Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 47 страниц)
Наступил наконец последний крепостной год. Оставался и мне всего один год пробыть в пансионе. На святки в этом году я был в деревне. Помню, была страшная вьюга, мороз, окна все запушило, люди ходили с обмороженными носами, щеками. В доме топили печки по два раза, и все-таки было холодно. Птицы падали на лету... И вдруг после этого сразу сделалось тепло; с крыш начало капать – настала совсем весна. Я уехал в гимназию.
До воли оставалось уж близко, так близко, как никто и не думал...
Мне шел тогда шестнадцатый год. Я помню, раз был очень теплый, солнечный, совсем уж вешний день. С крыш капало, на улицах лужи, грязь; везде кучки народа, у всех возбужденные лица, и над всем этим – чистое, безоблачное, синее весеннее небо...
Помню, я вышел, как был в комнате, даже без фуражки, на крыльцо – оно у нас в пансионе во двор выходило, но высокое, выше забора, так что можно было с него все видеть на улице, и долго стоял – все смотрел, как откуда-то все едут, спешат, все в мундирах, в полной форме, и так это все блестит на солнце...
Пробираясь и прыгая через лужи, с подвернутыми панталонами, без фуражки, весь запыхавшись, к крыльцу спешил Петр – куриловский дядька, маленький, заморенный седой старикашка, очень часто напивавшийся и буянивший. Он увидал меня, распустил улыбку, остановился и перевел дух.
– Откуда это ты, Петр?
– Из собора... сейчас... объявили... фу... и устал же – все бежал... Вот он... вот!..
Он вынул из кармана сложенный раз в десять печатный лист, показал мне, еще несколько раз повторил: «Вот он!.. Вот он!..», точно кто его хотел отнять у него, и опять спрятал.
– Рад ты? – спросил я.
– Гм! Чудно!..
Он отер, ошмыгал ноги и мимо меня юркнул в переднюю. В окно, выходившее на крыльцо, изнутри кто-то забарабанил. Я оглянулся. Оттуда мне махали, что-то показывали руками. Я пошел.
– Директор!.. Он спрашивал тебя, – разом сказали мне несколько товарищей.
– Где же он?
– Там, в зале.
Я увидал его в мундире, с орденами, в руках трехугольная шляпа. Он стоял несколько поодаль от толпы воспитанников, дядек, казенных лакеев, солдат-сторожей – все смешались.
– Это великий день. Великий!.. – говорил он. – Отныне рабство пало... Теперь все равны...
Он говорил это перед нами. Все слушали его и молчали.
– Вот он... вот!.. – раздалось вдруг возле меня.
Я догадался и, улыбаясь, оглянулся. Это был все тот же Петр, но я тут только заметил, что он совсем пьян.
– Даровал нам, даровал... кормилец наш!.. Довольно всякой муки примали... Ваше превосходительство! – протискиваясь к директору, говорил он тем хриплым, разбитым голоском, каким говорили обыкновенно тщедушные, забитые старики из дворовых.
Теперь таких тщедушных, беззубых, но до последней минуты выбритых и все бодрящихся стариков уж нет больше...
Директор остановился, несколько смущенный.
– Ваше превосходительство... я, ваше превосходительство, сегодня же-с ухожу... я больше не могу-с...
Директор, конечно, догадался, что он пьян.
– Иди, иди, спи... после поговорим, – сказал он.
– Да нет-с... вы, может... я не пьян...
– Хорошо... поди усни...
– Да нет-с... куда я пойду...
Директор вышел из терпения:
– Пшел!.. Ну!.. Это что такое... Ты думаешь, волю вам дали, чтобы пьянствовать, грубить? Пшел!.. Я тебя так сейчас...
Петр смотрел на него, ничего не понимал, повертывал головой, как делают это утки, когда всматриваются...
– Ведь вот он!.. У меня есть... вот, – сказал он вдруг, вынул сверточек, показал его всем и опять спрятал.
Несколько воспитанников взяли его за плечи и отвели. А там дальше увели его уж дядьки... Директор проводил его глазами до двери и, обращаясь к нам, сказал:
– Шестой и седьмой класс, пойдемте сюда, за мной.
Мы пошли за ним в столовую.
– Ну, господа, – разводя руками, оттопырив губы и подняв брови, начал он и затворил двери. – Ну-с... Старого уж не воротишь... Надо переменить обращение... Могут иначе быть неприятности. «Они» вы видите что уж затевают... На всякий случай, я сейчас в соборе говорил полицеймейстеру, и он обещал, если что... Гм!.. Я им, боже их сохрани... я... – вслед за тем злобное, притворное «ха-ха-ха»...
Он начал говорить что-то о том, что волю дали необдуманно рано, что от этого могут быть бедствия... и потом опять:
– Милость, дарованная государем императором...
Он был противен. Такое чувство вызывают рассуждающие о чести люди, которых все знают уж, что они за птица, и слушают их из деликатности, совестятся смотреть им в глаза, но уж никто им не верит...
Когда он уехал, мы разбились на кучки и говорили о событии, но так, чтобы «маленькие» не слыхали.
– Да что ж может быть? Чего он боится?..
– Мало ли что...
Но ничего не было. Прошел весь день, вечер, нас повели спать... Прошел и следующий день, и еще прошло их несколько – все по-старому, как было... И потянулись дни за днями... Подходила весна, подходили экзамены...
XРаз как-то я сидел один на окне и смотрел в наш пансионный сад – все уж зеленело, распустилось, – я, задумался и не слышал, как кто-то подошел сзади.
– Сергей Николаевич...
Я даже вздрогнул. Оглянулся – Филипп.
– Что ты?
– Хочу я вас просить... Нам, дворовым, по «Положению» земли не полагается... А если бы вы попросили папеньку... мне клочок... так, десятинку одну... к дороге...
– И что же?
– Я бы постоялый дворишко поставил... всякую мелочь держал бы – чай, сахар, деготь – деревенский товар... Если бы вы их попросили... за мою службу...
– То есть чтобы я написал?
– Не-е-т-с. Как кончим здесь, приедем домой, – тогда...
Я, конечно, обещал, сказал, что он и без моей просьбы сделает ему это. Но мне показалось как-то и странным и удивительным это желание его обособиться, отойти, отделиться...
– А разве ты у нас не останешься? – спросил я.
– Все равно я буду всегда к вашим услугам, если что прикажут... с шерстью если в Москву... или так что...
«А все-таки отделяется... не вдруг, а все-таки отходит... хочет сам по себе быть...» – думал я.
И я долго потом все не мог свыкнуться с этой мыслью. Грустное какое-то будилось чувство...
Наши «окончательные» экзамены затянулись что-то очень долго – был уж конец июня. За несколько дней до конца их ко мне приехал отец и пришел в пансион.
– Ну что, как у вас тут идет? – спрашивал он меня.
– Ничего, все хорошо, – отвечал я. – Завтра последний экзамен.
– Этого нечего бояться. Этот нам не опасный, – сказал Филипп.
Он был тут же и сказал это пресерьезно. Мы с отцом рассмеялись.
– Ты почём же это, Филипп, знаешь?
– Да как же мне не знать? Вот Энкелю это опасный экзамен, а нам нет... Я всех знаю...
Отец стал его о чем-то расспрашивать – уж о его собственных делах. Я вспомнил про его просьбу и сказал:
– Он просит – исполни, пожалуйста – подари ему у большой дороги одну десятину земли – он хочет постоялый двор поставить.
– Кто? Филипп? – удивился отец.
– Да-с, – отвечал Филипп. – Если милость ваша...
– Сделай одолжение... И двор тебе поставлю – снарядим все как следует...
Филипп был на верху блаженства, сиял, улыбался, говорил, что что бы ни приказали, куда бы ни послали – он вечный слуга, и проч.
Экзамены кончились. Филипп собрал все мои и свои пожитки... Я в последний раз обошел комнаты, прощаясь с ними; простился с товарищами, со всеми, кто оставался, и на другой день мы – отец, Филипп и я – уехали домой.
Мы ехали на своих – это очень длинная, как я рассказывал, история. Отец дорогой расспрашивал нас – мы с Филиппом рассказывали. Рассказывал и он про деревню.
– Да, знаешь, – сказал он, – дядя Петр Васильевич ведь при смерти... Я был у него с «маменькой»... Бог с ним, умирающий.
– Отчего же это с ним?
– Не перенес... «Это» на него так подействовало. Все опасался, что его убьют. Из кабинета почти не выходил... Впрочем, что же это я как о покойнике говорю?..
На другой день, когда мы подъезжали к дому, матушка вышла нас встречать на крыльцо. Я выскочил из тарантаса, кинулся к ней – глаза заплаканы. Я невольно остановился.
– Скончался дяденька… Петр Васильевич... – проговорила она, целуя и обнимая меня.
– Когда? – спросил отец.
– Сейчас только получила письмо... Посланный привез. Завтра надо туда ехать...
Мы прошли в дом. В комнатах попадались старухи-няньки и так просто какие-то старухи, у нас много их жило, – поздравляли меня с приездом, говорили и слезились: «Дяденька-то, Петр Васильевич...» Очевидно было, что до нашего приезда известие о кончине дяди было здесь событием, от которого они не успели еще отделаться...
Но наш приезд отодвинул это событие и если не заставил совсем забыть – событие было еще слишком свежо и важно, – то уж во всяком случае все смешал, спутал и внес веселое настроение. И матушка и ее штаб, все еще всхлипывая, уж улыбались сквозь слезы, разглядывали меня, спрашивали, кончил ли я, говорили: «молодец» и проч. Филипп Иваныч вносил чемоданы, ему помогали домашние. Матушка увидала его и сказала:
– Филипп, слышал, Петр Васильевич-то?..
– Слышал-с... Что ж делать, сударыня... Все там будем...
– Ну, а как вы-то поживали...
– Ничего-с. Слава богу, кончили...
– Слава богу... Спасибо тебе, Филипп... Вот все это как, бог даст, кончится, надо с тобой будет поговорить...
Она намекала на то, что хочет сделать что-нибудь для него, отблагодарить чем-нибудь, и он это понял, кланялся, говорил, что он всегда и на будущее время... и проч.
Я был это первый раз в деревне после объявления «воли». Я хотел увидеть, заметить разницу, ну хоть какую-нибудь черточку против прежнего, какую-нибудь новизну, которая показала бы: «а вот этого не было прежде»... Но в доме было все по-прежнему: те же лица, те же отношения...
В саду, у самого балкона, наш садовник Ефим поливал цветы, и с ним еще какой-то человек. Ефим увидал меня, обрадовался, снял шапку, начал спрашивать о здоровье, о том, как приехали. Этот другой, который был с ним, тоже снял шапку, поклонился и опять принялся за дело...
– А это кто? – тихо спросил я Ефима.
– Это не наш-с... Это из Алексеевки...
Я почему-то с любопытством посмотрел на него. Он мне показался каким-то особенным... Это был первый «не наш»... И это было единственное новое, чего не было прежде...
Я обошел сад, двор, конюшню – все по-прежнему, везде попадались все те же лица...
XIСо смертью дяди Покровское переходило теперь к матушке, единственной его наследнице. Они ехала теперь и хоронить его и вступать в свои права, принимать имение.
– И, пожалуйста, всю эту дворню ты сейчас же распусти. Ни на что она не нужна. Господь с ними – пусть идут куда хотят и нанимаются. Народ у него весь перегажен... – сказал ей отец.
– Надо же хоть до шести недель-то...
– Это сколько угодно. Только чтобы они не рассчитывали остаться, чтобы они это знали... Ведь там никто жить не будет, так зачем же держать дворню? Стариков и старух оставь – пусть доживают, а эти – с богом...
– Да там есть и молодые такие, что хуже всяких старых, – сказала она. – Вот хоть бы этот несчастный живописец-то...
– Да? Ну что ж он? – живо спросил я.
Она грустно улыбнулась и покачала головой.
– Ты и не узнаешь его... Руки трясутся, вечно пьян, затевает драки... Намедни, когда я была, он ходил по двору, так я и не узнала его... ужасно!..
Отец стал говорить, что он вовсе не в том смысле сказал о роспуске дворни, как она поняла; что он не только ничего не имеет против содержания таких несчастных, но даже, напротив, это обязательно должно быть сделано; что он только против дальнейшего содержания всего штата, и проч.
– Что ж он делает там? – опять спросил я.
– Ничего; кажется... так, на кухне... Да вот завтра ты его увидишь...
Под предлогом, что с дороги и что завтра надо будет с утра опять ехать, раньше обыкновенного велели подавать ужин. Поужинали, и все разошлись...
Я должен был в августе отправляться в Петербург, в университет. Я был полон сил, надежд, гордой уверенности, что мне все по плечу... Я не боялся нужды, потому что я и понятия о ней не имел и она не грозила мне... Я там сразу должен был попасть в среду богатых, сильных людей – бывших товарищей и сослуживцев отца... «Возьму я «его» с собой: не удалось «ему» тогда, ну – теперь... «Он» опять поступит в академию... Здесь ведь «он» совсем пропадет. Окончательно сделается пьяницей... Мы поедем с «ним»... Да!» – решил я...
Утром меня разбудили, когда уж карета была подана и матушка с Соней уж были готовы. Они всё жалели меня и оттого не будили.
Мы поехали опять по той же дороге, которую я описывал в начале рассказа, когда ехал по ней еще мальчиком. Тот же лес, та же песчаная дорога, тот же глубокий овраг... Всё знакомые места, но уж нет при виде их ни радостного замирания, ни неудержимого желания выйти из кареты и пройти лесом. Ах, как все это скоро проходит!..
Наконец, колыхаясь из стороны в сторону, карета въехала на широкий двор. Перед конюшней стояло несколько отпряженных экипажей – очевидно, были «гости»... На крыльце нас встретила Фиона, вся заплаканная и, мне показалось, страшно постарелая. Она кинулась ловить руку у матушки, чтобы поцеловать ее, но та не дозволила, и она поцеловала ее в плечо. Матушка тоже начала плакать. Соня не плакала, но шла с постным лицом. Так мы вступили в зал и невольно остановились. Посреди комнаты, на банкетном столе, с подложенной под голову подушкой, весь покрытый какой-то кисеей, лежал дядя. Несколько человек «гостей», то есть приехавших на похороны соседей, стояли тут же. Матушка опустилась на колени, начала креститься. Соня сделала то же. Потом матушка подошла и посмотрела через кисею на дядино лицо; к ней подошли соседи, тихо поздоровались. Все говорили шепотом, вздыхали, покачивали головами. В комнатах было душно – для чего-то все окна были закрыты. Потом все перешли в гостиную. Дверь на террасу была открыта, и я прошел туда... Все по-старому, как было тогда... Песчаная площадка... полукруг сирени... а там, дальше, громадная, сплошная стена лип, кленов... Вечер был тихий; солнце уж село, набегали сумерки. Я спустился вниз по ступенькам и пошел по средней дорожке. Тишина. Ни души кругом. Там, на конце ее, стояла скамеечка – я дошел до нее и сел... Я, должно быть, долго просидел. Я и теперь способен долго засидеться, задумавшись, а тогда, в молодости, это и еще чаще со мной бывало. Особенно при таких вот случаях... За мной пришел «здешний» человек, «не наш», и сказал, что чай подали. Я встал. Он шел позади меня шагах в двух.
– А что, где у вас этот живописец? – спросил я.
– Здесь-с.
– Он где же теперь?
– На кухне-с или у себя в комнате...
– Можно, стало быть, его видеть?
– А вот, позвольте, я узнаю-с. Он, кажется, не годится-с... выпивши. Он запивает-с...
– Узнайте, пожалуйста, и скажите мне потом.
Чай подали в угольной, где и прежде его всегда подавали. Туда все и собрались. Разговор шел, разумеется, все о похоронах. Вспоминали какие-то добродетельные дядины поступки, какую-то необыкновенную его справедливость, еще что-то... Я никого не знал из соседей и сидел молча. Вскоре пришел лакей, которого я посылал узнать о живописце, и остановился в дверях. Я встал и подошел к нему.
– В квартире-с, – доложил он, – совсем пьян. Спит... Добудиться невозможно. Уж мы его будили-будили...
«А все-таки я пойду его посмотрю», – подумал я. Спросил, где эта квартира, и мы пошли... Лакей, должно быть, думал, что это мне забава, что я хочу посмотреть смешного человека, и начал рассказывать, какие штуки он выделывает, когда напивается.
– И врать здоров. Как в голову попадет, так сейчас про Петербург рассказывать, с какими генералами он знаком, как ему ручку пожимали...
– Это он не врет. Это все правда, – сказал я. – И теперь опять ему будут пожимать...
– Хорошо, стало быть, мастерство свое знает... Тоже вот есть у нас столяр Андрей – золотые руки, а запьет – и прощай. Покойник барин тоже и с ним чего-чего только не делали. Никакой строгости не боялся. Сегодня накажут, а завтра – опять. Так уж их вместе всегда и наказывали…
Мы прошли весь двор и остановились у крайнего деревянного флигеля, рядом с конюшней. Из конюшни слышался смех, говор, ветерок доносил запах махорки. Собрались и болтают свои и приезжие кучера.
– Вы извольте немножко здесь погодить, я вперед пойду, может, добудимся, – сказал лакей.
– О нет, нет, не нужно. Вы меня только проводите; идти куда покажите...
– А вот-с... Пожалуйте. Это окошки-то у него.
Он дернул за ручку какую-то дверь; она отворилась, и я увидал маленькую, темную комнату аршин пяти в квадрате, низенькую, слабо освещенную одной сальной свечой. Меня обдало затхлым, кислым воздухом... Прямо против двери у противоположной стены стояла огромная, высокая двухспальная деревянная кровать с ситцевым пологом. Она занимала полкомнаты. Какая-то женщина отошла от стены и, поправляя на груди шейный платок, поклонилась нам.
– Иван Степаныч спит?.. Вы его супруга? – спросил я.
– Супруга-с, – отвечала она и уставилась на меня.
– Он у вас немножко, кажется, закутил, я слышал?
– Да-с.
Это была еще не старая женщина, но с ужасно изможденным, больным лицом. Довольно красивые глаза смотрели страшно усталыми и точно молили о пощаде.
– Это все у него пройдет... – бодро сказал я. – Опять примется за работу.
На кровати кто-то повернулся и тяжело вздохнул.
– Иван Степаныч... Иван Степаныч, – сказала она.
Ответа не было. Я опять попросил не будить.
– Вы мне его только покажите, – сказал я.
Лакей торопливо снял со стола свечку и поднес к кровати. Я увидал его... Он лежал совершенно одетый (в каком-то сюртучке) на «сделанной» кровати, то есть поверх одеяла (из кусочков). Голова на темной ситцевой подушке. Когда свет упал ему на лицо – я сделал невольное движение испуга. Совсем мертвец. Бледный, с темными кругами под глазами, с полуоткрытым ртом. Казалось, он даже не дышал...
– Иван Степаныч... барин... – опять позвала жена.
– Не будите же, ну, я прошу вас, – сказал я.
И прямо, чтобы удостовериться, жив ли уж он, я взял его руку и поднял... Она была теплая, но совсем как плеть.
– Жив, – проговорил я.
– Это что он бледный-то такой? Это он завсегда, как выпьет... А потом пройдет... – заметила жена.
XIIНа другой день утром мне сказали, что пришел живописец.
– Где же он?
– В передней. Сюда не идет...
В передней было много своих и чужих лакеев; при моем входе они все встали, вытянулись в ряд. Они стояли спиной к окнам, так что я не сразу увидал между ними живописца.
– Здравствуйте, пойдемте, – сказал я, когда наконец нашел его глазами.
Он неловко и как-то стыдливо взял мою руку, совсем не пожал ее и, осторожно ступая своими толстыми сапогами, чтобы не стучать, пошел со мною. Надо было проходить через зал, где лежал покойник. В зале, отойдя совсем уж на цыпочках несколько шагов от двери, он остановился, начал креститься и потом в пояс почти поклонился. Я не видал выражения его глаз: он их как-то держал все время опущенными, лицо скромно-серьезное.
Когда мы проходили гостиную и наконец вышли на террасу, он все оглядывал по стенам кругом.
– Что это вы всё смотрите? – спросил я.
– Смотрю-с, припоминаю... Все так же...
– А вы разве «после того» ни разу не были здесь?
– Нет-с. Как же было возможно?..
Я пригласил его к чайному столу, что был уже накрыт.
Он смотрел на меня с застенчивой, тихой улыбкой; потом опустил глаза и начал крутить бахромку чайной скатерти. Маленькие красные пальцы дрожали.
– Ну, бог с ним... Прошлого не воротишь... Начнем снова жизнь, – сказал я.
Он вскинул на меня глаза и с той же улыбкой сказал:
– Я ничего-с.
И замолчал. Я налил себе и ему стаканы чаю.
– Пожалуйста.
Он чуть не уронил стакан, до того у него тряслись руки.
– Вы успокойтесь, – сказал я.
– Я ничего-с... Это уж... признаться, если... вот когда если выпьешь накануне...
А я думал – это у него от волнения. Мне сделалось невыразимо грустно и жалко его. Значит, он уж совсем погиб... Как же он будет работать теперь?..
– Тогда вы как же?..
Я не договорил.
– Пишу?
– Да...
– Рюмку или две выпьешь и...
«Предложить ему разве?.. – подумал я. – Очень только уж рано...»
Я вошел в дом, встретил какого-то лакея и велел подать водки и закуски.
Там, должно быть, подумали, что это я и буду пить, и живо собрали и подали на огромном серебряном подносе несколько сортов водки, сыру, масла, икры. Лакей поставил поднос и ушел.
– Пожалуйста, – попотчевал я «живописца».
– А... вы-с?
– Я не пью...
Я, действительно, тогда ничего не пил. Я налил ему рюмку. Он очень ловко подхватил и выпил ее, ничего не пролив. Потом выпил другую и третью. Я все поглядывал ему на руки – трясутся они или нет?
– Великая это пагуба человеку – водка... – проговорил он.
– Зачем же вы тогда пьете ее... то есть столько?
Он улыбнулся и вздохнул.
– Только ею одной и спасался... Выпьешь и перенесешь... Без водки-с не перенес бы... Вспомнишь все... и за водку...
– Теперь все уж это прошло. Бросьте и водку...
– Прошло-с. Все прошло... это действительно...
– Поедемте в Петербург... – начал было я, но он так удивленно и точно будто с испугом посмотрел на меня.
– А что же? – спросил я.
– Не-е-т-с. Это все уж прошло... кончено...
– То есть?..
– Конечно-с: все кончено...
И он начал часто, нескладно, путаясь, смеясь некстати, говорить, что он человек теперь совсем погибший; говорил какими-то притчами, загадками.
– А какая примерно, по-вашему, разница между человеком, творением божиим, и... и... ну, хоть деревом? – вдруг спросил он.
Я смотрел на него и молчал. Он, немного повременив, продолжал:
– А вот-с какая. И человек к богу стремится и каждое дерево. Извольте посмотреть, куда они растут... деревья?.. К небу... К богу стремление имеют... я уж над этим много думал-с...
«Господи, да неужели же он еще и с ума сошел...» – подумал я.
– Так-то-с... Это все надо понять... Я, конечно-с... какое мое образование, а все-таки в свое время людей видел-с... И все это отлично понимаю-с... И теперь вот и тогда – ваше обращение: все ведь это я помню...
Он посмотрел на стол с закуской, потом на меня.
– Сделайте одолжение, – сказал я.
Он встал, подошел к столу, взял графинчик с водкой – руки уж не тряслись, – налил рюмку и выпил ее, потом так же поспешно налил другую и опять выпил. Потом поставил графинчик, отломил крошечный кусочек хлеба, обмакнул его в солонку и, пожевав его, обернулся ко мне.
– Все это ведь кажется так просто-с. И траву какую-нибудь, примерно хоть табак, в порошок можно растереть... А человека тоже разве нельзя? Э... э... как еще легко!
Он не садился, а в волнении и как-то точно расхрабрившись ходил передо мною. Сделает шага три-четыре в одну сторону, потом опять назад и все поглядывает на стол с подносом. Я стал догадываться, что дело плохо пойдет, и начал придумывать, под каким бы предлогом велеть убрать водку. Он все ходил и продолжал говорить притчами. Я уж и не думал начинать с ним разговор о том, о чем хотел вчера и все время раньше, то есть про академию, Петербург и т. д. Надо было отложить это до другого раза... может быть, даже и навсегда... Мне уж и это стало приходить в голову...
В доме между тем начиналось движение. Свои и гости просыпались.
– А у , меня к вам поручение от матушки, – сказал я.
– Какое-с? – удивился он.
– Не можете ли вы ей нарисовать портрет... дяди-покойника?..
Он грустно покачал головой.
– Ничего нет ведь у меня... ни красок, ни кистей...
– А карандашом?
– Это можно-с.
– Если можете, пойдемте... Ведь его скоро выносить будут. Есть у вас бумага, карандаши?
– Нет-с.
Я пошел сказать, чтобы принести все это, и вспомнил, что как же это я оставляю его одного на балконе? Я поспешил вернуться. Он жевал. Очевидно, еще только что выпил...
– Ну, пойдемте, – сказал я.
– Разве еще одну, последнюю?..
Я промолчал.
– И довольно.
Он очень развязно, не дожидаясь моего приглашения, налил рюмку, выпил ее, закусил кусочком хлеба, и мы пошли в зал. Там поставили ему близ изголовья гроба стол, положили на него каких-то больших толстых книг, чтобы было можно рисовать стоя. Открыли лицо покойника. Я отошел.
Я пошел опять на террасу, велел убрать водку, закуску, чай. Потом прошел к матушке, которая тоже уж встала и пила чай у себя в комнате. Рассказал ей про живописца, сказал ей, что он рисует. Потом походил еще по комнатам и вернулся. Он стоял, облокотясь на книги, высоко положенные на столе, подпер голову руками и точно замер. Дьячок, который стоял у изголовья и читал псалтырь, делал мне какие-то знаки глазами. Я подошел. Он не переменил ни позы, ни отвел глаз с дядиного лица. Уставился, как-то сжал глаза – пристально, лихорадочно горящие, и, почти не моргая, смотрел на него. Я испугался – как бы еще не вышло чего.
– Иван Степаныч, – сказал я. – А Иван Степаныч!
Он молчал. Тогда я коснулся его локтя и опять позвал его. Он встрепенулся, взглянул на меня широко раскрытыми глазами, выпрямился, потом, как бы придя в себя, вдруг закрыл лицо руками, голова закачалась, затряслась, и он пошатнулся. Я поддержал его, дьячок с другой стороны. Так мы вывели его на террасу, посадили на стул, дали выпить воды. Он был бледный-бледный, как вчера.
– Я вам после нарисую, – проговорил он, заметив меня. – Не могу теперь...
И он вдруг вскочил, быстро спустился с балкона по ступенькам, держась за перилы, и пошел вдоль стены дома, шатаясь и упираясь в нее рукой. Я проводил его глазами до угла. Он повернул за него и исчез.
– Что тут такое было? – спросила меня матушка из гостиных дверей.
Я рассказал ей.
– Не надо было ему водки давать... Экая досада...
После похорон мы прожили в Покровском еще несколько дней – дня три-четыре. Матушка делала какие-то распоряжения. Я целый день проводил в саду, уходил в поле. Живописец два дня пропадал где-то. Жена его искала у себя в деревне, но нашла в каком-то другом селе. Я заходил к ней, и она мне обещала вытрезвить его, чтобы я мог поговорить с ним до отъезда. Но это так и не удалось... Бедная женщина плакала, ловила меня за руки, хотела целовать их, чтобы я взял ее с мужем к нам. Я дал ей слово устроить это во всяком случае, когда она пришла еще раз просить меня об этом в день отъезда. Мы с матушкой наконец уехали домой.
Из Покровского к нам то и дело приезжали то староста, то управляющий, то конюший за разными приказаниями. Привозили оттуда разные вещи, не нужные там, так как никто там не жил. Я всякий раз спрашивал про живописца и получал все один и тот же ответ: «Пьет-с...»
Между тем подходило время и моего отъезда в Петербург. Приемные экзамены в университете были тогда в августе, так в половине, и я должен был поспеть к ним. До отъезда оставалось недели три. Надо было на что-нибудь решиться – покончить как-нибудь с живописцем. Я уж видел, что моя мечта уехать в Петербург с ним вместе, с тем, что я поступлю в университет, а он снова в академию, – едва ли осуществима... Мне грустно было с ней расстаться – так хороша, красива она была, – но, очевидно, надо было расстаться. И потом, что же делать с его женой? Надо же ведь ее устроить...
Однажды вечером я заговорил об этом с отцом. Он выслушал меня и сказал:
– Делай как знаешь. Но, по-моему, из этого ничего не выйдет. Пить он не бросит. Он не может бросить. Это уж болезнь теперь у него. Самое умное и самое доброе, что ты сделаешь, – это если будешь помогать его жене. Она будет его одевать, возиться с ним, ходить за ним и, если у нее будут средства, ей будет легче это делать – он будет хоть сыт и одет, по крайней мере. Во всяком случае, я так думаю, он не долго проживет.
– Она просила, и я обещал ей сюда его перевести, – сказал я.
– Это напрасно. Впрочем, как хочешь.
– А где ему жить?
– Вот и это опять... Вот разве где – в бане, знаешь, на той половине?..
У нас была на берегу реки, возле сада, шагах во сто от дома, чудесная липовая баня, а к ней пристроены были когда-то еще две комнаты, в которых никто не жил, и они и зиму и лето стояли пустые, на заперти. Мысль поселить их там мне понравилась. Как раз то, что и нужно ей, то есть что он будет постоянно на виду и будет удерживаться. В это время у нас был покровский староста и завтра должен был ехать обратно.
– Так я скажу Семену, чтобы он их прислал сюда.
– Сделай одолжение, – отвечал отец. – Да вот на той неделе привезут сюда экипажи из Покровского – пусть с ними и приезжает.
Я начал благодарить его за согласие, но он грустно усмехнулся и опять повторил, что он рад это сделать, но что из этого ничего не выйдет – дело его кончено...