Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 47 страниц)
Я проснулся от холода. Мне было страшно холодно, и я хотел потянуть на себя одеяло, чтобы плотнее закрыться; но не успел сделать еще никакого движения, как почувствовал нестерпимую головную боль и остановился, боясь пошевелиться.
Вскоре я услыхал какие-то голоса. Я вслушался. Говорил Никифор, наш человек, и с ним еще кто-то. Я хотел открыть глаза, чтобы увидать, и не мог этого сделать. Я чувствовал и руки и ноги мои, но они были до того отяжелелые и лежали как чужие, что я не мог ими двигать.
Немного погодя я услыхал, как Никифор спрашивал кого-то: «Не пора ли переменить?» Другой голос ему что-то глухо ответил. Потом я услыхал стук, похожий на то, когда рубят на кусочки лед и он падает обратно в таз.
Затем я почувствовал, что у меня сняли с головы что-то горячее и на это же место положили холодное. «Это они лед мне прикладывают», – догадался я.
Мне скоро стало легче. Я открыл глаза. Я увидал прежде всего, что было серенькое утро. В комнате совершенно для меня незнакомой, было уютно, скучно, пусто. На низеньком, длинном турецком диване, тянувшемся вдоль всей правой стороны комнаты, сидел Никифор с каким-то неизвестным мне, черным, чахлого вида, лет сорока, человеком, и они шепотом разговаривали. В комнате и вообще кругом тишина была самая полная. Я услыхал, черный сказал:
– Предводитель ничего не сделает. Вы не знаете – сила!
– Михаил-то Дмитрич ничего не сделает? – возражал Никифор. – У него силы-то побольше!
Черный человек болезненно-грустно улыбнулся и, покачав головой, продолжал:
– Он в Москве что делал! Вы не знаете! А у себя в подмосковном-то? Это вы ведь представить себе не можете! Ну, мы крепостные, положим, с нами, что хочешь, все можно сделать. А он ведь с чиновничьими и купеческими дочерьми что делал! Затаскивал их, по неделям, по месяцам у себя держал, и ничего! И полиция знала его и генерал-губернатор... Что с ним поделаешь? Ничего вы с ним не поделаете!.
– А все-таки, я так думаю, если Михаил Дмитрич захочет... – опять начал Никифор.
Но черный не дослушал, махнул рукой, дескать, что тут уж сделает твой Михаил Дмитрич.
Потом они помолчали и начали говорить о воле[72]72
...начали говорить о воле... – об освобождении крестьян от крепостной зависимости.
[Закрыть], про которую все тогда говорили, хотя почему-то с опаской и оглядываясь. Они заговорили и о воле так уж уныло и безнадежно: стоит ли уж надеяться, ждать?
– Нет, оно дать-то ее дадут, только не скоро еще – нам не дождаться! – смотря упорно на пол и как бы разглядывая что, говорил черный. – Дать-то дадут ее, это верно, что дадут, да когда?
Он поднял голову и посмотрел на Никифора. Тот молча глядел на него, с выражением, что, дескать, вам это лучше известно.
Я совершенно автоматически слушал их, нисколько не интересуясь их разговором, не зная, где я, что со мною. Все, что я испытал, видел и от чего находился теперь в таком положении, у меня точно отшибло из памяти.
Я опять закрыл глаза. Мне хотелось только полного покоя; я боялся в это время только, чтобы кто-нибудь или что-нибудь не обеспокоило меня.
Я как сейчас помню это странное, полуживое состояние оцепенения, в котором я тогда находился. Потом я его никогда уж не испытывал, и, может быть, потому я его так хорошо и запомнил.
Так же ясно и живо помню я, как явилось у меня потом сознание, и я вспомнил все, все до мельчайших подробностей и сразу. Болезненного вида человек, разговаривавший с Никифором, закашлял, но тихо-тихо, очевидно закрывая себе рот рукой, и никак не мог остановиться. Он мне не мешал, и я открыл глаза, уже сам не знаю почему. Смотря в его сторону, мне показалось, что что-то блестит на стуле возле дивана, на котором он сидел. Я стал всматриваться и увидал, что это длинная сломанная золоченая палка, увитая зеленью и лентами. Увидал я ее и сразу вспомнил все, решительно все, хотя – и странно, в обратной какой-то последовательности: сперва ужин, раскрасневшиеся лица, венки из зелени и цветов, обнаженные руки, груди, плечи, огни, блеск золоченой серебряной посуды, и уж после всего стали развертываться передо мной картины того, что было раньше, перед тем... Я, не отдавая себе отчета, жадно всматривался – именно всматривался – в эти картины воспоминания, до того они были живы перед моими глазами.
Я услыхал опять голос Никифора и болезненного вида человека, шедших ко мне от дивана. Никифор о чем-то расспрашивал меня, но я смотрел на него, ничего ему не отвечая; мысли мои были далеко. Наконец я всмотрелся, вслушался и понял, что они спрашивают меня, как я себя чувствую, что со мной. Картины воспоминаний начали уходить, отступать, и я что-то ответил.
– Теперь бы ведь и ехать можно, – говорил Никифор.
Я смотрел на него, ничего не понимая.
– Домой надо ехать! Пора! – добавил он, как бы в ответ на мой вопрошающий взгляд. – Ох, господи! Господи! – продолжал Никифор.
Между тем болезненного вида человек развязал мне повязанную голову, что-то оправил на мне, – вообще орудовал вокруг меня, давал что-то нюхать, прикладывал ладонь к моему лбу, к темени.
Никифор помог мне подняться с дивана – я, оказалось, лежал на диване – и, поддерживая под руки, хотя этого вовсе не нужно было, повел к окну, к стулу, на котором стоял таз и умывальник. Он заставлял все меня еще и еще умывать лицо, говоря, что вода холодная – это очень хорошо; и на голову он мне все лил воду. Я повиновался, как маленький совсем, не возражая, не рассуждая; он мне говорил, и я исполнял.
Когда я умылся, причесался, оделся, он, смотря на меня, проверяя, все ли в порядке, испытующе и подозрительно спросил:
– Ну что ж, ничего теперь? Ехать можно? А то как было показаться в таком виде!
Я все молчал.
Болезненного вида человек опять подошел ко мне, глухо кашлянул и с серьезным лицом еще раз приложил руку мне ко лбу.
– Ничего, можно теперь, – проговорил он, оборачиваясь на Никифора.
– Мусье Рамбо где же теперь найдешь! – не обращая внимания на удостоверения болезненного человека и как бы рассуждая сам с собою, продолжал Никифор. – Да если и найдешь его, в каком он виде-то теперь! Нет, уж мы одни поедем! Лучше пускай он тут остается, потом приедет.
XIIНикифор, посматривая на меня и переговаривая с болезненного вида человеком, причем я разобрал только, что Никифор сказал ему: «Ужо вечером приезжайте; заплатят вам, поблагодарят», – подал мне мое пальто-накидку, мою матросскую фуражку, и мы ушли все втроем из комнаты; куда, какой дорогой – я ничего не знал и не понимал. Из одной пустой комнаты мы переходили в другую точно такую же, и шли дальше, поспешая, как бы уходя от кого или избегая с кем-нибудь встречи. Наконец мы дошли до комнаты, похожей на переднюю. Никифор отворил дверь из нее, и мы очутились на крыльце, маленьком, довольно ветхом, выходившем в сад. С крыльца мы сошли и направились так же молча и поспешно, направо, вдоль стены дома, между кустов сирени. Потом через какую-то калитку вышли из сада на двор, тоже мне совсем незнакомый, заросший сорной травой, крапивой, лопухами. Никифор крупно шагал, я за ним. Болезненного вида человек исчез, его уже не было с нами.
Через этот двор, через крапиву, лопухи мы добрались до каких-то длинных деревянных полуразвалившихся строений, которые потом оказались конюшнями. Там Никифор оставил меня одного, а сам пошел отыскивать кучера. Они оба скоро пришли и поспешно принялись выводить лошадей и запрягать их в карету. Я смотрел и смотрел на них. Кучер Евграф, отрывочно о чем-то перекидываясь отдельными фразами с Никифором, время от времени, закладывая лошадей, посматривал на меня; и я видел по глазам его, что он смотрит на меня с любопытством и с какой-то тревогой.
Когда лошади были запряжены наконец, Евграф молча взобрался на козлы, Никифор отворил дверцу кареты, подсадил меня, потом захлопнул дверцу, по привычке необыкновенно шумно, и, крикнув кучеру: «Пошел!», на ходу взобрался на козлы.
Мы выехали со двора, никем не провожаемые, никем не останавливаемые; кругом не было видно ни души: было еще очень рано.
Я совсем не знал, где мы ехали. Мы вышли хоть из дома, но с той его стороны, которой я никогда не видывал, потом мы шли двором, которого я тоже не знал, и теперь мы ехали совсем не той дорогой, которой приехали. Это пустое обстоятельство меня почему-то очень занимало, и я все всматривался через окно в окружающую местность.
Когда мы порядочно уж отъехали от Знаменского и вдали виднелся наш сад, наш дом, наша усадьба, лошади пошли шагом, а Никифор, обернувшись с козел ко мне, начал говорить со мной через маленькое окошко, что в карете, позади козел.
– Вы всё как есть, всё говорите по правде, как было: как он нас увидал на мосту, как зазвал к себе, как приказал карете ехать во двор, а сам с вами пошел в сад. Все, все, как было, говорите! Ничего, все равно не скроешь; хуже только напутаем!
Я молчал. Он поговорил мне еще, как бы с намерением успокоить, ободрить меня. Лошади опять пошли рысью, и скоро мы были дома.
На крыльце нас встретил отец. Ему были поданы беговые дрожки, на которых он обыкновенно езжал в поле, и, очевидно, он собирался сейчас ехать. Он с удивлением смотрел па нас.
– Откуда это вы? – услыхал я, как только остановились лошади.
Никифор ему что-то ответил.
– Откуда? – переспросил отец, очевидно не расслышавший или не понявший, каким таким образом мы попали к Емельянинову.
Никифор спрыгнул с козел, отворил карету и выпустил меня. Отец потянулся было ко мне, но вдруг с испуганным лицом становился.
– Что с тобой?
– Я – ничего! – ответил я.
– Он болен? Что с ним? – переводя глаза на Никифора, продолжал отец.
– Теперь отходили... А то, действительно...
– Да что такое было? Я ничего не понимаю! Как вы попали к Емельянинову? А мсье Рамбо где же?
– Они там остались, в Знаменском, – тихим голосом и с печальным видом начал Никифор.
Отец вскинул плечами, дескать, «ничего не понимаю», махнул рукой и, обняв меня, повел в дом.
– Как вы попали туда, к Емельянинову, в Знаменское? – спрашивал он меня дорогой, в надежде, вероятно, лучше и скорее добиться от меня, в чем дело и как все случилось.
– Мы ехали вчера от дяди и встретили его на мосту. Ну, он нас и пригласил, – отвечал я.
– И что ж вы у него делали? Ведь это вчера было? Ты болен! У тебя лицо какое!
– Нет, ничего.
– А что было с тобой?
– Я не помню, что. Мне вина всё наливали.
Отец помолчал и крикнул:
– Никифор!
Явился Никифор.
– Что там такое было? Ты что видел?
– Я ничего не видал-с, – отвечал Никифор. – Это все у них там, в саду, было. Они там с мусье Рамбо были. Мне как же туда было пойти! И потом за ужином...
– Да что же такое было?! – продолжал допытываться отец, очевидно уже начинавший догадываться о том, что такое происходило у Емельянинова и чего мы там были свидетелями и зрителями.
– Там у него представление какое-нибудь было? Что там такое было? – опять обратился он ко мне.
– Было представление.
– Что ж такое?
– Танцы, а потом...
Я замялся. Он с грустным лицом, как будто несчастье или горе какое узнал, смотрел на меня.
– А потом? – повторил он.
– А потом был праздник Венеры, – сказал я и почему-то добавил: – Тоже в саду, в костюмах и с факелами.
– И ты все это видел! – воскликнул вдруг он. Еще участвовал, пожалуй!
– Да, они меня повели...
– Кто они – Рамбо и Емельянинов?
Я хотел было сказать откровенно, как все было с «русалочкой-рыбачкой», но у меня положительно не хватило на это духу. Я чувствовал, что никак и ни за что не решусь в этом признаться, не только не начну сам об этом рассказывать. И потом, как же я так выдам ее, скажу, что это она все сделала, повлекла меня туда, в храм Венеры?
– А вином тебя когда же поили? – смотря на меня с необыкновенной грустью, жалостью и как бы убитый всеми этими известиями, спросил отец.
– Это за ужином, потом.
– Но... а мсье Рамбо что ж? Что ж, он ничего, ничего не говорил Емельянинову?
– Он говорил, – начал было я, но отец перебил меня:
– Он отчего же там остался? Почему он не приехал? Он что тебе сказал?
– Я не видал его.
Отец покачал головой, вздохнул и начал ходить по кабинету из одного конца его в другой. Я молчал, следя за ним глазами. Наконец он остановился перед окном, спиной ко мне, и смотрел на него. Прошло с минуту.
Вдруг дверь в кабинет отворилась, и к нам вошла матушка. Как ни рано было еще, но ее, должно быть, разбудили известием, что я приехал, и она поспешила меня увидать.
Я сделал несколько шагов к ней. Она хотела меня обнять, но по моему лицу, по всей моей фигуре она, должно быть, заметила, что что-то произошло, случилось со мною, и потом это странное, необычное настроение отца, и она остановилась, недоумевающе и испуганно смотря то на него, то на меня.
– Что тут было? Что такое? В чем дело? – растерянно спрашивала она.
Отец вместо ответа только махнул рукой, подошел к письменному столу и сел. Матушка, все ничего не понимая, не зная, смотрела на нас, потом села на диван и начала меня расспрашивать. Я стоял перед ней и повторял те же неясные, отрывочные ответы, что делал и отцу.
Она скоро догадалась, поняла, в чем дело, что за представление устроил для нас Емельянинов. Она задавала мне всё новые вопросы. Я отвечал ей, и с каждой новой подробностью она возмущалась сильнее и сильнее. Обыкновенно тихая и снисходительная, вообще сдержанная, она теперь, когда дело коснулось меня и, по ее мнению, грозила мне какая-то опасность, она не могла совладать с собою. Я никогда не видал ее такой ни раньше, ни позже. Она волновалась, говорила, чтобы отец сейчас же ехал и жаловался на Емельянинова, требовал, чтоб его удалили из имения и вообще отсюда. Она сама хотела сейчас же, ехать и жаловаться, просить, настаивать на его удалении и кончила тем, что разрыдалась, беспомощно упав лицом на диван.
Эта сцена, да вообще вся эта история у меня перед глазами до сих пор, как будто все это было лишь на днях. Я помню до мельчайших подробностей, до малейших оттенков те душевные переходы, которые я тогда испытывал: и стыд, и жгучее, обидное чувство за то снисходительное отношение ко мне, как к не имеющему совершенно уж никакой своей воли, своего рассудка и которого поэтому нельзя ни в чем даже винить. Обидным и оскорбительным было для меня потом и отношение всех за меня тоже к мсье Рамбо, то есть отзывы о нем. (Сам он к нам не вернулся, а прислал через несколько дней за своими вещами.) Наконец, все эти расспросы меня, узнавания стороной, через подосланных к Емельянинову, то есть к его дворне, людей о том, как и что именно было, во всех ненужных и праздных подробностях, причем дознались даже до имени «рыбачки-русалочки», которая тогда, на этом празднике Венеры, была моей покровительницей, и ее бранили. За что? При чем она тут? Были оскорблены этой придирчивой и ненужной мелочностью все мои душевные движения и чувства, и при этом самое обидное – лицемерное отыскивание виновных и оставление совсем в стороне меня, как ни в чем, не повинной жертвы. Точно я не сам согласился зайти к Емельянинову, куда уж давно меня так подмывало любопытство и чему я был так рад. Не будь у меня тогда этого любопытства, желания посмотреть, что такое театр, актрисы и проч., я, конечно, не согласился бы зайти. И как это насильно Емельянинов затащил бы меня к себе или заставил бы меня пойти к Емельянинову мсье Рамбо? Емельянинов такой-сякой, негодяй, бранят его, – я молчу. Он старый развратник, разоритель своих крестьян, и т. д., и т. д., – я согласен. Но начинают говорить неправду, несправедливости, начинают бранить Рамбо, взводить на него всякие небылицы: и Емельянинов подговорил его, когда мы были еще у дяди в Михайловском, заехать к нему, и было это все подготовлено со стороны Емельянинова, то есть что он вышел, под видом прогулки, встречать нас, и, может быть, – почем знать – -Емельянинов, поняв, что Рамбо такой же точно, как и он, подкупил его, заплатив ему. Бог знает что говорили! Когда никого, кроме меня, тут не было, бедную «рыбачку-русалку», оставившую по себе такие живые во мне воспоминания, не называли иначе, как «девкой», да еще с разными вовсе, казалось, но идущими к ней добавлениями.
И я все это должен был выслушивать, ничего не возражать, потому что все считали, что сведения, добытые ими, самые верные, а я ничего но знаю, да, кажется, едва ли и могу что знать в этом случае и понимать.
XIIIЭто все так продолжалось долго. На меня все смотрели с каким-то странным любопытством, как на человека, побывавшего в неведомых и далеких странах и видевшего там несказанные чудеса. Я был, вместе с тем, и предметом общего участливого сожаления. Все чуть не оплакивали меня, как если не совсем еще погибшего, то уж, во всяком случае, изломанного, потерявшего все свои добродетели и достоинства. Такое настроение всех последовавшее за взрывом негодования после первого известия, обратилось в какое-то безрассветное, бесконечное томление и скуку, переносить которые, я чувствовал, у меня скоро не хватит сил.
Но вот однажды, недели через две-три после этого события, к нам приехал дядя Михаил Дмитрич, по обыкновению, вечером и, по обыкновению, уже с тем, чтобы и ночевать у нас. Он уже все знал – отец тогда ездил к нему, чтобы обсудить, что можно предпринять относительно Емельянинова, – и, заметив, что у нас всё еще все под впечатлением этой «возмутительной истории», как принято было выражаться, сказал совершенно спокойно, весело рассмеявшись:
– Да что вы, в самом деле, такое значение этому придаете!
Матушка только с удивлением подняла на него глаза.
– Я, ей-богу, не понимаю! Ну, он видел, – дядя указал на меня головой, – плохой балет, пьяного Емельянинова, пьяного гувернера своего, которого я всегда удивлялся зачем вы держите, – вот и все!
Матушка вместо ответа вздохнула. А дядя продолжал:
– В балет возят в Петербурге и детей; и балет он там, конечно, увидит, потому что в известные табельные дни[73]73
Табельные дни – праздничные дни.
[Закрыть] воспитанников возят в театр; и увидит он точно так же танцовщиц в коротеньких юбках, с ногами в розовом трико. Увидит он на улице сколько угодно пьяных стариков и молодых. Ей-богу, я не понимаю, что вы этому придаете такое значение!
Отец начал было для него, а в сущности, чтобы сделать приятное матушке, какое-то длинное объяснение значения печального происшествия, то есть «возмутительной истории». Дядя слушал его хотя и со вниманием, но потом сказал:
– Пустяки все! Ну что такое? Да, наконец, что он, девочка, что ли! Ему, слава богу, пятнадцатый год уж!
Тогда начала возражать ему уж матушка и, находя, вероятно, что дядин снисходительный тон и все вообще его отношение к «возмутительной истории» может нежелательным образом повлиять на меня, сказала мне, чтобы я ушел.
Они долго потом, после меня, говорили всё на ту же тему. Но дядя, очевидно, остался при своем взгляде, потому что вечером, за чайным столом, он шутя при всех обратился ко мне с вопросом, был ли у Емельянинова при нас еще кто-нибудь из соседей, и затем, не стесняясь, продолжал:
– И ведь он в отчаянии просто! Я из письма его это вижу.
Матушка, разливавшая чай, при этом с живостью ему ответила:
– Ах, если бы их всех у него растащили! Вот была бы я рада.
Позже, в тот же вечер, из отрывков разговоров я мог понять, что у Емельянинова двух каких-то актрис его или танцовщиц на днях увезли ночью, неизвестно – кто, куда и где они теперь; что подозревают в этом двух наших соседей-помещиков Доможировых; что по этому именно случаю Емельянинов писал к дяде, как к предводителю, письмо; что дядя никакого значения этому не придает, смеется над этим и вообще ничего в данном случае предпринять не намерен.
– Какое мне до этого дело! – повторял дядя. – Он может жаловаться на них в суд, полиции, при чем я тут, предводитель?
А еще позже вечером, в тот же день, уж совсем перед ужином, я узнал от дяди, который остался в кабинете один, – матушка куда-то ушла, а отец толковал с «начальниками», то есть с старостой, конюшим и прочими в передней, – что одна из этих похищенных у Емельянинова моя «рыбачка-русалочка».
– Эту твою, в которую ты там влюбился, как звали? – вдруг, смотря на меня, спросил дядя.
Я сконфузился, но отвечал ему:
– Кити!
– Ну, простись с ней! Кажется, ее-то с другой еще какой-то Доможировы и увезли.
Сообщением мне этого известия он не то чтобы поразил меня, но вызвал во мне прежде всего какое-то грустное, тихое, больное чувство, которое потом много еще видоизменялось, разрасталось во мне, пока-то наконец выветрилось или умерло...
Этот приезд дяди, его спокойный тон до известной степени повлиял на всех в нашем доме; по крайней мере с этого приезда его совсем, или почти совсем, прекратились все эти вздохи, ахи, перестали уж так непрерывно жалеть меня, считать чуть не погибшим. И потом, много отвлекала внимание эта история с увозом у Емельянинова двух его лучших актрис или танцовщиц. Она, эта история, занимала умы всех, о ней все только и говорили. Она отодвинула на задний план даже такие разговоры, как о предстоящей воле, которые велись нескончаемой скучной канителью, как только, бывало, съезжалось вместе несколько соседей-помещиков. Теперь с этой емельяниновской историей все словно ожило. Теперь только и разговоров было, что о ней. Фамилия Доможировых была у всех на языке...
Подробности всё новые и новые приходили каждый день. Разумеется, событие украшалось в рассказах каждого все разными цветами и объяснениями, но суть была все та же – двух самых лучших, или самых любимых, танцовщиц, или актрис, увезли у Емельянинова, и увезли их братья Доможировы, конечно предварительно условившись с танцовщицами, что приедут и похитят их. Доможировы были небогатые помещики, отставные гусары или уланы, недальние соседи Емельянинова, Они еще до его приезда, при «Богдашке» еще, как только привезли театр и танцовщиц, являлись в Знаменское. «Богдашка» показывал им актрис,: Доможировы в двух из них влюбились и, нисколько не скрывая, тогда же громко говорили всем, что если Емельянинов им не продаст их, они все равно увезут их у него.: Когда наконец приехал сам Емельянинов, они действительно делали ему это предложение, но он, разумеется, отказал им, не польстившись на их деньги, а предложил им бывать у него и любоваться актрисами его на представлениях. Доможировы прибегли к хитрости, прикинулись, что помирились с таким положением, и начали ездить к Емельянинову. Он их принимал, будучи уверен, что предложение это была просто шутка с их стороны, предлог приехать к нему познакомиться, и был очень даже рад компании веселых, сравнительно молодых еще людей, из которых один, к тому же, удивительно хорошо играл на гитаре и необыкновенно задушевным голосом пел русские и цыганские песни.
И вдруг через несколько месяцев разыгралась вся эта история. Утром «Богдашка» узнал, что двух танцовщиц, моей вот «рыбачки-русалочки» Кити и другой актрисы-танцовщицы Александрии, похожей на знаменитую Асенкову, нет, и где они – никому не известно. «Богдашка» сделал все, чтобы хотя узнать, по крайней мере, виновников похищения: он разослал всюду погоню, но ничего не узнал. Посланные никого не догнали, и перед завтраком Емельянинова «Богдашка» должен был доложить ему о случившемся. Емельянинов верить не хотел такой дерзости со стороны Доможировых, – на них все сразу начали указывать, говорить, что это дело их рук, – не мог допустить, чтобы осмелились они это позволить себе в отношении его. Но это, тем не менее, был факт.
И вот, не зная, что предпринять, к кому обратиться, Емельянинов написал письмо к предводителю, то есть к дяде Михаилу Дмитриевичу. Как отнесся к этому дядя, было уж сказано выше. А нового ничего Емельянинов больше не предпринимал, хотя и ходили слухи, что он писал еще и губернатору и жандармскому полковнику. Но что же они могли сделать, если, как вскоре тоже начали рассказывать, Доможировы оба женились на своих пленницах? Закон, даже тогдашний, говорил прямо, что с этим замужеством они стали не только вольными, но и такого же точно дворянского звания, как их бывший господин, сам Емельянинов.
Этот слух о женитьбе братьев Доможировых на похищенных у Емельянинова танцовщицах скоро перестал быть слухом, так как вполне подтверждался. Доможировы возвратились – оттуда, куда они там ездили жениться, – и зажили у себя в усадьбах, к вящему соблазну соседей, особенно соседок, очень интересовавшихся всем, что делалось у Доможировых, но боявшихся, во-первых, за своих мужей, за их верность, а потом еще и того, как бы Доможировы не вздумали с этими женами своими делать им визиты. И то и другое ужасно всех волновало, особенно ближайших соседей Доможировых. Но Доможировы, как ни в чем не бывало, жили себе, поженившись, очень мирно, скромно, по-прежнему бывали у всех одни, без жен, и нисколько не скрывали ни того, что они увезли у Емельянинова любимых его танцовщиц, ни того, что теперь женились на них.