Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)
Но дни проходили за днями, а их все не было. Я уже начал терять в своем бездействии терпение. Я обсудил уже до мельчайших подробностей, что и как я буду говорить, в какой даже позе я буду стоять, когда начну об этом разговор е Машей. Придумал даже несколько предлогов отозвать ее, если скоро не представится простого случая нам быть наедине, то есть мне, ей и сестре Соне... А их все нет.
Несколько раз я спрашивал Соню, что она об этом думает, то есть почему они не едут. Но она к этому относилась как-то непростительно равнодушно. Спрашивал гувернантку нашу Анну Карловну, – эта отвечала мне уж совсем безучастно:
– Вероятно, упросили где-нибудь остаться подольше погостить.
– Но ведь все-таки они заедут, когда поедут к себе домой?
– Ведь вы слышали, Глафира Николаевна говорила тогда, что заедет на день, на два.
Анне Карловне было, кажется, неприятно скорей, если бы они скоро приехали, потому что опять могли начаться восхищения их гувернанткой-англичанкой мисс Джонсон, а это уж и тогда, в первый их приезд, много испортило ей крови.
Матушка когда я спросил ее, приедет ли тетя Глаша опять к нам, сказала:
– Да ведь ты слышал, она обещала...
И я опять жил надеждой несколько дней, подбегая каждый раз к окнам, когда кто-нибудь, я слышал, говорил, что едут к нам гости.
Однажды вечером, когда мы сидели все за самоваром на террасе, вдруг вошел отец, только что возвратившийся с поля, с распечатанным письмом в руках и, передавая его матушке, совершенно спокойно, как будто ничего в этом не было особенного, сказал:
От Глафиры Николаевны. Она просит, чтобы ты ей сварила земляники, у них всю какие-то червяки в этом году съели. Досадует, что не могла заехать на возвратном пути.
Матушка так же спокойно приняла письмо, пододвинула лампу и начала его читать.
Меня ударило просто в жар от этого известия – все мои планы разлетелись в прах. Я ничего не мог сообразить, понять и только удивлялся, как это они так спокойны. Неужели они забыли все эти ужасные разговоры об опасности, которая грозит Маше в случае неоставления на ее имя духовного завещания, – разговоры, которые и на них тогда произвели такое тяжелое впечатление.
Но не оставалось никакого сомнения, что они не придают ни малейшего значения полученному ими известию, о том, что тетя Глаша проехала к себе прямо, не заехав по дороге к нам. Отец начал рассказывать кому-то из сидевших у нас гостей о пшенице, об овсе. Матушка дочитала письмо, положила его и сказала:
– Вот чудачка. Ну, где же это я ей возьму земляники теперь? Она почти вся уже сошла...
И тоже точно и ей ничего при этом не пришло в голову, кроме этой земляники...
И только. Больше даже ни слова никто не сказал ни о тете Глаше, ни об этом завещании ее, ни об этой несчастной Маше.
Вышел какой-то перерыв в их разговоре, и я спросил у матушки, к которой сидел ближе:
– Значит, они теперь уж к нам не скоро приедут?
– Кто? – не поняв, про кого я спрашиваю, сказала матушка.
– Тетя Глаша с Машей.
– Не знаю, не пишет; в будущем году, вероятно, – опять летом.
Я помолчал и еще спросил:
– А мы... поедем туда?
Но матушку в это время спросил кто-то о чем-то, и она ничего мне не ответила, занявшись разговором. Когда, несколько времени спустя, я снова ее спросил, – она скороговоркой ответила мне:
– Да... как-нибудь...
Когда гости вечером уехали, я встретил в зале отца – он был один – и сказал ему:
– Ну, вот ты говорил напомнить тебе о завещании, когда к нам приедет тетя Глаша; как же теперь, она ведь не приедет в этом году уж больше к нам?
Он усмехнулся и сказал:
– А ты не забыл еще?
– Нет, – с удивлением к этому его вопросу отвечал я.
– Сделаем уж как-нибудь.
– Но когда?
– Скоро. Я ее увижу скоро и поговорю с ней об этом, – сказал он, уходя от меня и оставляя меня одного в зале.
Тетя Глаша бывала у нас обыкновенно в начале лета, а мы ездили к ней в конце, так в середине или в последних числах августа, а иногда, когда запаздывали, то и в сентябре.
Отец, действительно, виделся с ней вскоре, но когда я спросил его, что он сделал насчет духовной, то он ответил мне, что все будет скоро в порядке, но он сказал это мне так, как говорят, чтобы только отделаться.
Поэтому вся моя надежда оставалась теперь на нашу поездку туда, когда я предполагал подбить уже самое Машу начать разговор об этом с теткой, объяснив ей предварительно весь ужас того положения, которое ее ожидает, если тетя Глаша, по лени или из боязни умереть, не оставит духовной на ее имя.
Этой мыслью я жил все время, с тех пор как отец дал мне на мой вопрос такой неопределенный и уклончивый ответ.
Как вдруг в середине августа, совершенно неожиданно для меня, я услыхал, что меня везут в наш губернский город, в гимназию, где я буду учиться, а жить буду в благородном пансионе при гимназии. Известие об этом решении было для меня до такой степени странно и неожиданно, что я прежде всего растерялся сам за себя, за свою участь, и при этом с первого раза, конечно, совсем почти забыл и о Маше, и о духовном завещании, ее обеспечивающем. Известие о предстоящей мне участи ошеломило меня, отодвинуло от меня все другие вопросы на задний план. Но я даже вскоре заметил, как только я освоился с мыслью об отъезде, что она, Маша, вновь приближается ко мне такой же все для меня дорогой, бедной и близкой моему сердцу. Она стала еще более необходимой для меня. Теперь, с моим отъездом, Машина судьба представлялась мне совсем почти уже решенной: кто о ней позаботится, кому теперь будет дело до этого? Я не видел никого, кроме себя, кому бы она была так, дорога и кто бы так постоянно внимательно и неуклонно думал о ней и заботился...
Я был тогда, как могу это понять теперь, вспоминая о том времени в связи с собою, с своими представлениями, нервным и впечатлительным до последней степени. Я помню, что накануне моего отъезда я ходил в сад и прощался с аллеями, любимыми деревьями, любимыми местечками в саду, где я сиживал. Понятно, что, уезжая, я представлял ее себе совсем брошенной, уж чуть не погибшей. У меня, как только я начинал думать о ней, дух захватывало, и я не знаю, на что бы я тогда не решился, чтобы только спасти ее.
В таком состоянии я был, когда настал и день отъезда. Помню, это было утром. Начинался чудесный, ясный день. Над рекой еще был туман, все низы, заливные луга вдоль реки были окутаны еще им; но уж солнце, большое и яркое, всходило, и чуялся ведреный день...
Этого утра, а также и подробностей отъезда, я никогда не забуду. Только что вставшие и наскоро умывшиеся, матушка, сестра, гувернантка, нянька – отец всегда рано вставал летом – вышли провожать меня на крыльцо, жмурясь и щурясь на восходящее прямо перед нами солнце. Я думал и был озабочен только об одном – как бы мне с достоинством, то есть серьезно, выдержав характер, уехать. Я чувствовал, что задень кто-нибудь хоть одну какую-нибудь из моих больных душевных струн, я не выдержу, слезы начнут душить меня, и тогда все пропало. Это все я не знаю теперь для чего мне было нужно и даже что такое было это, собственно, все: под этим все надо было понимать, конечно, одно самолюбие, больное от расставания, раздраженное от сознания невозможности протестовать, детски отзывчивое и доброе.
Лошади и тарантас были давно уже готовы. На козлах сидел по-дорожному одетый и с необыкновенно серьезным – точно он сознавал важность минуты – лицом кучер Илья. Внутри, в самой утробе тарантаса, возился Филипп, наш человек, укладывая и уминая бесчисленные кулечки, подушки, чемоданчики и узлы с моим добром и припасами, которые нам были приготовлены на дорогу, а частью и для домашнего обихода там, в том городе, где гимназия и где я буду жить. Тяжелое впечатление, испытываемое мною, испытывали, должно быть, и все провожавшие меня, потому что все это совершалось как-то молча, слышались отрывочные только фразы; наконец кто-то сказал: «Ну, готово».
– Готово, – повторил и отец, обнял и поцеловал меня.
– Готово, – услыхал я, сказал еще кто-то, и меня все начали целовать. Я переходил из одних объятий в другие, наконец все вместе со мною начали спускаться по ступенькам крыльца к тарантасу, подсадили меня, я сел высоко на положенные на сиденья подушки и увидел, что с другой стороны тарантаса уж лезет садиться со мною рядом Филипп. Я едва держался и чувствовал, что мне уж нет никакого дела теперь до поддержания своего достоинства, а просто жаль их, до боли жаль с ними со всеми расставаться.
Но в это время раздалось:
– Ну, с богом, трогай! Да осторожнее, пожалуйста, Филипп, слышишь!
Это говорил отец.
– Слушаю-с, да как же можно! – оборачиваясь из отъехавшего уж тарантаса, откликнулся ему Филипп.
Я оглянулся и не успел еще, прощаясь, всмотреться хорошо в лица, как вдруг их всех заслонил угол флигеля, стоявшего у выезда, – мы выехали со двора и поворотили влево. Они скрылись.
Мне предстояла новая совсем жизнь, о которой я понятия не имел, и она была у меня не за горами. Завтра вечером я уже должен был начать жить ею, но я всю дорогу и не думал о ней. Я мысленно был все еще дома, вспоминал, что они там делают теперь, в таком-то часу... Вот теперь они пообедали, и отец ушел спать... Матушка сидит на балконе – вероятно, кто-нибудь есть у нас... Соня с Анной Карловной гуляют в саду, или Соня одна гуляет перед балконом невдалеке, а Анна Карловна сидит с матушкой, и они разговаривают...
VIIIВ благородном пансионе, куда меня привезли и сдали и откуда с следующего же дня я стал вместе со всеми ходить в гимназию в классы, были одни только дети дворян – помещиков нашей губернии. Всего нас было человек тридцать пять – сорок. Эта цифра довольно часто менялась и в обыкновенное время, так как одних брали, других привозили к нам. После экзамена она менялась еще резче, потому что одни оканчивали курс и выходили, а на их место являлись новички.
Почти одновременно со мною – несколькими днями позже – привезли новичка, такого же неопытного, ничего не видевшего мальчика, как и я. Он попал в тот же класс, куда и я, и мы сидели с ним рядом во время занятий и в пансионе. Это был очень изнеженный, слабенький мальчик, не по летам вытянувшийся, с белокурыми вьющимися волосами, с голубыми доверчивыми глазами, первое время страшно тосковавший. У него была масса разных коробочек, листиков почтовой бумажки с нарисованными цветочками, птичками, сидящими в гнездышках и на ветках, каких-то черных вырезанных силуэтов, засушенных цветов и т. п. Все это у него было тщательно разобрано и уложено в отведенном ему ящике казенного стола, за которым мы сидели и занимались во время приготовления к завтрашнему дню уроков. Сидя рядом с ним, все это я видел – некоторые предметы он сам мне показывал.
Как-то вскоре, недели через две как мы поступили, во время вечерних занятий воспитатель наш, m-r Брон, дезертир-француз, какой-то капрал[38]38
Капрал – старший рядовой в иностранных армиях.
[Закрыть], перебежавший к нам в Севастополе и потом получивший место воспитателя в нашем благородном пансионе, вдруг закричал на моего соседа, разбиравшего во время занятий у себя в ящике все эти бумажки, цветочки, силуэтики и проч.: «Эй, занимайтесь!..» и, вероятно возмущенный тем, что он не сейчас задвинул ящик и взялся за книгу, вскочил со своего стула, на котором он постоянно сидел и следил за нами, читая какой-нибудь французский роман, и подбежал к мальчику:
– Покажи!
С – н показал, отодвинув ящик.
– Вынимай! Все вынимай!
Мальчик все вынул.
Брон рукой смахнул все это на пол, кликнул служителя и велел все это бросить в топившуюся печь.
Несчастный мальчик кинулся, схватил все эти дорогие для него предметы, прижал их к груди и не отдавал.
– Бери! – кричал на служителя m-г Брон.
Служитель не трогался. Это был мой Филипп.
– Бери! Я тебе говорю! – продолжал Брон.
– Филипп, не бери, – сказал я.
Я сам задыхался от волнения.
– Я не могу, – отвечал Филипп Брону.
– A-а! Хорошо. Бунт! Это бунт, – горячился Брон и, оставив нас в покое, отправился в дежурную комнату записывать нас в штрафную книгу.
История эта, разумеется, кончилась ничем, потому что не мог же, в самом деле, какой-то выходец, дезертир, обращаться так с нами, детьми все более или менее крупных местных помещиков и предводителей дворянских, – этот Брон был определен к нам по протекции одной губернской аристократки, у которой он снискал к себе расположение, – но с этого случая у меня с моим соседом начались самые дружеские интимные отношения. Он начал доверять мне все свои самые задушевные тайны, мечты, планы. Я был гораздо мужественнее его, здоровее, а главное – гораздо развитее его. Он был поэтому совершенно подавлен моим во всех отношениях превосходством и за мою дружбу с ним и покровительство платил мне беспредельной, какой-то, можно сказать, собачьей преданностью и даже приверженностью. Я мог заставить его сделать для меня что угодно, и он не задумался бы ни на минуту.
Товарищи иногда смеялись по этому поводу и говорили:
– Т – в, скажи, вели С – ну, чтобы он из окна для тебя выскочил.
– И выскочу, – отвечал им С – н.
– Ну, выскочи.
– Пускай он скажет.
– Т – в, скажи...
Он таким был потом и в жизни, таким он и покончил с жизнью...
Месяца через два или через три мы уж начали подумывать о том, кто куда поедет на рождественские праздники. Только что утихшее было воспоминание об оставленных в деревне дорогих сердцу людях и предметах теперь вновь будилось, и являлось старое нетерпеливое желание как можно скорее опять увидеть их, пожить с ними и их жизнью. Мой верный друг, мечтательный и нервный, задумчивый, склонный к экзальтации, теперь все свободное и даже не свободное время, если обстоятельства позволяли только это, проводил в перебирании этих своих силуэтиков, рисуночков, писем и проч., напоминавших ему об его доме.
Однажды, рассказывая мне о том, какие ему предстоят в деревне удовольствия, он сказал, что у них будут играть на домашнем театре какую-то пьесу, и это будет очень весело.
– И ты будешь играть?
– И я.
– А еще кто?
– О! У нас есть отличные актеры и актрисы! – воскликнул он.
И затем он начал перечислять фамилии своих родственников и соседей, которые на праздниках приедут к ним, чтобы принять участие в спектакле. Между этими последними, то есть соседями, я услыхал и фамилию тети Глаши.
– Ты знаешь тетю Глашу?..
– Глафиру Николаевну?
– Ну да.
– Да она ж в семи верстах от нас.
– Стало быть, и Машу ее знаешь?
– Знаю.
Меня охватило такое волнение, что я не мог говорить даже несколько мгновений.
– Ты ее когда видел последний раз? – с трудом выговорил я, несколько уж успокоившись.
– Как сюда меня повезли, дня за два. Они были у нас.
– И Маша?
– И она...
Как ни хорош и даже ни дружен я был с С – м, но я никогда и не начинал даже с ним говорить обо всем этом, то есть об этой своей истории с нежными и попечительными чувствами моими к Маше. Конечно, если бы я мог только предполагать, что он и ее и тетю Глашу знает, – было бы другое совсем, я бы расспрашивал его про них обо всем, до самых мелочей, и он был бы мне от этого еще вдвое ближе.
Теперь зато я начал с удвоенной жадностью расспрашивать его о них, то есть, собственно, о Маше, только так, для приличия, справляясь и о тете Глаше.
Он рассказывал мне, повторял то, что меня интересовало, по нескольку раз с тем большей охотой, что эти расспросы мои и его рассказы удерживали меня возле него, видимо вызывали и меня на некоторые ему признания и, таким образом, сближали меня с ним.
Он рассказывал, повторял мне интересовавшие меня подробности, но я ясно видел, что он ничего не знает из того, что собственно и главнейше интересовало меня: ни о том, что Маша незаконная дочь дяди Васи, ни о том, что если тетя Глаша не оставит ей завещания в случае своей смерти, она останется нищей, – он ничего не знал. Он знал только, что ее, то есть Машу, все очень любят и говорят, что она будет замечательная красавица, что тетя Глаша гордится ею и любит ее так, что и души в ней не чает.
– Нынче летом у нас студент гостил, который в Москве с Володей (его братом) живет, и он был влюблен в нее.
– А она? – спросил я.
– Да она чудная такая, ей ни до чего дела нет.
– Он летом опять к вам гостить приедет?
– Нет, он кончает курс и куда-то уезжает.
И еще рассказал он, что за нею ухаживал также какой-то ремонтер[39]39
Ремонтер, ремонтные лошади – офицер кавалерийской части, производящий закупку новых (ремонтных) лошадей вместо убитых и выбракованных.
[Закрыть], у которого недалеко от их имения снят хутор и помещение все, где у него стоят ремонтные лошади.
– Значит, он постоянно там живет?
– Летом – да, а зимой уезжает в Москву.
– Теперь его, значит, нет?
– Нет.
Все в этом роде он мне рассказывал. Это все, конечно, более или менее тревожило, беспокоило меня.
До праздников оставалось уже недолго, недели две – не больше. За нами должны были приехать или прислать из деревни лошадей, чтобы взять нас. С – ну я уже дал понять – не прямо сказал, но именно дал понять, – что я ее люблю «безумно» и что я носитель ее тайн, что ей угрожает одна опасность, от которой ее никто не спасет, кроме меня, но я ее спасу...
Мне было тогда уже тринадцать лет, и я перечитал уж массу переводных французских и оригинальных русских романов. Марлинского всего я перечитал раза два и бредил его героями, выбирая то того, то другого из них за образец себе. Судьба Маши мне представлялась как раз подходящей для совершения мною подвигов во вкусе героев Марлинского, и я ходил с ужаснейшим сумбуром в голове, едва успевая готовить уроки.
Когда за нами обоими наконец приехали (прислали кучеров с лошадьми) и мы начали с ним прощаться уж совсем одетые по-дорожному, я с чувством сказал ему только несколько слов. Все вопросные пункты и инструкции он получил от меня еще раньше во всех подробностях.
– Я понимаю, – крепко пожав мне руку и обнимая меня, отвечал мне мой друг так же растроганно и в то же время так же серьезно и решительно.
Я уехал домой, исполненный самых возвышенных мыслей и самых серьезных соображений.
IXНе доезжая версты до нашего дома была мельница, принадлежавшая какому-то купцу Огаркову. Он у нас бывал, то есть приезжал по делам к отцу, и я его видал у него в кабинете. Летом мы всей семьей иногда приезжали к нему на мельницу, и в это время он и жена его выходили к нам и они угощали нас у себя чаем с вареньем и какими-то особенными, необыкновенно вкусными кренделями – обыкновенными баранками, вероятно.
Когда мы теперь подъехали к мельнице, на плотине мы увидели этого Огаркова. Он стоял с какими-то мужиками и разговаривал. Он очень любезно раскланялся со мною и стал поздравлять с приездом и говорил еще какие-то любезности. Кучер приостановил лошадей.
– Маменьку-то вот, жаль, не застанете дома – сейчас только проехали, спешат к тетеньке Глафире Николаевне, – с участием сказал он.
– Что там такое? Случилось что? – с испугом воскликнул я.
– Да нездоровы, кажется, оне, – отвечал Огарков успокоительным тоном, но я видел по лицу его, что он не совсем откровенно мне говорил. – Ничего, все, бог даст, все под богом ходим, может еще и понапрасну потревожили, – добавил он.
Дома, здороваясь с отцом, вышедшим встречать меня на крыльцо, прежде всего я спросил, что такое у тети Глаши случилось, что матушка так поспешила, не дождавшись меня, поскакала туда.
– Да, что ж делать – ужасно это грустно! – с ней, кажется, паралич, – отвечал отец, – плохо ей, по крайней мере так говорят.
Я просто как с горы сорвался и упал в какую-то пропасть. Должно быть, я был хорош, что отец с испугом на лице спросил меня:
– Что с тобою?
– А Маша? – проговорил я.
Он повел меня в дом; в передней с меня сняли теплое платье – я повертывался, шел куда меня вели, здоровался с сестрой, с гувернанткой, с няньками, со всеми, как автомат.
Перепуг всех взял, что со мною такое сделалось. Отец растерянно спрашивал меня, почему это известие так тревожит меня, успокаивал, говорил, что, может быть, все еще окажется благополучно, что верного ничего он и сам не знает, так как все, что им известно. – известно из письма Маши, которая могла просто испугаться, и больше ничего.
Меня, насколько могли, успокаивали; но никому из них и в голову не приходила настоящая причина моего беспокойства. Наконец, много времени спустя уже, я – так долго не решавшийся спросить – задал отцу вопрос о том, что же теперь будет с Машей?
– Да, это ужасно, если только Глафира Николаевна не сделала ей завещания, – согласился и он.
– А она не сделала его?
– Должно быть, нет.
– Я был уверен в этом! У меня было предчувствие! – воскликнул я. – И какая это подлость! Оставить, бросить так ее...
Матушку ожидали только на третий день. Если бы она почему-нибудь решилась там остаться на более продолжительное время, она должна бы была – так было условлено – прислать известить об этом. Эти три дня были для меня целой вечностью, кажется. Наконец на третий день, к вечеру, она приехала.
Положение тети Глаши было, по ее словам, безнадежно. Она лежала без языка, одна рука и одна нога у нее отнялись. Доктора – три, – которые приезжали к ней во время пребывания там матушки, говорили, что прожить она может, пожалуй, еще и проживет, но чтобы выздоровела – на это нет никакой надежды. Я слушал это все вместе с другими и спросил ее:
– И завещание в пользу Маши, конечно, не сделала?
– Никакого, – решительно ответила она, не догадываясь, какое значение имеет этот ее ответ для меня.
– Фу, какая подлость! – опять воскликнул я.
Матушка быстро обернулась на меня.
– Это ты про тетю Глашу-то? – с удивлением глядя на меня и даже как бы в испуге, проговорила она.
– Да разве можно делать то, что она сделала? Ведь эту несчастную теперь выгонит на улицу этот их дальний родственник.
Матушка начала говорить, что этого тетя Глаша, конечно, никогда не желала сделать, что это просто несчастие, и т. д., и т. д., что наконец, если ей немножко, бог даст, получшает, она, матушка, первая, конечно, настоит на этом, то есть чтобы тетя Глаша сделала духовное завещание, и проч.
Но на другой день по ее приезде из Пестрядки приехал посланный и просто, без письма, на словах, привез известие, что тети Глаши не стало...