Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)
В августе этого года меня отвезли в наш губернский город и отдали там в гимназию, то есть, собственно, так называемый благородный пансион при гимназии, в котором воспитанники жили, занимались, готовили уроки, а в классы ходили в гимназию. Такие пансионы прежде были при всех губернских гимназиях, и в них воспитывались исключительно, или почти исключительно, дети местных помещиков. Содержались эти пансионы на средства дворянства, так как плата за воспитанников была какая-то самая маленькая. Попечителем, главным местным начальством, был поэтому губернский предводитель дворянства.
Эти пансионы пользовались очень хорошей репутацией, и там были дети богатых и с сильными связями местных помещиков, не пожелавших отдавать детей в лицей[74]74
Лицей – привилегированное среднее или высшее учебное заведение для детей дворян. Здесь имеется в виду императорский Александровский лицей, открытый 19 октября 1811 г., одним из первых выпускников которого был А. С. Пушкин. К описываемому времени переведен из Царского Села в Петербург. Среди более поздних воспитанников Лицея был М. Е. Салтыков.
[Закрыть] или правоведение, чтобы не иметь их так далеко от себя. Как я говорил уже, меня хотели вначале отдать тоже в лицей, в правоведение или в морской корпус, но этому помешала, кажется, вот эта же самая «возмутительная история»; она же, вместе с тем, и ускорила отдачу меня в казенное учебное заведение. Матушка и отец пришли к убеждению, должно быть, что дольше держать меня дома не следует, особенно после того, как я на «все» насмотрелся; и потом, хотя лицей, и правоведение, и морской корпус несомненно хороши и карьера оттуда прекрасная, но мало ли что там, за глазами, может со мною вновь случиться, опять-таки особенно после того, как я на «все» уж насмотрелся.
Меня возил определять в пансион сам отец. Дорога в губернский город наш была мимо емельяниновского Знаменского. Со времени «возмутительной истории» я еще не проезжал тут и теперь первый раз ехал по этой, с детства знакомой мне, дороге, видел места, ставшие для меня по свежим воспоминаниям особенно дорогими и знаменательными. Я смотрел в окно кареты на видневшуюся на высоком берегу знаменскую усадьбу, на дом с белыми колоннами, на выглядывавшие из густой зелени сада и парка белые беседки, храмы, павильоны. Я узнал между ними «храм Венеры» и мысленно прикидывал, отыскивая глазами то место, где мы с «рыбачкой-русалочкой» сидели на скамейке, когда в темном саду раздались призывные громкие крики, замелькали огни и мимо нас пронеслась толпа сатиров и нимф, с Емельяниновым и мсье Рамбо во главе, к «храму Венеры», куда вслед за тем увлекла «рыбачка-русалочка», охваченная общим неистовством, и меня вместе с собою.
Это были, конечно, очень деликатные воспоминания, омрачавшиеся в это время для меня только горьким чувством сознания, что бедная «рыбачка-русалочка» теперь больше уж не свободна меня любить, так как она стала женой Евграфа Васильевича (младшего брата) Доможирова. Я не знал, о чем в это время думал отец, то есть, собственно, как он думал; но он знал и понимал отлично, о чем я, поглядывая на знаменскую усадьбу, в это время думал, потому что он, видимо с желанием отвлечь меня от моих мыслей и воспоминаний, в которых ничего хорошего для моего возраста не могло быть, вдруг спросил меня о чем-то совсем постороннем, не подходящем даже к делу, и раздраженно приказал кучеру ехать скорее, хотя мы и так ехали полной рысью...
Этот маленький случай я запомнил потому, что он вызвал во мне хотя очень доброе, почти благодарное чувство к отцу за его бережливую заботливость обо мне, но он, вместе с тем, в первый раз и показался мне наивным или, по крайней мере, очень уж наивно думающим обо мне, – все равно, значит, не понимающим и не знающим меня.
В гимназию я поступил очень хорошо и легко, потому что был отлично приготовлен. Так как это было в августе, значит, в самый разгар рабочей поры, то отец, покончив со всеми формальностями по определению меня, скоро уехал опять в деревню, повторяя мне на прощание, чтобы я прилежнее учился, потому что это и само по себе необходимо, с каждым годом становится все более и более необходимым, и – что едва ли, пожалуй, не главнее еще – мешает набираться в голову всякому вздору и глупостям.
– Всему будет свое время. А теперь тебе еще рано. Пока тебе нужно учиться – и только, – заключил он.
Я отлично понял, конечно, на что он намекал...
В благородный пансион одновременно со мною привезли и тоже отдали, и в тот же класс, Лукаянова, сына помещика нашей же губернии и нашего же уезда. Лукаяновы жили на другом конце уезда. Фамилию эту я слыхал, но знаком не был, так как ни они у нас не бывали, ни мы у них. Вася Лукаянов был очень милый малый, и так как мы оба поступили в один класс и оба мы с ним были к тому же еще и новичками, то скоро, дальше да дальше, мы сделались с ним друзьями.
Так через неделю, как мы поступили и жили в благородном пансионе, однажды, гуляя с ним о свободное время мы как-то разговорились о домашних, о том, что делается у нас дома, и вспомнили о емельяниновской истории, то есть о, похищении у Емельянинова двух его лучших танцовщиц и проч. Как друг, Лукаянов посмотрел на меня и сказал:
– А ты знаешь, эти Доможировы ведь дяди мне родные приходятся: они братья моей матери. И одну из этих танцовщиц, жену дяди Граши, Катерину Степановну, ли Кити, как зовет он ее, я видел, – продолжал он, – перед самым моим отъездом. Она славная! – добавил Лукаянов.
– А дядя твой Граша любит ее? – спросил я.
– Конечно! Очень! Иначе зачем же бы ему все это делать – похищать ее, потом жениться на ней? – резонно заметил Лукаянов. – Ты знаешь, ведь она была простая крепостная Емельянинова и совсем почти необразованная, она едва-едва пишет. И дядя Граша чудак, – продолжал Лукаянов, – когда он у себя дома и гостей никого, нет, он заставляет ее надевать коротенький костюм, в котором обыкновенно танцовщицы танцуют, на ноги надевать трико – этакое розовое вязанье, как бы тебе это объяснить?
– Знаю, знаю, – с видом опытного знатока перебил я его. – И что ж?
– Ну, и она должна танцевать перед ним. Он садится на турецкий диван, а она в этаком костюме танцует.
Я помолчал и спросил, растравляя в себе больное чувство:
– А она его любит?
– Наверно! – не допуская сомнений, воскликнул Лукаянов и добавил при этом: – Ведь дядя Граша красавец, во-первых, и, потом, он так играет на гитаре и так поет, что его без слез слушать никто не может. За это все в него ведь и влюбляются...
Я ни одним намеком не показал Лукаянову, что знаю его тетку Катерину Степановну Доможирову, то есть эту «рыбачку-русалочку» Кити.
Неожиданное открытие, что Лукаянов родственник Доможирову, конечно сблизило меня с ним еще более.
Лукаянов охотно рассказывал мне о своих родственниках, с интересом слушал мои рассказы о Емельянинове, об его актерах, актрисах, танцовщицах, о театре, обо всем этом, но чтоб это все занимало его особенно, захватывало, как меня, – нет. Он даже несколько раз с недоумением и как-то, странно, спрашивал меня, отчего это я так живо, принимаю к сердцу все относящееся к этой истории, то есть к похищению его дядями емельяниновских актрис или танцовщиц, и почему это так меня возмущает сам Емельянинов. Я ему отвечал на это, что Емельянинов противная личность, отвратительного вида старик, разоритель своих крестьян, что вообще вся эта история, как и сам Емельянинов, возмутительны и характерны и что как же этим не интересоваться. Я даже пускался по поводу этого в рассуждения о предстоящем освобождении крепостных, о чем тогда с каждым днем говорили все громче. И он продолжал оставаться у меня в полном неведении относительно моего романа с женой его дяди.
XVВеликим постом этого года дворяне собирались для выборов в комитеты по улучшению быта помещичьих крестьян[75]75
...комитеты по улучшению быта помещичьих крестьян... – образованные в 1858 г, в губерниях комитеты для выработки и обсуждения проектов освобождения крестьян.
[Закрыть], то есть, проще говоря, для обсуждения условий, на которых, по их понятию, лучше всего можно было освободить крестьян, – слухи о воле переходили в действительность. Теперь уж никто больше не сомневался, что с крепостными придется расстаться. Весь вопрос был только в том, как это произойдет, то есть как наивыгоднейшим образом это устроить, и если можно, то хоть сколько-нибудь затянуть развязку этого дела. С этой целью готовились выбрать в комитеты и в разные депутации людей, во-первых, несомненно преданных дворянским интересам, то есть самых, значит, мрачных и упорных крепостников, и потом людей со средствами и со связями, так как предполагались поездки их для ходатайств и всяких влияний в Петербурге и проч.
Вопрос был важный и большой для всех, и потому съезд дворян был огромный. Можно сказать, что почти все дворяне губернии съехались в губернский город. Приехали даже те, которые не ездили никогда ни на какие выборы и съезды и безвыездно сидевшие уж лет по двадцати и по тридцати в своих деревнях, все самые дряхлые старики, давным-давно устранившие себя от управления своими имениями, передавшие их своим сыновьям, – и те даже захотели быть на этом собрании и приехали, чтобы сказать свое опытное и веское слово о равномерности и непригодности предстоящей реформы...
Не только все гостиницы, постоялые дворы, все частные даже квартиры были заняты, так как у каждого был хоть кто-нибудь знакомый в губернском городе, и как же бы он не пустил приехавшего издалека и по такому важному делу помещика? Город нельзя было узнать; оживление в нем было небывалое. К тому же, особенно кто были со средствами или могли рассчитывать на хорошее помещение, приехали с женами и даже семействами.
Приехали, разумеется, в это собрание и мой отец и отец Лукаянова, и в первый же праздник, даже накануне, взяли они нас к себе в отпуск. Новостей всякого рода мы наслушались тут множество. Но самая важная новость для меня была, во-первых, та, что приехал на собрание и Емельянинов и что его наверное выберут в какую-то депутацию, или куда там, как человека, несомненно преданного истинным дворянским интересам, богатого и со связями, и потом, что тут приехали также и два брата Доможировы, один из них даже с женой. Я не знал только который. Это последнее обстоятельство – предположение, не младший ли это брат с женой своей, «рыбачкой-русалочкой» Кити, – положительно поглотило все мое внимание, все мои помыслы, я ни о чем другом не думал, ни до чего мне не было дела.
В воскресенье вечером, когда мы собрались из отпуска опять все в пансион, я узнал от Лукаянова, что это дядя Граша приехал, и с ним и его жена. Он рассказал мне, что видел даже ее, так как дядя остановился вместе с его отцом. И опять: «Она славная!» Я расспросил его обо всех пустяках, относящихся до ее приезда, долго ли они тут проживут, и проч., и проч. Я не знаю, как мне хотелось ее видеть, смотреть на нее, говорить с ней; но я и мысли не допускал об осуществлении этого на деле. Я понимал, знал, что я мог бы в следующий же отпуск приехать под каким-нибудь предлогом к Лукаянову и там, конечно, увидал бы и ее. Но у меня никогда не хватило бы духу на такую смелую выходку, я бы сконфузился, растерялся и убежал, если бы меня и насильно привезли к ним и представили ей. Мне хотелось увидать ее так, чтобы никто, решительно никто нас не видал и никто не слыхал бы того, что мы будем с ней говорить, как буду я ее упрекать и как она будет оправдываться...
Случилось, однако, все это, то есть наша встреча, на другой же день, и притом очень просто. Мы только что пришли из гимназии, пообедали и гуляли в зале, когда дежурный вдруг закричал:
– Лукаянов! К тебе дядя приехал.
Я гулял в это время, разумеется, с Лукаяновым. Дежурный не разглядел нас и крикнул громко, когда мы были от него в каких-нибудь трех-четырех шагах. Лукаянов не успел еще оставить меня, – мы ходили, гуляли обыкновенно, положив друг другу руки па плечи, – как в дверях зала показался высокий, красивый мужчина, сильный брюнет, с видной и стройной дамой. Я как увидал их, остолбенел, не двигался с места. Доможиров с женой поздоровались с племянником, остановились, болтали и разговаривали с ним, не проходя дальше, в приемную. Они стояли от меня в нескольких шагах. Все товарищи продолжали гулять, ходить по залу, разговаривали, никто не обращал внимания на приехавших к Лукаянову родственников; один я только стоял и почему-то смотрел на них, не будучи в состоянии оторваться, все позабыв.
Наконец я пришел в себя, очнулся и только хотел было бежать, как Лукаянов позвал меня, взял за руку и начал представлять меня тетке и дяде, говоря им, что я самый лучший его товарищ.
Что в это время было со мною, что я перечувствовал, я не берусь описывать. У меня и сердце билось так сильно, что я, казалось, слышал, как оно стучит, и слезы – не знаю уж, радостные или от горя, – подступили к горлу и душили меня. Что я говорил, отвечал им, я и тогда, разумеется, не помнил и не знал. Но я все-таки заметил, поймал ее взгляд, по которому увидал, что она если не совсем узнала меня, то есть не совсем уверилась, что я именно тот, в матросской куртке и фуражке, с которым тогда, на «празднике Венеры», и проч., и проч., то, во всяком случае, она припоминает, не может только припомнить и догадаться, где и когда видела и познакомилась со мной.
Когда же мы пошли наконец в приемную и уселись там все вместе, я увидал ясно, заметил и понял, что она и припомнила наконец меня и узнала; и понял я это потому, что она начала вдруг стараться не глядеть на меня, не встречаться со мною взглядами. О, если бы я мог избавить ее от тревоги, успокоить ее! Какую бы клятву я ей дал тогда, что никогда никто и ничего не узнает из наших отношений, что тайну эту я унесу с собой в могилу, схороню под гробовой доской, или как это там говорят и выражаются влюбленные...
Но я не сводил глаз с нее. Я сознавал и чувствовал, что не следует мне этого делать, что это невежливо наконец, и все-таки не мог оторвать от нов глаз. Спросит меня о чем-нибудь ее муж, дядя Граша, оказавшийся вообще очень милым малым, – я отвечу ему, постараюсь улыбнуться и в то же время чувствую, что не в силах, не могу не взглянуть на нее. Взгляну – и не могу оторваться. Она была смущена, может быть прямо-таки встревожена этими взглядами, – она, конечно, не знала моей скромности и моей преданности ей – и, не зная, что ей делать, то принималась усиленно расспрашивать о чем-нибудь своего мужа, то начинала говорить с Лукаяновым, смеяться...
Наконец, когда все это кончилось, то есть когда Доможиров с женою собрался уезжать и начал прощаться с своим племянником, он стал звать меня, чтобы я заехал к нему. I
– Ведь мы с вашим батюшкой старые знакомые. Сегодня даже мы виделись в дворянском собрании и разговаривали. Заходите. Я очень рад буду, – закончил он.
А она точно обрадовалась, когда наконец кончилось все и они пошли, чтоб уезжать...
– Ну вот, видел! – сказал Лукаянов, когда мы вернулись в зал. – Вот эта и есть. А другой, жены другого дяди, я до сих пор и сам еще ни разу не видал. Эта славная! Она тебе понравилась?..
На меня в этот вечер нашла тихая грусть. Мне хотелось остаться одному, чтобы никто не подходил ко мне, никто не звал бы меня; я весь вечер этот избегал всех, даже Лукаянова. Мне не хотелось даже и с ним разговаривать и даже о ней разговаривать – мне хотелось быть одному, с собою самим, думать одному о ней и о «бедном» самом себе...
XVIВидеть мне ее, однако ж, на этот раз больше не удалось.
Съезд дворян, о котором все говорили, что протянется, по крайней мере, месяц, кончился на следующей же неделе неожиданно, и все поспешили разъехаться по домам. Я помню, как отец и дядя посмеивались над некоторыми из помещиков нашего уезда, собиравшимися протестовать, читать какие-то записки на собраниях, и теперь, когда получена была от губернатора какая-то бумага, ранее других уехали, почти бежали в свои имения. В числе так поспешно улепетнувших был и Емельянинов, на которого еще вчера возлагались такие надежды. Он написал письмо предводителю, то есть дяде Михаилу Дмитриевичу, с известием, что болен, и вечером того же дня, в заседании которого была прочитана так подействовавшая на всех губернаторская бумага, уехал в Знаменское.
Отец, дядя и многие другие еще помещики хотя и оставались еще несколько дней в городе, но к концу недели и они тоже уехали домой.
Таким образом, когда настала суббота, нам с Лукаяновым не к кому было идти в отпуск. Грустные, ходили мы, обнявшись, по темному, пустынному нашему залу. То есть, собственно, грустным был я. Лукаянову, конечно, хотелось пойти в отпуск, покататься, погулять; но у меня были причины быть грустным посерьезнее его. У меня пропало, осталось при мне все, что я собирался и приготовил высказать «ей» при свидании, и что я так хорошо обдумал и прочувствовал, и что, как мне казалось, вышло бы так благородно, великодушно и так эффектно... Теперь все это пропало. Точно кто посмеялся надо мной. Было даже что-то обидное во всем этом.
Но время и труд, эти лучшие целители больных, развинченных душ, тем не менее мало-помалу уврачевали и успокаивали и меня...
Зима, так долго тянувшаяся, казалось бесконечная, прошла. Настала весна. Начались экзамены, кончились. Все начали разъезжаться по деревням на лето на каникулы, все строили планы, все торопились. Уехали и мы с Лукаяновым, оба мечтая, как будем ходить на охоту. (Дядя выписал мне из Москвы великолепное ружье со всеми охотничьими принадлежностями.)
В деревне, когда я приехал, в числе первых новостей я узнал, что у Емельянинова в Знаменском ничего уж нет, все кончено, то есть уж нет ни театра, ни балета, ни актеров, ни актрис, ни танцовщиц, – все закрыто, кончено, все распущены. Рассказывая мне об этом, добавляли, что сделал это он не по своей воле, а его заставили – не прямо ему было приказано все это кончить, а губернатор посоветовал ему через предводителя, то есть через дядю Михаила Дмитриевича, который и ездил к нему нарочно склонять его, доказать ему, что теперь заниматься всем этим не время...
– Куда же они все девались – все эти актрисы, актеры, танцовщицы? – спрашивал я.
– Все разбрелись, как тараканы, кто куда. Некоторые здесь остались, а большая часть на оброк ушли, в Москву уехали, надеются там пристроиться...
– Что ж, Емельянинов скоро уступил, согласился?
– И сам он понял отлично, что не время теперь заниматься этим. Это он так только спорил с Михаилом Дмитричем, не соглашался, когда тот доказывал ему, куражился, показать себя хотел. А сам потом скоро за границу уехал.
– Как, его здесь нет? – удивился я.
– Нет; он еще зимой уехал.
– Кто же тут? «Богдашка»?
– Тоже нет. Бурмистр всем заведует, староста, контора.
– Так что дом опять пустой?
– Пустой.
Я решил, что первый же раз, как буду на охоте близко от Знаменского, непременно заеду туда и, если можно, пройду и по саду и по парку, все посмотрю. Теперь я был уж самостоятельный. С поступлением в гимназию это произошло как-то вдруг и вместе незаметно, без слов, без разговоров, объяснений, само собою. На меня смотрели, ко мне относились, и я сам смотрел теперь на себя совсем иначе. К тому же, мне шел теперь уже не пятнадцатый, а шестнадцатый год. Всего только один год прошел, а все удивительно как переменилось...
В тот день, как я узнал, что Емельянинова в Знаменском нет, что он за границей и когда будет обратно – никому не известно, я спросил за обедом отца, по какому случаю уехал Емельянинов.
– Просто из трусости уехал, – отвечал он, – боится.
– Чего же?
– А чего вон Мутовкин, Лязгинцев, Хохлаков боятся, того и он.
– А когда вернется, неизвестно?
– Вернется, конечно, когда все кончится. Да что это тебя удивляет? – добавил он, улыбаясь.
– Так, как-то странно.
– Напротив, так и должно было быть.
Вскоре я был на охоте возле Знаменского – там отличные места – и не нарочно поехал, а действительно случайно очутился там и, нисколько уже не стесняясь никого, заехал на барский двор – дом, флигеля, все стояло с затворенными окнами и ставнями, – отыскал кого-то, спросил, можно ли зайти в сад, сказали, разумеется, что можно, и я пошел туда в сопровождении какого-то дворового человека, предложившего меня проводить.
Я обошел весь сад, прошел по той дорожке, по которой я в таком блаженстве гулял с «рыбачкой-русалочкой», даже посидел на этой же самой скамейке, на которой сидел тогда с ней, дошел до «храма Венеры» на конце сада. Он стоял теперь заколоченный досками, но в щели я все-таки увидал статую богини и перед ней жертвенник, на котором мы тогда приносили жертвы – клали цветы. Постоял я и перед террасой, на которой мы после всего этого ужинали тогда, и с странным каким-то чувством оставил сад...
Дом был заперт, ключи были в конторе или у бурмистра. Провожавший меня дворовый человек предложил сбегать отыскать конторщика и попросить его отворить дом.
– Нет, не нужно, спасибо! – сказал я.
– Барин уехали за границу и когда будут – неизвестно, – рассуждал, провожая меня, дворовый человек.
– Скоро теперь, – сказал я ему в утешение.
– Писать они разве изволили кому-нибудь?
– Нет. А так...
– Действительно, здесь у нас так все говорят...
И он было замялся.
– Что говорят? – переспросил я.
– Насчет... освобождения... Когда, говорят, освободят...
И опять замялся.
– Так ваш барин и приедет?
– Точно так-с. Говорят так: если все, говорят, будет благополучно, тогда сейчас приедут, вернутся...