или слушает? От этого рассказчик, особенно с непривычки, не зная, слушает ли его дедушка, время от времени останавливается, поглядывая на других, как бы спрашивая их: «Продолжать мне, или он заснул?» Присутствующие тогда кивали ему успокоительно головой, дескать, продолжайте – это у него привычка такая, или сам дедушка, пожевав сухими, узкими губами, говорил: «Ну-с… я слушаю...» Рассказчик продолжал, ставил в разговоре вопросы, делал даже почти прямо обращение к дедушке – он все молчал. Наконец тот опять начинал останавливаться, оглядываться, и дедушка тогда, пожевав, опять повторял: «Ну-с… я слушаю...»
Иногда для чего-то мы сидели тут же и слушали, слушали без конца эти скучнейшие, длиннейшие разговоры и не знали, когда это нас отпустят побегать в сад или играть в другие комнаты. Но матушка нас удерживала, показывала глазами, пожимала плечами, дескать, «нельзя, сидите – что это за глупости...» Я очень часто, особенно когда был поменьше, начинал наконец клевать носом, а сестра Соня – так та прямо прислонялась к спинке дивана или кресла и засыпала, пока матушка или кто-нибудь из родственников не заметят этого и не разбудят ее. Тогда уж, во избежание скандала дальше и чтобы также не заметил этого дедушка, матушка тихонько, на цыпочках, чтобы не помешать разговору, вставала, подзывала нас пальцем к себе и уводила. Дорогой она, разумеется, делала нам наставления, как это нехорошо мы делаем, что это невежливо, что дедушка, если увидит, может обидеться и что поэтому другой раз она нас с собою в Знаменское не возьмет.
Но мы были рады, что нас наконец отпускали и мы опять можем и бегать и играть. Ее угрозы, что она нас с собою сюда другой раз не возьмет, мы не боялись, понимая, что это она так только говорит.
Дедушка всегда почти держал в левой руке короткий, не длиннее аршина[7]7
Аршин – старая русская мера длины, равная 71 см.
[Закрыть], черешневый чубук с глиняной на конце трубкой, которую раскуривал иногда до того, что табак горел в ней, как уголь, красным огнем и искры так и падали из нее. Тогда он большим пальцем правой руки прижимал огонь. От этого у него палец этот был в нижней своей части всегда темно-коричневый, обожженный. Дедушка, как и все тогда, курил жуков табак[8]8
Жуков табак – табак, выпускавшийся знаменитой табачной фабрикой купца и промышленника Жукова.
[Закрыть], в синих четвертках, и весь пропах им. Я как сейчас помню этот слащавый, «медовый», как называли тогда, запах, и он по-своему был хорош.
Только перед обедом и потом по вечерам дедушка приходил в гостиную и вот так сидел и слушал разговор, а то все время, если был дома, сидел у себя в кабинете, где что-то считал и разбирал какие-то бумаги. Туда к нему приходили и, остановившись у притолки дверей, говорили с ним: приказчик, бурмистр, конюший и проч. С ними дедушка говорил точно такими же отрывочными замечаниями и никогда не возвышая голоса. Так же почтительно и у этой же притолки стояли и купцы, приезжавшие к нему покупать рожь, овес, пшеницу, лошадей. У него был очень хороший конский завод, славившийся в свое время.
Дедушка никогда ничего не читал. В доме, кажется, не было совсем книг. В кабинете у него на желтом, карельской березы, письменном столе лежали только лет за двадцать, один на другом, календари да какая-то большая толстая книга, содержание и заглавие которой я не знаю; только не библия и не евангелие. По стенам висели мушкетоны[9]9
Мушкетон – короткоствольное ружье для кавалериста.
[Закрыть], ружья с кремнями, турецкие пистолеты, кривые, почти дугой, ятаганы, черкесские шашки и целая коллекция старинных, прадедовских, времен Елисаветы и Екатерины, шпаг и сабель – огромные, с раздвинутыми, как рога оленя, рукоятками и совершенно заржавевшими лезвиями. Между ними висел в рамке новенький, чистый, не закоптелый литографированный портрет князя Орлова-Чесменского[10]10
Орлов-Чесменский Алексей Григорьевич (1737 – 1808), граф (у Терпигорева ошибочно – князь) – один из братьев Орловых, способствовавших перевороту 1762 г, и восшествию на русский престол Екатерины II. Впоследствии был назначен главнокомандующим флота, под его руководством было выиграно морское сражение под Чесмою (1770 г.), за что он и получил титул «Чесменский». Выйдя в отставку, занялся коневодством, вывел знаменитую породу орловских рысаков.
[Закрыть] на беговых дрожках, в халате, со звездой и в собольей шапке, проезжающего шагом своего знаменитого Барса, родоначальника всех рысаков. Этот портрет тогда у всех был заводчиков лошадиных, а у кого тогда в нашей стороне не было заводов конских?..
Дедушка вставал всегда рано, и зимой и летом в четыре часа, и в халате, с трубкой выходил в зал, где к этому времени на развернутом ломберном столе[11]11
Ломберный стол – четырехугольный стол, обтянутый сукном, для игры в карты. Назван по испанской карточной игре «ломбер».
[Закрыть], покрытом белой скатертью, поставленном посередине комнаты, был приготовлен чай, кипел самовар, на блюдечке лежали ломтики лимона, и степенного вида женщина Евпраксеюшка, доверенная и приближенная в доме, стояла возле стола, готовая наливать в стакан дедушке чай. Он показывался в дверях, и она снимала салфеточку с чайника – на самовар его никогда не ставили – и наливала. Дедушка подходил к столу, отхлебывал глоток-другой и начинал ходить взад и вперед по белому, чистому холщовому половику, разостланному вдоль всех парадных комнат. В это же время являлась с метелочками и гусиными крыльями горничная и начинала подметать полы и стирать пыль. Дедушка ходил так по комнатам долго, с час. Она не мешала ему.
Однажды как-то, еще накануне испросив позволение на другой день как можно раньше встать и отправиться с нашим человеком Никифором удить рыбу на реку, я, совеем уж одетый, готовый, вышел в парадные комнаты и наткнулся на странную тогда для меня сцену. Дедушка, этот суровый человек, стоял в гостиной и держал за подбородок молоденькую какую-то горничную. Потом дедушка потрепал ее по щеке и хотел было взять ее за талию, как вдруг в это время заметили – он или она – меня, и все сразу переменилось: дедушка пошел, медленно зашагав, шлепая туфлями, а молоденькая горничная принялась крылышком подметать пол...
Но дедушка, должно быть что-то подумав, захотел отвести мне глаза, схитрить. Возвращаясь из зала опять, он сделал вид, что только сейчас меня увидал, и, даже ласковее обыкновенного, нагнулся ко мне, подставил свою щеку и высказал удивление, куда это я так рано встал и собрался.
– Ну, выпей хоть стакан чаю-то со мною, – проговорил он.
Я повиновался, и Евпраксеюшка налила и мне.
Но ни слова больше – как будто ничего не было и я ничего не видал. Я никому не сказал об этом в то время, боясь, как бы не перестали мне дозволять рано вставать и ходить удить рыбу...
Впоследствии уже я узнал, что случай, виденный мною, не был исключительным и дедушка, когда захочет, бывал и веселый и ласковый и умел шутить...
Бабушка («тетенька») Варвара Николаевна, напротив, была от природы нрава необыкновенно вспыльчивого, горячего и необыкновенно подвижная. Лицом же, сложением и вообще всем корпусом она походила на императрицу Анну Иоанновну на полтинниках и рублевиках. Такая же полнота в груди, в плечах и такой же, как бы отуманенный сладкой задумчивостью, взор. Росту она была среднего, блондинка, с переходом в рыжую, глаза голубые с поволокой, выражение которых часто менялось, смотря по тому, что она говорила. Если она, например, описывала чью-нибудь красоту, то, для наглядности, придавала своим глазам упомянутое выше выражение сладкой, приятной задумчивости и слегка как-то трепетала при этом ресницами. Если, напротив, рассказывала о чьем-нибудь коварстве, как кто-нибудь хотел ее надуть, обмануть или выведать чрез нее что-нибудь, она глаза щурила и одним из них, ближайшим к слушателю, подмигивала, дескать: «ах, уж оставьте, нас тоже не проведешь...» Когда же бабушка была чем-нибудь огорчена, слушала что-нибудь неприятное, узнавала нехорошее известие, она складывала губы, как-то стягивая их в пучочек; выражение же лица было совсем убитое, в это время она также часто вздыхала. Но особенная она совсем была, когда, так сказать, развертывалась. Много гостей – она довольна, в духе, видит, что все хорошо, в порядке, все удивляются ее хозяйству, обилию всего у нее, – тогда, кроме глаз с поволокой и трепетания ресниц, она еще и произносила некоторые слова в нос, «по-французски». Это было уже верх блаженства, и здесь она иногда проговаривалась, а злые языки потом пускали в ход ее обмолвки, которые и облетали весь уезд и проникали даже далее, за пределы его, достигая всех ее родственников и знакомых.
Вообще, надо правду сказать, воспитания она большого не получила. Оно было у нее домашнее, того времени, и притом мелкопоместной среды. Бабушка была взята дедушкой за красоту, совсем без приданого, из бедного рода дворян Мутовкиных, живших в своем маленьком именьице, недалеко от Знаменского. Дедушка увидал как-то однажды ее в церкви, во время обедни, был поражен ее красотою и, никому не сказав об этом ни слова, поехал к бедным Мутовкиным, никак не ожидавшим к себе визита богатого и гордого (дедушка был очень горд) соседа, и сделал тут же или на другой день предложение. Через месяц была их свадьба... Бабушка очень любила рассказывать об этом, причем глаза ее покрывались поволокой.
– Григорий Михайлович тогда ведь очень красив был, – рассказывала она, – глаза эти... (При этом слушатели закусывали губы, делали серьезные и внимательные лица, чтобы не улыбнуться.) Тогда глаза эти, – продолжала бабушка, – были у него еще навыкате, строгие этакие, и я первое время его боялась...
Бабушка начинала иногда об этом рассказывать и при дедушке; тогда он откашливался слегка, и если она уж очень при этом расходилась, то и останавливал ее. Бабушка вздыхала и замолкала, и это портило потом всегда ее расположение духа...
Как я уже сказал, бабушка была проникнута необыкновенным уважением к происхождению дедушки и считала род Дукмасовых, кажется, самым аристократическим у нас родом. Уже принадлежав в течение тридцати с лишком лет к нему, через свое замужество с дедушкой, она все не могла утратить этого уважения своего. Вступив в род, со временем это чувство уважения в ней обратилось, кажется, в личное самолюбие, как принадлежащей теперь к этому роду. Никто так не был чувствителен к малейшим и самым отдаленнейшим намекам на какой-нибудь неблаговидный случай в дукмасовском прошедшем, как она. Сейчас же она начинала защищать, хотя и делала это не всегда удачно, и бывали случаи, что было бы гораздо лучше, если бы она промолчала и показала вид, что это ей все равно...
Говоря строго, бабушка не была авторитетом и дома, и если все справедливо удивлялись ее хозяйству, порядку, заведенному ею, ее удивительным коверщицам, кружевницам и вышивальщицам, то самое ее, взятую как личность, высоко никто не ценил, чему много способствовали вот те ее «обмолвки», о которых было говорено выше. За глаза о ней без улыбки почти никто не говорил.
И помимо даже того, что будет рассказано дальше, я не думаю, чтобы она была с добрым сердцем; мне кажется, она, кроме своей недалекости, была еще и холодная, бессердечная женщина. Преобладающей чертой у ней, во всяком случае, было бахвальство, самолюбивое, честолюбивое. Похваляя ее, удивляясь ее хозяйству, восторгаясь им, льстя, одним словом, ей, можно было у ней многого добиться. По крайней мере, многие с успехом достигали таким образом своих целей: бабушка расщедривалась и отдавала или делала льстецу то, чего бы она иначе не сделала и не отдала.
Детей у бабушки с дедушкой было немного – всего двое: дочь Поленька, Пелагея Григорьевна, воспитывавшаяся где-то в Москве в институте, откуда ее привозили на лето, «воздушная», необыкновенно наивная девушка, похожая в одно время и на мать и на отца. Она с нами обращалась как с детьми, покровительственно, а вообще нас не любила. Почему-то нам было запрещено называть ее «тетенькой», кажется потому, что это название старит девушку, а ей было еще всего восемнадцать лет. Нам было велено, и мы звали ее Поленькой.
А затем был сын Коля, Николай Григорьевич. Этот воспитывался в Петербурге, в лицее, и также приезжал к родителям на лето. Но я хорошо помню его уже чиновником. Он служил где-то каким-то секретарем, и я, услыхав первый раз этот его чин или звание, все думал, я помню, какие же это секреты он знает? И ждал от него, не станет ли он нам показывать эти свои секреты-фокусы?.. Уже впоследствии я понял, какая злая ирония на чиновников заключается в этом слове...
Этого мы звали дядей – нам было позволено, и это ему самому, кажется, нравилось. «Дядя Коля» был болезненного вида, с старчески изношенным лицом, молодой человек. Он постоянно чем-то страдал и принимал какие-то лекарства; был необыкновенно вежлив и почтителен с матерью и отцом; почтительно целовал у них после обеда, ужина и чая руки, а равно когда здоровался утром и прощался вечером. Нам это видеть в таком большом сыне было особенно еще странно потому, что мы отроду не целовали руки у отца: он не позволял этого и вообще никому не давал целовать руки.
«Дядя Коля» был, кроме того, еще камер-юнкером и в деревню, куда он приезжал в отпуск, привозил с собою мундир камер-юнкерский. Бабушка с дедушкой иногда, когда собиралось много гостей, приказывали ему надевать его, и он выходил в гостиную в чулках, башмаках и в расшитом золотом мундире. Все на него смотрели, он ходил так с полчаса, потом его отправляли переодеться.
– Теперь вот только ключ ему[12]12
...теперь вот только ключ ему... – то есть получить следующее за камер-юнкерским званием звание камергера. Этой должности соответствовал особый знак – золотой ключ.
[Закрыть], – когда он уходил, говорил дедушка, – и совсем он будет на ногах.
Я слышал это несколько раз уже, почти даже всякий раз, как заставляли его переодеваться в камер-юнкерский мундир, и однажды спросил матушку: про какой такой ключ все говорит дедушка?
– А это который дядя Коля должен получить.
– Какой же он?
– Золотой.
– На что же он?
– Чтобы носить.
– Где? – спросил я.
– Вот где.
И матушка, шутя, дала мне шлепка, от которого я, засмеявшись, весело подпрыгнул... Но я тогда все-таки не понял ничего; зато теперь каждый раз, когда я вижу такой ключ, я вспоминаю и дядю Колю и этот тогда разговор...
Но бабушка, однако ж, как ни странно это было, не любила его: она гораздо больше любила дочь, Поленьку. И причина этого была, кажется, единственно в том, что «дядя Коля» был весь, лицом и фигурой, в ее, мутовкинскую, а не дукмасовскую родню; до того, как я сказал, она была проникнута уважением к дукмасовскому роду... «
И казалось даже, чем больше он ухаживал за ней, тем он противнее ей становился, и ее это начинало иногда даже прямо раздражать.
А за глаза, конечно только при близких, она даже это неприятное чувство к нему высказывала.
– Не лежит, мой друг, – говорила она матушке, – сердце у меня к нему.
– Э, тетенька, полноте, что вы говорите, – возражала ей матушка.
– Нет, не говори, мой друг... Не лежит... Ну, не лежит... не лежит...
Однажды при мне во время такого разговора с матушкой она назвала сына, «дядю Колю», «гнилым».
– И весь он гнилой, – сказала она.
Я не понимал тогда этого слова и с удивлением посмотрел на нее, а потом на матушку.
– Ну, ступай, иди к Анне Карловне, играй с сестрой, – сказала тогда мне матушка, вероятно из опасения, как бы я, по обыкновению своему, не стал ее расспрашивать, что такое означает это слово «гнилой»...
Уже потом, гораздо позже, когда «дядя Коля» был и обер-секретарем и имел ключ, а я жил в Петербурге, студентом университета, и часто видался с больным дядей, вечно лечившимся, я понял роковой смысл этого ее слова...
Вот из этих четырех лиц – дедушки, бабушки, их сына и дочери – состояло все семейство владельцев Знаменского «рая».