Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 47 страниц)
Ровное – имение дяди Константина Павловича, где жила тетя Рая, – лежало на высоком, крутом берегу. Зимой дорога к нему шла по реке, и отсюда, снизу, с реки, оно казалось лежащим еще выше, как на горе. Дом с зеленой железной крышей – тогда еще большая редкость в деревнях, – постройки, раскинувшиеся вокруг дома, и тоже с зелеными крышами, белая церковь, каменная, с железной же зеленой крышей, – все это издали казалось точно маленький городок и было нисколько не похоже на все обыкновенные усадьбы в нашей стороне. Ни потемневших, некрашеных деревянных, из сборного леса, построек, ни соломенных крыш, ни плетневых заборов – ничего этого не было; городок, да и только.
Но зато – такая красивая издали, усадьба была скучная, когда въедешь в нее: чем-то пустым, холодным, неуютным веяло от нее. Особенно, бывало, летом. Везде все в зелени, все в тени, а ровновская усадьба точно и в самом деле часть какого-то уездного города – настроены какие-то каменные дома, флигеля, и всё на солнце, под его палящими лучами. Песчаный, местами даже вымощенный двор – и ни одного деревца, ни одного кустика какой-нибудь бузины, сирени – ничего. Даже трава, кое-где все-таки пробившаяся у строений и по углам, и та какая-то покрытая пылью, забрызганная белой меловой краской от стен и зеленой от крыш. Только и зелени, что эти крыши.
Дом стоял посредине этих построек, которые все, точно из почтения к нему, отступили от него во все стороны и не смели приблизиться.
Сад начинался не сейчас за домом, а тоже точно отступился от этого дома и отошел от него, оставив пустое и какое-то глупое, ни на что не нужное, скучное пространство, тоже, как и двор, все мертвое, без травинки, усыпанное песком и мелким кирпичным щебнем, который так и хрустит и шуршит под ногами и на который ноге так неприятно ступать.
И даже этот сад, такой большой, с такими высокими деревьями, был расположен как-то так, что и в нем, я помню, не было ни одного уютного уголка. Бог знает для чего, все ветви у деревьев были посрублены снизу чуть не до самого верху, и деревья стояли какие-то странные, все на один фасон – разобрать нельзя, что это такое: липа ли, клен ли, дуб ли – необъяснимая дядина фантазия. Вокруг сада шла высокая каменная ограда – плотная стена, стоившая, говорят, огромных трудов крепостных, на которую пошла масса кирпичей. Ограда была тоже выкрашена белой меловой краской, и вся зелень вокруг нее тоже была забрызгана белым. В саду, как в мешке, ни одного никуда выхода, кроме ворот, – никуда, ни в одну сторону посмотреть нельзя было. Ходишь и не знаешь – в какую сторону идешь, что такое там, за этой оградой, высокой каменной стеной. В саду были устроены из дерна скамейки, вероятно для того, чтобы сидеть, но сидеть на них нельзя было, так они были высоки, и не для нас одних, детей, а и для больших. Если взлезть на них и сесть, спустивши ноги, то до земли они и у больших все равно не доставали, по крайней мере, на аршин.
В саду было три «памятника» из какого-то грязного простого камня, давным-давно потрескавшегося и изъеденного, как оспой, черными дырочками. Один в виде урны, другой в виде маленького обелиска, а третий просто плита, треснувшая в трех или четырех местах. Что было погребено или схоронено под этими «памятниками» – никто не знал доподлинно; но ходили рассказы о том, что эти памятники поставлены еще прабабушкой на ее любимых местах, где она любила сидеть. Она была придворная дама, по какой-то интриге высланная в деревню к себе из Петербурга. Это было очень давно, и ее никто почти не помнит.
В усадьбе всегда была мертвенная тишина – и зимой и летом.
– Такая прекрасная усадьба, – говорили все, – и такая, тем не менее, отчего-то скучная. И не то, знаете, чтобы скучная, а этакая какая-то...
И никто не мог подобрать выражения.
– Жениться ему, Константину Павловичу, надобно. Вот она тогда и не будет такая...
И тот, кто говорил это, тоже не договаривал, какая...
Но это было так летом; зимой же – совсем уж чуть не монастырь.
Когда дяде говорили об этом, он, по обыкновению своему, начинал громко хохотать и все повторял: «Тихо? A-а... Ну да... Тишина... действительно, тишина...»
Этот раз, подъезжая к усадьбе, мы знали, что дяди нет дома, что наверху, в своих комнатах, живет тетя Рая, к тому же теперь еще в огорчении, – и рассчитывали тишину там встретить полную, такую, какой никогда не встречали. Но каково же было наше изумление, когда, въехав во двор, мы увидали там несколько экипажей и, по крайней мере, десяток саней, в каких обыкновенно в деревнях ездят попы, кабатчики, содержатели постоялых дворов, деревенские купцы-арендаторы и проч. Все это в беспорядке стояло перед домом и, к тому же, и по внешнему виду представляло что-то странное. Лошади все были убраны в лентах; люди, сидевшие на козлах, с улыбающимися лицами; смех, говор, звон бубенчиков, бряцанье колокольчиков, – что это такое?
Матушка была изумлена и даже не вытерпела – постучала в окно возка, что позади кучерова сиденья. Возок остановился посреди двора между этих троек и саней.
– Что это такое? – спросила она у Ивана, соскочившего с козел и подошедшего к окну.
– Свадьба, говорят, – отвечал Иван.
– Какая свадьба?
Иван начал говорить что-то с ближайшим кучером и потом, снова обращаясь к нам, проговорил:
– Свадьба-с... Василия Прокофьича женят...
– Я ничего не понимаю... Подъезжайте к дому.
У лакеев, выскочивших на крыльцо нас встречать, матушка опять спросила:
– Что это такое? Какая это свадьба?
– Василий Прокофьича... на Марфуше... – почтительно докладывают лакеи, но видно, что они едва держатся, чтобы не рассмеяться, – глаза полны смеху.
Матушка в смущении и недоумении, серьезная, без улыбки, прошла через сени в переднюю; мы за ней и оттуда все в смежную с передней комнату – нечто вроде приемной, где обыкновенно близкие и почетные гости снимали верхнее платье. Из зала слышались голоса, смех, как будто даже песни.
– Анна Карловна! – обратилась матушка к гувернантке. – Вы, однако, с детьми пообождите здесь, – я посмотрю, можно ли нам еще. Это что-то странное... Я прежде посмотрю...
Но в это время дверь в приемную из зала отворилась, и в дверях показалась тетя Рая с холодной, мертвой, по обыкновению, своей улыбкой на лице.
– Рая, что это у тебя? – спросила, идя к ней навстречу, матушка.
– А что? Свадьба, – ответила она.
Матушка начала с ней здороваться, то есть целоваться.
– Да что это, Рая, за фантазия у тебя?
– Любимую фрейлину свою выдаю замуж... За ее честную и верную службу... За дворянина...
Она говорила это вкрадчивым, мягким голосом, улыбаясь и даже как будто желая рассмеяться, но злоба – даже мы, дети, заметили эту злобу, – видно было, так и кипит в ней.
Рая начала нас поочередно целовать, то есть касаться наших щек своими холодными, бледными, сжатыми губами.
– Ну, пойдемте же... пойдемте... Катенька, пойдем же, – позвала она матушку.
– Рая, но мы... может, помешаем? – проговорила матушка, продолжая с недоумением смотреть на нее.
– Нет, это сейчас кончится. Я их всех сейчас прогоню... этих молодых... – не проговорила, а уж точно прошипела она.
В зале мы увидели странное, невиданное нами общество каких-то горничных не горничных, купчих не купчих – В пестрых платках, в ярких шерстяных и шелковых платьях, в чепцах, и между ними не менее странного вида мужчины – тоже не то лакеи, не то мещане, не то приказчики. Два или три попа.
– Ну, довольно, дорогие гости... благодарю вас за честь, какую мне оказали... – резким, звонким голосом проговорила тетя Рая, обращаясь к умолкшей при нашем появлении компании. – Довольно... Угостила чем могла, не взыщите...
И обращаясь к нам, добавила:
– А вот пойдемте, я вам молодых покажу... Их, однако, тоже надо выпроводить... довольно с них...
Она и мы за ней прошли среди этой расступившейся толпы в гостиную. На диване там сидели молодые, вставшие молча при нашем появлении, – Василий Прокофьич и рядом с ним Марфуша.
Я был тогда мальчик лет десяти, но я заметил и ясно, сразу увидел, что здесь идет страшное что-то, происходит какая-то драма, которой смысла я не понимаю, но все-таки я ее вижу, я чувствую, что какая же это свадьба, какое это веселье?!. Я посмотрел на тетку, потом остановился на лицах жениха и невесты и, весь поглощенный вниманием, задумался, прислонившись к какой-то этажерке, и смотрел, не мог оторваться от этого жалкого, маленького лица Василия Прокофьича, поминутно подергивавшегося и старавшегося улыбнуться, но улыбка все не выходила у него никак. Он увидел и заметил меня и мне что-то такое делал лицом, выражал тоже какое-то приветствие... И Марфуша, эта вечная хохотунья, которая или хохотала, или стояла на коленях, – теперь была мертвенно бледна. Она стояла с опущенными глазами, но иногда поднимала их, уставлялась ими в одну точку и так и смотрела...
– Ты что же нейдешь, – называя меня по имени, позвала матушка из другой уж комнаты.
Я и не слыхал, как они все ушли из гостиной...
– Евпраксеюшка[64]64
Евпраксеюшка – ошибка Терпигорева, выше он называл ее Анфисой.
[Закрыть], – говорила в другой комнате тетя Рая своей наперснице, – ты все это вели убрать, выпроводи их...
– Я понимаю-с, – отвечала Евпраксеюшка. – А молодых во флигель?
– Да, да. Как я сказала... И все-все с нее... до последней нитки...
– Слушаю-с.
– В то же самое платье опять.
– Слушаю-с.
– Дворянку-то эту...
Улыбающееся лицо Раи было ужасно, отвратительно: бледное, искаженное злобой, с горящими как в лихорадке глазами.
Матушка посматривала на нее, оглядываясь на нас, и подолгу глядела, как бы стараясь заметить или изучить, какое все это произведет на нас впечатление.
Евпраксеюшка несколько раз порывалась идти исполнять ее приказания, но Рая ее все удерживала новым приказанием каким-нибудь или подтверждением прежних.
– Все... ну, ты знаешь, как я приказывала, – повторяла Рая.
– Слушаю, матушка-барышня. Понимаю-с. Как изволили приказать, так и будет-с... – повторяла все Евпраксеюшка.
– Ну, иди же, – решительно наконец сказала Рая.
Евпраксеюшка пошла в гостиную к молодым и далее, а Рая, как ни в чем не бывало, обратилась к нам:
– Ну, наверх ко мне пойдемте!
Наверху у нее было все по-прежнему – изумительно чисто, строго аккуратно, точно все замерло, и тихо-тихо, несмотря даже на наши голоса и шаги.
Она осведомилась – не хотим ли мы есть. Нам сейчас собрали целый обед, начиная с супа. Рая сидела с нами, болтала, даже смеялась естественным, а не притворным, как там, внизу, смехом и все посматривала на матушку.
– Да, Катенька... так-то... – несколько раз начинала она и не доканчивала.
Матушка покачивала головой и, задумчиво смотря на нее, вздыхала.
– На свадьбу попала... ты не ожидала? – говорила Рая.
– Кто же этого мог ожидать?
– Так-то...
Матушка, видимо, воздерживалась от разговора, находя, очевидно, неудобным начинать его при нас, и отвечала ей отрывочными фразами.
Мы еще не кончили обедать, как пришла уже наверх Евпраксеюшка и доложила, что все исполнила, как было приказано.
– Всех выгнала их? – спросила Рая.
– Никого нет. Все уехали.
– А ее... все сняла?
– Все-с.
Рая засмеялась.
– Ну и что ж она?
– Плачет.
Рая опять рассмеялась.
– А он что?
– Да он что ж? Он...
Матушка несколько раз перебивала и этот короткий ее разговор, видимо желая замять его, и опять-таки по той же причине, то есть что мы были здесь.
Мы только что кончили обедать, она обратилась к Евпраксеюшке и спросила:
– Что, внизу уж совсем никого нет? Все ушли?
– Все-с. До одного человека все, и убрали всё уж.
– Ну, Анна Карловна, – сказала она гувернантке, – пойдите с ними вниз; пускай они там побегают.
Анна Карловна увела нас. Мы ходили, осматривая эти пустые, обширные, с низкими потолками комнаты, где сейчас только была собрана такая странная компания.
– Анна Карловна, это что же такое она сделала с ними? – спросил я гувернантку.
– С кем?
– А вот с Васильем Прокофьичем и с Марфушей?
– Выдала замуж, и больше ничего.
– Где же они теперь будут жить?
– Ах, играйте лучше с Соней: это совсем не ваше дело. До вас вовсе это не касается...
Вечером, то есть так через час или часа через полтора, за нами пришла горничная сверху и позвала чай пить. Раю мы застали сидящею в кресле с повязанной белой мокрой повязкой головой.
Я посмотрел и ничего не спросил.
Сестра Соня посмотрела на нее и спросила:
– Тетя Рая, что это у тебя?
– Голова болит. Разве ты не видишь? – за нее ответила матушка и добавила, обращаясь к гувернантке:
– А вы, Анна Карловна, как они чаю напьются, ведите их спать. Нынче, с дороги, им надо раньше ложиться.
При прощании, когда нас повели спать, тетя Рая улыбнулась нам каждому, как бы желала этим сказать нам: «Это ничего...»
Я был тогда в заведовании одновременно у трех: у Анны Карловны, заведовавшей нами вообще – ученьем, воспитанием, манерами и проч., у няньки, наблюдавшей за тем, чтобы все было на мне чисто, ничего не разорвано, и у лакея, укладывавшего меня спать и потом утром приходившего подать мне умыться, вычистить сапоги, платье и проч. Вечером поэтому Анна Карловна сдала меня Ивану, и я с пим пошел в комнату, в которой мне была приготовлена постель.
Я живо помню, что мне все хотелось спросить его – в чем тут дело, но меня удерживало чувство стыдливости: я догадывался, что тут что-то такое, что мне будет ужасно стыдно выслушать от Ивана, и я так и но спросил его – духу не хватило. Ужасно хотелось знать, в чем дело, но если бы это я мог как-нибудь узнать стороной – при мне бы кто-нибудь сказал, услыхал бы я случайно, но только не самому спросить и услышать ответ себе...
Ночью меня разбудило какое-то необыкновенное движение, поднявшееся во всем доме. Я стал прислушиваться. Долетали отдельные фразы. Я разобрал голос Евпракееюшки, голос гувернантки нашей, голос матушки. За кем-то посылали, куда-то кого-то отправляли.
– Да поскорей, пожалуйста.
– Слушаю-с, сейчас.
– Чтобы он запрягал и подъезжал к дому, а я письмо сейчас напишу.
Дверь в мою комнату была не совсем плотно заперта, и я мог видеть, что на дворе еще совсем темно. Мои окна были закрыты наглухо ставнями, и в них я ничего не мог видеть.
– Я пяти минут всю ночь не спала, – явственно слышал я голос матушки и голос Евпраксеюшки, вслед за тем отвечавшей ей:
– Бог их знает, что это с ними вдруг сделалось. С утра весь день такиё веселые были.
Ну, это она только так показывала... а ее всю вот как коробило, – отвечала матушка. – Не понимаю я этого... И что это за фантазия... Ну, прогони она ее с глаз долой... Да и что такое? Ни привязана она к ней была, ни любила она ее как-нибудь особенно. Всегда, бывало, истории у нее с ней... ставит ее на колена... Бог знает что... Мало ли что нынче они делают, найди-ка нынче честных!.. Это о каждой-то так тревожиться?.. А вот я – так и знать ничего этого не хочу. Хоть все они разом роди – никакого дела мне нет.
– Да кто ж за ними, сударыня, углядит-то! Разве за ними углядишь? Ведь это что ж? От себя ее не отпускать, что ли? Куда она – и за ней сейчас? – говорила Евпраксеюшка.
– И что она вздумала это за Василия Прокофьича-то ее отдавать? Я уж этого совсем не понимаю, – опять слышался голос матушки. – Я ее и так и этак спрашивала – ни говорит.
– Никому не говорит. И я спрашивала. Это, говорит, вы узнаете все, только после.
– Сам он, может быть, посватался!
– Нет-с... Это вдруг как-то вышло. Уж он у нас с месяц жил. Призовут, бывало, его наверх и заставят читать. А то сидят, свой чулочек вяжут, а он им рассказывает, что у кого как из соседей, кто как живет. Он рассказывает, а оне вяжут и слушают... Только заметно все время было, что «она» у них ни на час из головы не выходила...
– Ничего тут я не понимаю, – повторяла матушка. – Решительно ничего не понимаю. По-моему, она просто...
Матушка не договорила.
– Вот теперь только, если она еще узнает, что та родила... А ей когда родить-то? – продолжала она.
– Да вот-вот... Каждый день... со дня на день.
Я слушал и уяснял себе все понятнее и понятнее, что тут такое происходит.
Они говорили, нисколько не стесняясь, обо всем, и к тому же обыкновенным голосом, громко, не замечая, вероятно, что дверь в мою комнату не совсем притворена, а то и вовсе позабыли, что в этой комнате я сплю.
У них был огонь, так как было очень еще рано, должно быть.
Потолковав еще, они все ушли, унося с собой и огонь. Бледный свет только что начинающегося раннего зимнего утра проник ко мне сквозь эту же неплотно притворенную дверь. Я полежал еще сколько-то с открытыми глазами и опять заснул.
VЧасов в десять ко мне вошел Иван, наш лакей, и, разбудив меня, сказал, что все уже встали и матушка приказала позвать меня наверх пить чай.
– А тетя Рая что ж? – спросил я.
– Оне там-с.
Тетя Рая в самом деле сидела, как ни в чем не бывало, вместе со всеми и, улыбаясь своей мертвой, застывшей улыбкой, пила, по обыкновению, чай из низенькой широкой голубенькой чашечки.
Я внимательно посмотрел на нее, здороваясь со всеми при приходе, и тоже сел пить чай к столу.
– Что это разоспался сегодня? Я два раза посылала за тобой. Вот соня-то! – сказала матушка, смотря на меня.
Я ей ничего не ответил.
За чаем тетя Рая с нами шутила, бросала в нас, но обыкновению, хлебными шариками – это была ее любимая шутка: улыбнется своей мертвой улыбкой и исподтишка бросит шариком. Другой шутки она никакой не знала, и для выражения хорошего настроения и вообще, чтобы выказать свою любезность, у нее, кажется, не было никакого другого приема или способа.
Но она сегодня, когда я все уже знал о ней и понимал, в чем все дело, была и антипатична мне больше обыкновенного и в то же время до последней степени любопытна: я все смотрел на нее и чего-то ждал, вероятно – не забредит ли она опять по-вчерашнему, как рассказывала матушка об этом на рассвете.
Рая несколько раз бросала в меня шариками, и я едва – и то уж потому, что неловко было, матушка глядела, – осилил себя, чтобы улыбнуться. Необыкновенно неприятное чувство зародилось у меня к ней.
– Что ты такой сидишь надутый? – спросила матушка. – Или еще не выспался?
Я опять промолчал. Она тогда повторила вопрос.
– Нет, выспался, – сказал я.
– Тебе нездоровится?
– Нет, ничего.
– Так что ж ты такой? Поди-ка сюда, – позвала она.
Я подошел. Она приложила руку мне ко лбу, потом посмотрела язык.
– Ничего, – проговорила она, совсем успокоенная и, как бы так, между прочим, заметила: – Спать так много не следует – вялым от этого делается человек.
– Я вовсе не так много спал, – сказал я, – ночью, под утро, я с час или больше вовсе не спал.
Она с удивлением обернулась на меня.
– Это отчего?
– Так, – сказал я.
Частичка этого неприятного чувства распространялась во мне и на нее. К тому же, мне захотелось вдруг поинтересничать, показать им всем, что я не то что знаю все, а что-то такое и мне известно, и напрасно они уж меня таким маленьким и ничтожным считают.
Матушка перевела с меня глаза на Анну Карловну, они посмотрели друг на друга; потом матушка, опять глядя на меня, проговорила:
– Ну, а ты с Соней все-таки изволь отправляться и заняться там чем-нибудь. Анна Карловна, вы им там что-нибудь подиктуйте. Читать им дайте. Что ж им так-то болтаться.
Мы ушли.
Перед обедом, «отдиктовавшись» и гуляя с сестрой и рассматривая картины, висевшие внизу по стенам во всех почти комнатах, я, как мог, рассказал ей все, что знал об «этом деле», то есть что я слышал ночью. Я понимал это все, конечно, тогда не вполне и, к тому же, по-своему, но главное-то я все-таки понимал, то есть что-то такое нехорошее сделала Марфуша тем, что стала беременна. Рая об этом узнала и страшно на нее за это рассердилась. Она так зла на нее, что мама даже боялась вчера, что она уж не сошла ли от злости даже с ума. Все это нехорошо, и об этом говорить не следует, стыдно. Это все относится к той категории вопросов, о которых не следует расспрашивать...
Смутное очень, конечно, понятие, но чутье дало верное все-таки представление о факте.
– И зла она на нее, ты представить не можешь, – говорил я.
– Она очень злая, – соглашалась сестра. – Ты когда спал сегодня, я раньше прошла наверх с Анной Карловной и застала там у нее Евпраксеюшку: она ей рассказывала, как Марфуша лежит больная и плачет. С нее сняли вчерашнее платье и надели посконное... И Рая все расспрашивала Евпраксеюшку и радовалась... Я вот только не слыхала хорошо – тут мама пришла и сказала, чтобы я уходила в другую комнату: у Марфуши, кажется, уже родилось...
– Да?..
– Да, – подтвердила сестра.
– Они ждали уж этого. Они и вчера, то есть ночью, я помню, говорили об этом. Рая все посылала эти дни узнавать Евпраксеюшку... и бабку посылали...
– И вот, я не знаю уж, – продолжала сестра, – чему это она, но только ужасно она обрадовалась и все говорила: «Ну, очень рада, очень рада...» А мама ей говорила: «Перестань, Рая, что за ужас...» И наверно даже родилось! воскликнула сестра, вдруг точно о чем-то догадавшись, чего раньше почему-то не сообразила. – Она приказывала, чтоб попа привезли завтра утром и чтобы купель и все было готово... Конечно, родилось – для чего же тогда все это?..
Этот раз вечером, ложась спать, я спросил тихо – решился, преодолев свою застенчивость, – у Ивана:
– У Марфуши что: мальчик или девочка родились?
– Мальчик, – отвечал Иван.
– Его завтра будут крестить?
– Завтра-с.
– Здесь будут крестить? В доме?
– Должно быть, здесь-с. Попа сюда велено привезть.
Иван помолчал немного и, покачивая головой, как бы соображая что-то про себя, проговорил:
– Только чудно это тетенька хочет сделать...
– Что такое?..
– Да как же: они его Иудой хотят назвать... За что же это? Ребенок-то чем же виноват? За что же? Это вот все братец их не знают, дяденька Константин Павлович, нет их здесь, а он за это ей спасибо, тетеньке-то вашей, не скажут, как приедут... Нешто это можно над младенцем так издеваться?..
Это было новое опять обстоятельство, и я совсем его уж не понимал. Неужто так можно назвать? Священник разве согласится?
– Да ты почем это знаешь? Разве она это говорила? – спросил я у Ивана, когда он, взяв мои сапожки и платье, хотел было уже уходить.
– Да говорят-с все. Евпраксеюшка так говорила... Ну-с, почивайте, – добавил Иван, – завтра мы рано уезжаем отсюда...
– Да? Кто? Все или мы одни? – почти вскричал я.
Мне ужасно хотелось все это видеть до конца и знать, чем это все кончится, и вдруг – уедем или нас увезут, и мы ничего не увидим и не узнаем.
Я помню, долго я лежал, не мог заснуть и все думал обо всем, что происходило здесь, вокруг меня, под этой крышей, и все ждал – не придут ли опять, как вчера, в соседнюю с моей комнату и не услышу ли я еще что-нибудь в том же роде. Я так и заснул с этими мыслями.
– Лошадей уже запрягают, – будил меня утром Иван, – маменька приказали скорей одеваться.
Матушка уж встала давно и распоряжалась.
Она обращалась к гувернантке, то к нам, то отдавала какие-то приказания няньке – что-то такое ей прислать, из чего мы могли понять, что оттуда, от нас, кто-то вернется, приедет.
Она точно вдруг вспомнила, что нам пора ехать, заторопила нас; нас одели, повели в переднюю, на крыльцо, усадили на возок – и мы уехали.
– А мы так и не прощались с тетей Раей, – сказала сестра.
– И я очень рад этому, – ответил я.
Гувернантка с удивлением посмотрела на меня.
– Это что такое? Что вы сказали?
Я повторил.
– Почему же вы рады?
– А потому, что...
– Почему?
– Я все знаю ведь, – сказал я.
– Что все знаете?
– Все. И про Марфушу, и про то, что у нее сын вчера родился и Рая хочет назвать его Иудой.
– Кто же это вам рассказал?
– Слышал.
– От кого?
– Не знаю, от кого. Слышал – говорили, а кто – не знаю.
Гувернантка, возбужденная как будто и бог знает отчего, почти воскликнула:
– Я говорила, что он все слышит, не спит – так и есть! Это очень хорошо! Подслушивать у дверей... Фи, какая гадость!
– Я не подслушивал! – вскричал я. – Я просто слышал. Я разве виноват, что вы чуть не во все горло кричали? Я спал, и вы меня разбудили... Это гадость, подлость, что она хочет с ней сделать, – продолжал я почти кричать.
В нашем маленьком мирке, населявшем возок, произошел скандал. Гувернантка, нянька, за исключением, впрочем, сестры Сони, все были смущены и изумлены событием. Я чувствовал себя крайне возбужденным, в горле у меня пересохло, мне было душно, воротник давил мне шею, мешал дышать.
– Да, это подлость. И чем тут виноват ребенок, что он ей сделал? – повторил я.
– Да кто это вам все натолковал? Ничего этого нет. Вы слышали, что говорили что-то, а толком не поняли, не разобрали, – попробовала было со мною хитрить гувернантка, но я ее сейчас же осадил.
– Пожалуйста... я все отлично понял... Все, решительно все. Нет-с...
– Ничего вы не поняли. Ну, что вы поняли?
– Все. Я говорю: все.
Нянька тоже приняла участие в разубеждении меня, но тоже и она потерпела в этом полное фиаско, как и Анна Карловна, потому что не могли же они мне доказать, что все то, что я слышал, мне показалось только будто я слышу, а на самом деле я ничего не слыхал и этого ничего не было.
Об Иване я, разумеется, умолчал.
Событие пустое, ничтожное, в сущности: ну что за беда, что я узнал, что у какой-то Марфуши родился ребенок и его хотят назвать как-то странно – Иудой? Но оно, это событие, по тогдашним понятиям и по тогдашним взглядам на воспитание, бывшим, по крайней мере, в помещичьих порядочных и почтенных домах, где на детей смотрели как на что-то долженствующее быть приготовленным к чему-то чуть не священному, – вдруг все планы и заботы о предохранении от познаний действительной жизни, и познаний притом явно греховных и даже скандальных, рушатся, и так безжалостно, неожиданно, – о, это было огромное событие! Я сам даже смотрел на себя как на приобщившегося уже скверны, я это чувствовал отлично.
Но это бы еще ничего: я был мальчик. Это очень нехорошо, – что я это узнал, – очень это нехорошо, – но вот ужас – это все узнала еще и сестра Соня. Она все это слышала, я все это говорил при ней, и когда гувернантка и нянька останавливали меня и доказывали, что это все, что я говорил, неправда, я стоял все-таки на своем и продолжал утверждать, что Марфуша родила мальчика и что она лежит теперь больная, а его как принесут сегодня – теперь уже принесли, вот теперь, когда мы спорим и толкуем об этом, – и его за то, что Марфуша родила его, – это она сделала нехорошо, это стыдно, об этом нельзя говорить, – его назовут Иудой... Соня – девочка, и она все это слышала!
После этой сцены гувернантка, проникнутая важностью события, как-то сосредоточенно и серьезно молчала, стараясь не смотреть на нас, и для этого усиленно глядела на окна возка, совсем замерзшие и залепленные снегом.
Я несколько раз начинал говорить все по поводу того же, начинал, но дальше двух-трех фраз не шло. Я это делал случайно, в виде оправдания себя. Говорил, что я тут во всем ничуть не виноват – это не моя вина, что я все слышал. Меня уложили спать и потом, когда я заснул, пришли, начали чуть не кричать, разбудили меня, начали бог знает что говорить – и я же теперь виноват во всем этом!
Но гувернантка усиленно сдерживала себя, чтобы не отвечать мне и тем не раздувать неприличного разговора еще более.
Нянька смотрела на меня и только покачивала головой, тихонько вздыхая.
Я попробовал было завязать с нею разговор, и она было поддалась, но гувернантка остановила ее:
– Устинья... Что вы ему отвечаете? Для чего это? Пускай... Приедем ужо, я все и расскажу...
– Что ж вы расскажете? – спросил я.
Она с горьким упреком посмотрела на меня, усмехнулась и опять стала глядеть в замерзлые стекла.
– Я не боюсь, я не виноват, – продолжал я уже сам с собою. – А что до тети Раи, то я ее терпеть не могу. И папа ее терпеть не может. И все ее терпеть не могут.
– Вы замолчите? – не вытерпев наконец, спросила гувернантка. – Вы забыли, о чем вас просила мамаша, когда мы уезжали?
– Она просила не шалить.
– Она просила вести себя как следует и слушаться, – поправила гувернантка. – А вы что делаете? Рассказываете здесь разные гадости, я вас останавливаю, а вы всё продолжаете. Это называется прилично себя вести и слушаться? А? Как, по-вашему?
– Извольте, я не буду говорить, – сказал я. – Я не знал, что говорить то, что вы же сами говорили, неприлично.
– Вам говорят, что это не то самое. Вы не поняли или не расслышали и спорите, уверяете, что это так, стоите на своем... Это называется, по-вашему, слушаться?
– Да не мог же я ошибиться? – опять вскричал я и начал, приводить на память – кто в том разговоре, тогда ночью, говорил. – Вот это мама сказала, это вот вы, это Евпраксеюшка, – говорил я.
Гувернантка злобно слушала и только все повторяла:
– Ну, дальше... дальше... очень хорошо... очень хорошо.
– Да уж это я не знаю, хорошо это или нет, но только все это вы же сами говорили.
– Ну, довольно, довольно...
– Это – извольте.
– Это вам давно бы надо так сделать. Как только я вас остановила в первый раз, вы и должны были замолчать.
В возке у нас водворилась наконец тишина. Мы долго ехали молча, почти до самого того села, которого название я позабыл, – где мы обыкновенно всякий раз выходили, Иван доставал закуски, их мы ели, а этим временем кучер и форейтор поили из больших ведер лошадей, и мы скорей опять садились в возок и опять ехали уже вплоть до дому, нигде не выходя уж и не останавливаясь.
Опять и этот раз мы с сестрой взобрались на лавку, что шла на постоялом дворе вдоль стены, и пока Иван принес и развертывал пирожки, жареных цыплят, яйца и прочие закуски, мы ходили с ней по этой лавке и рассматривали лубочные картины – кота, генералов, змия и проч.
– Вот посмотри, – тихонько сказала мне сестра, – она на тебя нажалуется маме, как та приедет.
– Пускай. Я что ж говорил? Это она говорила.
– Ну, посмотри.
– Пускай.
– Ты видел, у нее даже кончик носа позеленел. Не белый, как всегда это у нее делается, когда она разозлится, а теперь зеленый, – говорила сестра.
Отец был изумлен и даже почти как будто испуган, когда вечером мы приехали домой. Он встретил нас на пороге из зала в переднюю и, не видя матушки, обвел нас всех глазами и остановился с неоконченным вопросом:
– А где же?..
– Я вам сейчас все объясню... Она поручила мне передать вам... – начала Анна Карловна.
– Она здорова?
– О да.
Отец поцеловал нас; нас повели раздеваться с сестрой в детскую, а он сел с Анной Карловной в гостиной, и та, не снимая капора, разных косыночек и шарфиков, принялась ему рассказывать обо всем, что там случилось.
– Ну, очень рад. Доездились наконец. И что там забыли? Для чего это надо было туда ехать? Удивительная необходимость! Сумасшедшая, конечно. Я всегда говорил. Дура, и злая притом. Еще слава богу, что она их не испугала. Уродами могли бы сделаться. Доездились. Очень рад, очень рад...