Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 47 страниц)
МАША-МАРФА
I
Была у матушки двоюродная сестра Глафира Николаевна – «тетя Глаша», как мы ее авали, – девица, по каким-то романтическим причинам, однако ж вполне целомудренным, не вышедшая замуж. Жила она довольно далеко от нас, верстах в тридцати, в своем имении Пестрядке. Это имение принадлежало сперва не ей одной, а также и брату ее, Василию Николаевичу Коптеву, также почему-то не женившемуся, хотя в свое время, говорят, он считался завидным женихом, так как был красив, отлично танцевал мазурку, а кроме того имел еще прекрасное состояние – вот эту Пестрядку, вместе с сестрой, «тетей Глашей», и лес, что в нашей степной стороне и тогда было большой редкостью, а стало быть и ценностью.
Но «дядя Вася» умер, когда я был еще совсем маленьким, и я едва его помню. У меня остались в памяти только его огромные усы и большие черные смеющиеся глаза, да помню я еще, как он играл на «семиструнной» гитаре – почему семиструнной, не знаю – и при этом пел, и так жалостно, с душой, что у нас все горничные, бывало, приходили слушать его к дверям и плакали, смотря на него сквозь щелку.
Это последнее обстоятельство, впрочем, я не столько помню сам, как запомнил рассказы об этом нянек и горничных, которые его постоянно, когда он бывал у нас, слушали и долго и потом, после его странной и внезапной кончины, всё не могли забыть ни его «семиструнную» гитару, ни его самого.
Дядя Вася, кажется, пил – на это есть указание, сохранившееся в рассказах о нем, об его доброте, щедрости, необыкновенно веселом и потом вдруг грустном и печальном настроении. Но матушка, когда я ее спрашивал об этом, всегда с негодованием отвергала даже самую мысль о том, что он имел какое-нибудь пристрастие к крепким напиткам.
– Это был редкой души человек, – обыкновенно говорила она после этого, – но и глубоко несчастный. Он своим кажущимся веселием подавлял в себе свою грусть, чтобы только люди не замечали ничего.
Во всяком случае, это был, несомненно, очень симпатичный и добрый человек, который оставил по себе хорошую память.
Умер он странно и неожиданно. Ранней весной, только что начались пригревы и с холмов побежали ручейки, он без всякой, по-видимому, причины – по крайней мере, она так и осталась никому не известной – заскучал и однажды вечером велел приготовить себе постель не в кабинете своем, где он обыкновенно спал, а наверху, в мезонине, в большой комнате с балкончиком, откуда у него был летом чудный вид на реку и на огромный его же синий лес за рекой. Из этой комнаты, с балкончика, я помню, мы впоследствии всё любовались на эту картину, а я все вглядывался в стены, в пол, в потолок – свидетелей дядиной загадочной кончины. Мебели потом в этой комнате не было никакой...
Рассказывали об этом так: по обыкновению, поужинав вместе с сестрой, он, несколько более, чем всегда, то задумчивый и грустный, то веселый и разговорчивый – эти переходы у него были постоянно, – ушел к себе наверх спать, дав на вопрос сестры, спросившей его, зачем он велел там приготовить сегодня себе постель, – странный и загадочный ответ: «Там тише...»
– Да тут-то тебя кто же беспокоит?
– Никто, но там все-таки покойнее, – ответил он и, весело посмотрев сестре в глаза, ушел туда с своей «семиструнной» гитарой.
Ночью некоторое время еще слышали, что он там играет и поет. Старуха-нянька – его и ее, – жившая у них в доме уже на покое и встававшая обыкновенно очень рано, раньше всех, часа в четыре и даже три, «с петухами», рассказывала потом, что она ночью, когда вставала, слышала, как будто кто плачет: «и до того тихо да жалобно...» Но она подумала, что это плакала во сне одна из сенных девушек, спавших в соседней комнате, и не придала этому никакого значения.
– И я почему это вспомнила. – говорила она после. – плач-то этот сверху как будто шел... Это беспременно он плакал, тяжело его душеньке было с нами расставаться... А я-то, дура, тогда не догадалась...
Но, как бы то ни было, утром, когда пришли в комнату, где он спал, нашли его сидящим на кровати – он даже не раздевался – с своей «семиструнной» гитарой на коленях и как бы дремлющим или заснувшим.
Признаков насильственной смерти не было никаких. Вероятнее всего, он умер от разрыва сердца или другой какой подобной же причины. Но всех смущало это странное и загадочное желание его ночевать эту ночь наверху, одному, в мезонине.
– И ведь ты поверишь, – потом сколько раз я слышал, тетя Глаша рассказывала, вспоминая об этом, матушке, – ты поверишь, в голову ведь никому не пришло. Думали, так, странность какая-нибудь... У него это, ведь ты знаешь, было иногда: вдруг в лес уедет и один там ночует, играет, поет. А то всю ночь до утра проездит по реке в лодке с гитарой своей. Верхом сколько раз в степь ночью уезжал один. Бывало, одним словом, это с ним...
А нянька-старуха уверяла, что это не просто с ним случилось, – он уж с вечера знал или чуял, что приближается его конец.
– Кончину свою всегда человек чует, и не только человек, но и скотина бессловесная. Отчего же вот собака, которая если старая и чует, что издыхать ей скоро придется, забивается в угол, куда-нибудь в сторонку, или под балкон уйдет? Кончину свою все чуют...
Одним словом, смерть дядина осталась загадкой, о которой вспоминали каждый раз почти, как вспоминали о нем или бывали в доме, где он жил. «Семиструнная» гитара его, одетая в какой-то кисейный, из грубой кисеи, чехол, висела в углу, в его кабинете, над любимым его креслом. Она пользовалась какой-то странной, не то страшной репутацией. Я помню, я на нее все смотрел и однажды при матушке влез на кресло и хотел дотронуться до нее, но матушка тотчас же сказала:
– Оставь... не трогай ее.
– А что? – спросил я, и мне вдруг стало страшно.
– Не трогай ее, бог с ней совсем...
– Ничего, – продолжал я.
Но я и сам бы не тронул...
IIПосле дядиной кончины тетя Глаша переехала к нам и жила у нас около полугода. Ей отдали угольную комнату и другую, смежную с нею, куда она перевезла из Пестрядки некоторые свои вещи и устроилась, как ей было удобнее и как она хотела.
Тетю Глашу я помню уж очень хорошо. Это была небольшого роста, худенькая, бледная девушка, тоже с большими темными глазами и гладко причесанная. Она ходила всегда одетая очень скромно, в темном платье с беленькими рукавчиками и воротничками. В то время, к которому относится этот рассказ, ей было лет тридцать пять. Я как сейчас гляжу на нее: сидит в своей комнате в кресле, у окна, кругом расставлены столики, этажерки с разными дагерротипными портретиками, статуэтками, чашечками и т. п., – сидит и аккуратненько вяжет чулок из тоненьких-тоненьких ниток, и весь чулок ажурный, с узорными дырочками, полосочками. Я, помню, все удивлялся, как это она умеет так искусно вязать.
– Как это ты так умеешь? – скажу я ей, бывало, после того, как долго смотрю на нее.
– Тебя удивляет? Да? – ответит она, опустив руки с чулком к себе на колени, и с улыбкой тоже долго и пристально посмотрит на меня, а потом вздохнет и опять примется за чулок.
С этим вязаньем она не расставалась. Утром, в девять часов, когда она выходила из своей комнаты и шла в столовую, где мы все в это время уж пили чай, – чулок, подвернутый и закатанный снизу, был с нею, и она на ходу быстро перебирала блестящими тоненькими стальными спицами. Она и потом целый день не расставалась с ним. Летом, бывало, пойдут все в сад гулять, и она пойдет с своим вязаньем. Эта работа, по-видимому, нисколько ей не мешала. Она разговаривала, слушала, смотрела по сторонам, даже читала и в это время вязала. И никогда, ни разу я не помню, чтобы она ошиблась в узоре или спустила петлю. Точно все эти узоры запечатлелись у нее где-то в голове, и руки ее, помимо ее воли, сами собою справлялись и выводили эти узоры.
Потом она вязала также крючком гарусом одеяльца для детей, и тоже необыкновенно искусно и со вкусом, и всегда полосатые – полоска голубая, розовая, коричневая, а по этим полоскам еще какой-нибудь белый или черный шелковый узор. Выходило очень красиво. Одеяльца эти она дарила всегда тем из своих знакомых соседей-помещиков, которые ждали у себя скоро приращения семейства; а так как кто же в уезде у нас ее не знал или кого она не знала и кто же не был, при ее кротком характере, добрым ее соседом, то выходило так, что у всех были ее одеяльца и народилось и выросло целое поколение, покрывавшееся этими ее работы одеялами – розовыми, голубыми, пунсовыми и проч.
Но это все-таки была исключительная, к случаю, ее работа. – постоянная была вот эти тоненькие ажурные чулки.
Тетя Глаша располагала совершенно свободными средствами. Она была очень скромна и не проживала и половины того, что получала. Она очень любила лошадей, и у нее была прекрасная вороная тройка, отличный экипаж, в котором она и приезжала к нам и к другим родственникам и знакомым. Я помню ее красавца старика-кучера, с седой окладистой бородой, с широчайшими плечами и громким голосом, которым он никогда не кричал на встречных, а только говорил: «Пади!», но зато таким громким и сильным басом, что еще издалека его можно было слышать, и ему давали дорогу.
Она очень «жалела» лошадей. Бывало, я помню, едешь с ней, лошади бегут полной рысью и нисколько не устали, а она уж все беспокойно заглядывает на них и потом скажет:
– Ермил, поезжай потише, дай им вздохнуть...
Ермил сдержит лошадей, но иной раз обернется и, благодушно улыбаясь, заметит:
– Вы, барышня, портите их только этим. Они в настоящую рысь никогда у нас не взойдут.
– Ну, бог с ними уж.
И иногда, когда мы гуляли и заходили все на конюшню, где стояли и ее лошади, она вынимала из кармана в бумажке кусочки сахара и давала им, трепля их своей маленькой ручкой в перчатке по мягким, теплым мордам. А они на нее ласково косились своими умными, красивыми большими глазами.
Собак и собачек она не любила, особенно собачек. В доме у нас была большая собака сен-бернардской породы, которая, бывало, важно переходила от одного к другому. Когда она подходила к тете Глаше и клала ей на колени свою морду, она всегда сейчас же вынимала из кармана кусочек сахару и давала ей, но вместе с тем и ласково выпроваживала от себя:
– Ну, довольно, довольно, иди: получила и иди...
Не любила их.
Образование тетя Глаша получила домашнее. Она совершенно правильно писала по-русски, говорила очень хорошо по-французски и играла на фортепьяно. Но она не любила, кажется, музыку.
– Я не то чтобы не люблю ее, а мне все равно, что хоть бы ее и не было, – говорила она. – Вот брат-покойник уж как пел и играл, все знают, а я – нет...
Тетю Глашу вообще все очень уважали: во-первых, она была с хорошими средствами, и, несмотря на ее тридцать пять лет, все были убеждены, что она все-таки выйдет замуж, и потом, она такая кроткая, не сплетница, не злоязычница. Она везде, куда приезжала, была почетной гостьей, и ей действительно были рады.
Молчаливая, смирная, кроткая, она тем не менее, однако ж, не, любила сидеть дома у себя в Пестрядке, а предпочитала гостить у кого-нибудь из родных, а больше всего у нас. Но, вероятно, чтобы кто-нибудь не подумал, что это она делает из скупости, по расчету, она всякий раз привозила с собою или потом привозили от нее, под предлогом, что это какие-то необыкновенные, гусей, уток, индюшек, варенья, соленья и проч.
– Для чего ты это, Глаша, делаешь? – бывало, при этом спрашивала всякий раз ее матушка.
– А что ж такое?
– Да для чего это?
– А мне кажется, у меня хороши они вышли в этом году.
– Очень хороши; только для чего это ты? Это совсем напрасно.
А то вдруг поедет в город и привезет оттуда чаю, сахару, кофе и разных припасов.
– Глаша, для чего это ты?
– Все равно надо же покупать. Прошлый раз вы покупали, этот раз я. Я у вас живу...
– Да не нужно это совсем.
– Ну, следующий раз вы уж купите.
И так всегда, постоянно.
Очень она была на этот счет аккуратна или щепетильна, и ей это, кроме того, доставляло, кажется, даже удовольствие.
В самом деле, куда и для чего ей было беречь? Она была совсем одна, и мы и все это знали. Она всюду приезжала одна, и когда кто приезжал к ней, заставали и дома ее всегда одну.
Глашенька, ты бы хоть какую родственницу взяла к себе, – говорили ей.
– Да?
– Серьезно. Тебе все-таки бы веселее было.
– Ответственность большая.
– Да в чем?
– Ну как же...
И на этом так всегда разговор и прекращался.
IIIНо однажды, когда она гостила у нас, я услыхал странный и показавшийся мне чрезвычайно любопытным разговор, который происходил у них с матушкой в моем присутствии и который они вели, кажется, в полном убеждении, что я хотя и тут, с ними, сижу, но настолько занят своим делом – рассматриванием картинок, – что ничего не слышу, да если бы и услыхал, все равно ничего не пойму.
Матушка ее спрашивала:
– Глаша, ты когда в монастырь поедешь?
– Думаю, на той неделе.
– А когда, ты говоришь, она скончалась?
– Мать Евфимия-то? Да уж второй месяц!
– Так что Маша, значит, у Досифеи все время и живет?
– Да. Это тоже чудная женщина.
– Досифею-то я знаю, – уверенно ответила матушка.
Они помолчали обе. Я понимал, что они говорили про женский монастырь, который был в соседнем с нами уезде и куда они обе, и матушка и Глаша, и еще другая тетка, Евпраша, ездили иногда говеть. Но кто такая эта Маша, про которую они упоминали? Имена Досифеи и Евфимии, а также и других монахинь тамошних я знал, но ни о какой Маше никогда вместе с ними не упоминалось. И вдруг – Маша...
Как часто это бывает и со взрослыми, ничтожное и, по-видимому, совсем даже постороннее обстоятельство вдруг почему-то обратит на себя внимание и вслед за тем делается целое открытие, которого ранее и не подозревали. Так было и тут. Эта «Маша» вдруг почему-то меня заинтересовала. Я стал прислушиваться к их разговору. Но они говорили уж о чем-то совсем, по-видимому (так мне с первого раза показалось), постороннем – о каких-то планах, предположениях, и, между прочим, о комнатах в пестрядкинском доме, какую из них, ту или эту, отвести для «нее».
– Понимаешь, мне хочется так, – говорила тетя Глаша, – чтобы гувернантки комната была рядом с ее.
– Да, я понимаю, – отвечала ей матушка.
«Кто это «она», «ее», и о какой это гувернантке они говорят? – думал я, ничего не понимая. – И потом, что это такое вообще готовится в пестрядкинском доме у тети Глаши?»
После этого я уж стал совсем внимательно их слушать, ожидая, что будет дальше.
Матушка вздохнула. Обе они некоторое время помолчали. Да, – начала матушка, – я понимаю, конечно, хочется, чтобы она была и образованная и все такое, только...
Она не договорила и замолчала. Тетя Глаша продолжала за нее:
– Вот видишь, если ее так оставить, – во-первых, братец (тетя Глаша так всегда называла покойного дядю Васю, своего брата) желал, чтобы она получила образование – ты ведь это знаешь, – а потом, что же она за госпожа будет для Пестрядки? Ведь выйдет же она замуж...
– Да, это-то так, – соглашалась матушка.
– А тут, по крайней мере, при образовании, не так заметно будет ее происхождение... скроется...
Я сообразил на основании всего этого, что эта «она» – нечто, находящееся в связи с дядей Васей, по крайней мере с памятью о нем.
– Последний раз ты ее когда видела? В прошлом году? – спросила матушка.
– Осенью, нынче осенью. Я ведь осенью была в монастыре.
Матушка вспомнила, что тетя Глаша действительно осенью ездила в монастырь, и она это знала, но как-то вдруг забыла об этом.
– Похожа становится на брата Василия Николаевича? – спросила она.
– Поразительное сходство, – отвечала тетя Глаша, – знаешь, эти глаза, улыбка... Помнишь, как это он, бывало, веселый-веселый, и потом задумается...
– Так что больше на него похожа, а не на мать?
– На него. Авдотья же была ведь совсем светлая блондинка.
– Не помнит она ее?
– Мать? Нет.
– А Василия Николаевича?
– Слабо, но помнит, однако же. Я как-то раз заговорила с ней: помнишь, Маша, говорю, папу своего?..
Матушка в это время перебила ее:
– Ну, зачем ты это делаешь?
– Что? – удивилась тетя Глаша.
– Говоришь, объясняешь ей, кто ее отец.
Тетя Глаша посмотрела на матушку и до того кротко и тихо, любовно ответила ей:
– Ах, кажется, что же это, если у нее и это отнять?
– Да я ничего, я это так, – поправляясь, заговорила матушка. – Рано, мне кажется, только это ей еще объяснять.
– Я ведь ей все: и портрет его и письма его, в которых он о ней пишет, – все ей отдала. Пускай знает, что был человек, который ее любил, для которого она была дороже всего. Что он не успел ее обеспечить, оставить ей состояния, то все это я – это моя уж будет забота, я это сделаю, – не воспользуюсь его имением... но так, чтобы она знала, кто был ее отец и что он любил ее, – это непременно должно сделать... Это я для него уж должна сделать, если не для нее самой...
Тетя Глаша сказала это с таким возбуждением, с таким непреклонным и решительным выражением в лице, что я как взглянул на нее, так и остался, не сводя с нее глаз: до того это было не похоже на нее и невиданно.
Матушка что-то ей ответила в свое оправдание, что она не то совсем хотела ей сказать, что тетя Глаша не так ее поняла, что-то в этом роде; но они обе сейчас же точно вдруг и только теперь меня увидели и заметили, что я их слушал все время, и, как ни в чем не бывало, начали говорить, обращаясь ко мне, какой я чудной, какой у меня уморительный вид, что я, должно быть, спал все время и видел что-нибудь во сне, и проч.
Я молчал, снисходительно, как проникший их тайну, поглядывал на них и думал: «Как же это так не знал я этого раньше?»
Вечером в этот же день, отправляясь спать, я сказал сестре Соне:
– Соня, ты знаешь, у дяди Васи есть дочь.
Соня с удивлением посмотрела на меня.
– Да, – продолжал я, – зовут ее Маша, и ее скоро перевезут в Пестрядку.
– Откуда? Какая дочь? – спросила Соня.
– Дочь дяди Васи, – решительным и уверенным тоном отвечал я ей, – та, которая в монастыре теперь у монахини матери Евфимии живет... Ее скоро возьмут оттуда, и она будет жить в пестрядкинском доме, в угольной, а рядом, в маленькой комнатке, будет жить гувернантка...
Сестра с недоверием посмотрела на меня и покачала головой, дескать, бог знает что ты говоришь...
Вот ты увидишь. Ты не веришь и увидишь.
IV«Тетя Глаша» прожила после этого у нас недолго и уехала в монастырь говеть – это было постом великим. Почему-то матушка, ездившая тоже туда с нею, не поехала этот раз вместе, а несколько дней спустя. Провожая матушку, мы слышали, отец сказал ей:
– Если поедешь в Пестрядку оттуда, к Глафире Николаевне, то дай знать, пришли нарочного, извести, сколько ты там пробудешь.
– Нет, я едва ли поеду, пускай она пока там устроится, – отвечала ему матушка.
– Ну, уж это ваше дело, только если поедешь – пришли известие.
Мы с сестрой, стоявшие тут же, при этом переглянулись.
– Нет, и даже наверно могу сказать, – продолжала матушка, – что я туда не поеду. Маша, гувернантка – это целая история. Пускай сперва устроятся... Я после поеду их посмотреть... через неделю, через две...
После этого разговора их, слышанного нами обоими, для нас уже не оставалось никакого, малейшего даже, сомнения в том, что предыдущий разговор матушки с тетей Глашей понят мною как следует, то есть что у нее, у тети Глаши, на руках дочь дяди Васи, которая воспитывалась до сих пор в монастыре, а теперь тетя Глаша берет ее оттуда, и она вместе с гувернанткой – вот только с какой? – будет жить у нее в Пестрядке.
Совершенно неожиданное сделанное нами открытие это в высшей степени возбудило наше любопытство. Какова эта Маша, сколько ей лет, кто такая эта ее мать Авдотья, на которую она, по словам тети Глаши, нисколько не похожа, – столько вопросов, и ни от кого мы не могли получить на них никакого ответа. Если бы дело было летом, когда мы ходили гулять и в сад, и в поле, и так на дворе, я бы, уж конечно, от кого-нибудь – от садовников, огородников, пчелинцев, конюхов и проч. – уж узнал бы, допытался бы, а тут, зимой, от кого можно было это все разузнать? Мы никого не видали, сидели в доме, взаперти, а если нас пускали кататься на тройке, то мы ездили вместе с гувернанткой, и как же это и кого же это я стал бы расспрашивать? Конечно, я сделал все-таки попытки хоть что-нибудь разузнать – спросил нашу гувернантку Анну Карловну, так, как бы мимоходом и это меня нисколько, собственно, не интересует, каких лет дочь дяди Васи, которая теперь в монастыре и за которой поехала тетя Глаша, чтобы взять ее к себе в Пестрядку; но Анна Карловна только с удивлением поглядела на меня и спросила в свою очередь: откуда это я все знаю?
– Да уж знаю, – отвечал я, – все же это ведь знают.
– То-то, от кого это вы узнать могли?
– Слышал.
– От кого?
– Мама говорила с тетей Глашей.
– А вы подслушивали?
– Нет, я слышал просто. Я тут же сидел с ними и слышал, как они говорили.
– Вы слышали, только совсем не то, не поняли ничего и теперь бог знает что рассказываете.
– Нет, я понял, – попробовал было я настаивать, – и она, эта Маша, нисколько не похожа даже на свою мать Авдотью.
– Какую Авдотью? Это еще что такое?! – воскликнула Анна Карловна. – Вот погодите, мамаша приедет, я ей все это расскажу! Это еще что такое выдумали!..
Анна Карловна, конечно, все это знала, но она была поражена, как это я все знаю, и даже с такими подробностями. Она, несомненно, была возмущена неосторожностью матушки и тети Глаши, которые такие вещи рассказывают в присутствии детей, – разве можно это делать?
Так же безуспешно окончилась и моя попытка узнать что-нибудь от няньки нашей, которая, конечно, тоже все знала.
– А господь с ней, с этой девочкой, – отвечала она мне на мой вопрос. – Это не наше дело, батюшка, и что об этом говорить.
– Да ведь она дочь дяди Васи?
– А господь ее знает.
– Да ведь ты-то знаешь?
– Ничего, мой соколик, я не знаю.
– Ну вот еще!
– Да откуда же я узнаю? Где же я бываю? От кого мне слышать-то?
Так что мне оставалось на такие ее ответы сказать только с недовольной гримасой:
– Все равно ведь – я все узнаю...
Матушка вернулась, действительно, прямо из монастыря, не заезжая оттуда в Пестрядку к тете Глаше. Но зато она привезла нам богатый материал, который оставалось только поглощать и усваивать, по мере того как нам удавалось слышать ее разговор об этом с отцом, с гувернанткой или с кем-нибудь из родственников и соседей, приезжавших к нам и тоже интересовавшихся этим вопросом.
Так, мы очень скоро узнали, что этой девочке Маше уже пятнадцать лет будет скоро. Что она очень миленькая и даже, может быть, будет красавица со временем, потому что волоса у нее необыкновенной густоты и для ее лет длинны.
– Понимаете, – рассказывала матушка, – коса почти до полу. Я ей говорю: «Ну-ка, Маша, распусти косу». Как она распустила, я так и ахнула. Ну вот на столько (матушка показала пальцем, на сколько) не хватает до полу. И черные-пречерные. И потом глаза у нее совсем как у покойника Василия Николаевича: большие, черные и этакие задумчивые. Я смотрю на нее – совсем он, только, как в девочке, это все в ней нежнее...
Это нам было, я помню, почему-то очень приятно узнать. Нам она представлялась, на каком основании – неизвестно, забитой или уж по крайней мере всеми обиженной, и вдруг мы узнаем, что она, вот как назло им всем и к великой их досаде, такая красавица, оказывается!..
Потом мы узнали, что она необыкновенно кроткая, тихая и очень добрая, должно быть. Матушка, в подтверждение своих слов, рассказала несколько случаев, по которым она сделала такое о ней заключение. И это тоже нам было очень приятно узнать.
Она очень рада была тете Глаше, когда та к ней приехала в монастырь. Тетя Глаша, рассказывая об этом матушке, приехавшей позже ее, была растрогана этим до слез, и «это так на нее подействовало, – рассказывала матушка, – что она до того за эту неделю привязалась к Маше, что только и смотрит ей в глаза, как бы чем ей угодить».
Матушка находила, что это даже нехорошо и может принести Маше, то есть ее характеру, только один вред: она ее избалует и из скромной, хорошей девочки сделает капризницу.
Но главное, против чего матушка особенно возмущалась, – это была та, вовсе, по ее мнению, не нужная, роскошь в образовании, в обстановке и в платьях, которую тетя Глаша непременно хотела допустить для этой Маши.
В этом случае с матушкой все были согласны и приводили в подтверждение справедливости их мнений множество соображений, доказательств и примеров, которые мы, однако же, никак не могли признать заслуживающими уважения.
Эта «девочка Маша» теперь была уже в Пестрядке, и туда же должна была к этому времени прибыть и нанятая для нее гувернантка-немка, отошедшая от кого-то из знакомых соседей тети Глаши, где она с успехом воспитала всех детей.
Матушка недели через две – нам это было известно – едет туда. Возьмет ли она нас с собой? Как бы это сделать?
Но сделать этого нам не удалось. Матушка уехала к тете Глаше в Пестрядку одна, нас с собой не взяла, несмотря ни на какие наши просьбы и мои ухищрения.
Тетю Глашу и ее «девочку Машу» – так мы ее звали – мы увидали только летом, когда они обо приехали к нам вместе с своей гувернанткой.