Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 47 страниц)
Верстах в сорока от нас было село Ровное, принадлежавшее двоюродному брату отца, Константину Павловичу, холостому, очень богатому человеку, тогда уже не молодых лет, жившему вместе с своей сестрой Раисой Павловной, совсем уж старушкой, маленькой, худенькой, необыкновенно чистенькой какой-то – все на ней было точно с иголочки, и в комнатах ее все было тоже точно с иголочки, и в то же время какой-то глупенькой. Она жила где-то там, в задних комнатах, и никогда не показывалась, когда кто-нибудь приезжал из чужих. Но мы были свои, родные, и потому, когда мы приезжали, она выходила и в гостиную и в столовую и все время была вместе со всеми. Это случалось, должно быть, очень редко, потому что мы, дети, рассматривая в комнатах разные вещи, когда спрашивали ее – откуда это, что такое и для чего, она не только не могла объяснить нам, но шла вместе с нами и вместе с нами же рассматривала и удивлялась.
– Не знаю, не знаю, – повторяла она, – не видела, первый раз вижу...
А спросим потом кого-нибудь из прислуги – оказывается, что уж около года как эта вещь куплена и стоит тут все на этом же самом месте.
– Тетя, как же вы ее не видали?
– Не видала, не видала...
Но зато у себя, в своих комнатах, – у нее было три комнаты: спальня, угольная (она же и столовая) и гостиная, – она знала не только все свои вещи, до самой ничтожной и пустой, до какой-нибудь коробочки, до перышка, но помнила также – где, на каком месте они у нее лежат.
Бывало, пойдет за чем-нибудь, за портретом каким-нибудь, чтобы показать его, за письмом, которое она от кого-нибудь получила, подойдет к столу – и вдруг слышим:
– Маришка, Маришка!
Прибегает одна из ее девочек – крестьянских сироток, бывших у нее на воспитании.
– Где перышко?
– Какое, сударыня-барышня?
– А вот которое здесь лежало.
– Да вот оно-с, – внимательно всматриваясь в вещичку, вдруг по некотором молчания, вскрикнет девочка.
– Вижу, ступай...
Этих девочек у нее было штук пять, и все они были – так остались они, по крайней мере, в моей памяти – лет десяти – двенадцати. Одевала она их всегда так, как, впоследствии я увидал, одевают воспитанниц: какие-то темненькие платьица и беленькие передники, пелеринки[60]60
Пелеринка – короткая, до пояса, накидка поверх платья, иногда с капюшоном.
[Закрыть] и рукавчики.
Она была воспитанница Смольного института, «смолянка», как любила она называть себя, и, может быть, поэтому завела для них и этот костюмчик, напоминавший ей ее молодые и детские годы.
Кроме этих девочек, шнырявших то и дело по ее комнатам то с медными тазиками для плеванья, то с гусиными крылами – что-нибудь откуда-нибудь смести, то с тряпочкой – что-нибудь и где-нибудь стереть, то с какими-нибудь клубочками, то с кружевцами, и проч., и проч., – у нее в услужении были и взрослые девушки, Марфуша и Елена, попросту Марфушка и Ленка.
Марфушка была толстая, краснощекая неуклюжая девушка лет девятнадцати, с рябоватым слегка лицом и вечно закушенными губами, чтобы не расхохотаться. Чуть что – «ха-ха-ха-ха-ха!» – и пошло. Тут уж ничто, казалось, не могло ее удержать, даже тетенькин гнев.
– Опять? Это что такое? – с непритворным каждый раз удивлением и с гневом говорила тетенька, – Пошла, негодница, на колена стань.
Марфушка, одетая точно так же, то есть в темное платье с белой пелеринкою, фартучком и рукавчиками – все это на ней сидело ужасно неуклюже, – еще более закусывая губы, чтобы хоть как-нибудь удержаться от смеху, чуть не рысью бежала в девичью комнату, смежную с угольной, где были пяльца[61]61
Пяльца – (или пяльцы) – прибор для рукоделия в форме рамы на подставке, куда вставляется туго натянутая ткань, по которой вышивают.
[Закрыть], вышиванья, подушки для вязанья на, коклюшках[62]62
Коклюшки – палочки с утолщением на одном конце и с шейкой и пуговкой на другом, употребляются при плетении кружев.
[Закрыть] и проч, и где сидели маленькие девчонки, и поспешно становилась на колени в угол.
Так как это повторялось не только каждый день, но по нескольку раз даже в одни и те же сутки, то все к этому, привыкли и сама она этим нимало не конфузилась.
Постоит она минут десять и посылает какую-нибудь из девочек, тут же, в этой комнате, сидящих за работой:
– Дуня, сходи к барышне, – тетя была барышня, и ее в доме и вообще все так и называли, – скажи, что Марфуша, мол, плачет, смеяться больше никогда не будет, просит прощения...
– Девочка идет и приходит с приказом стоять еще. Через десять минут Марфуша посылает другую девочку: скажи, мол, Марфуша плачет, так и разливается, никогда больше смеяться не будет, просит прощения.
И если не эта, вторая посланная, то уж третья наверно приносила с собой тетенькино прощение.
Через час кто-нибудь чихнул нечаянно, сказал что-нибудь смешное, споткнулся и упал, Марфуша: «ха-ха-ха-ха!» – опять закатилась, на глазах слезы, и опять та же история с таким же окончанием.
Но Рая любила ее за ее открытый нрав и неподдельное добродушие.
– Ведь дура, – говорила она матушке, – отправив Марфушу стоять на коленях, – но добрая девка. За это и люблю – только за это. И потом – не врет. Никогда не соврет. Ни за что, что бы ни было. Разобьёт что, потеряет: «Марфушка, кто это? Ты?» – «Я-с...» Никогда не солжет, не запрётся.
– Раиса, ну прости ее, – просит матушка. – Ну что за беда – рассмеялась! Молодая девчонка... И мы были молоды.
Тетушка улыбается.
– Ну, прости, Раиса, – повторяет матушка.
– Тетя Рая, прости, – просим и мы с сестрой.
– Ну, хорошо. Сходи, скажи ей, чтобы встала. Да скажи, что это в последний раз и что это я только для тебя...
Я бегу. И сколько раз я и сестра бегали туда с этим милостивым манифестом.
Другая – Елена – была какая-то бесцветная, бледная, вялая девушка. Тетя ее терпеть не могла, прозвала плотвой – вероятно, за ее вялый, безответный нрав, но почему-то все-таки не отпускала и удерживала у себя.
– Да отпусти ее, пускай идет замуж, – говорила матушка, – женихи найдутся же.
– Она, Катенька, гладью хорошо шьет, – возражала тогда Рая и не отпускала ее.
Наконец, у тети Раи была еще женщина Анфиса, ее сверстница, ее первая фрейлина, которую к ней определили, как только ее привезли из Смольного. Анфиса была наперсница, поблажница, временщица, ее потатчица, и за все за это она ее и любила и как-то даже будто и побаивалась. Анфиса была вдова, и детей у нее не было.
У тети Раи, в ее обиходе, она заправляла всем, то есть у нее были ее расхожие деньги, ключи от чая, сахара, кофе, варенья и проч. Чего не хватало или что выходило – Анфиса распоряжалась купить, и тетя Рая об этом не спрашивала. Мы с сестрой несколько раз слыхали, как дома у нас, когда заходила речь о тете Рае, матушка в разговоре с нянькой или гувернанткой говорила про нее:
– Ах, и обкрадывает же она Раису Павловну. И у нее большие деньги, наверно, теперь...
Анфиса не сидела все время с тетей Раей, а как-то все пропадала – появится, покажется и опять пропадет, а тетя Рая одна – вот только с этими девчонками да с Марфушей и Еленой-плотвой. Анфиса была почетное лицо на дворе, вся дворня ее уважала. Бурмистр, приказчик, староста, конюший и прочие называли ее не иначе, как Анфиса Матвеевна, и при встрече всегда снимали шапки и раскланивались с ней, хотя не только она, но даже и тетя Рая сама никакого отношения к ним не имела и никакого вмешательства в их дела никогда не делала. Этим всем ведал дядя – один, самолично и единолично. Тетя жила – и больше ничего. И жизнь ее и ее мирка – это был особый совершенно мир от всего остального Ровного, которое жило своей жизнью, своими печалями и радостями, но которое Анфису, настоятельницу тетушкина скита[63]63
Скит – в православных монастырях небольшое общежитие в несколько келий, устраивавшееся в отдалении от монастыря для монахов-отшельников. Здесь как указание на то, что Раиса Павловка жила отдельной ото всех жизнью.
[Закрыть], почитало и уважало. Даже священник, когда в церкви у обедни не было никого из господ, увидав из алтаря Анфису, высылал ей непременно с дьячком просфору, кроме той, которую уж обязательно у креста просил передать тете Рае.
– А вот это барышне Раисе Павловне передайте, – говорил он Анфисе и отдавал ей просфору, когда та подходила ко кресту в конце обедни.
Анфиса брала и приходила домой с двумя просфорами – своей и тетушкиной.
Тетя Рая не была особенно богомольна; она была скорей совершенно индифферентна даже. В ее комнатах, по крайней мере, не было никогда ни лампадок, ни киотов с образами, а в углах висели, в каждой комнате по одному, маленькие образочки, кругленькие, в серебряной оправе, на голубеньких ленточках, завязанных бантиком. Все ее внимание и вся ее энергия уходили целиком на поддержание мертвящего порядка и самой педантичной чистоты в ее комнатах. Ни до чего другого ей, по-видимому, не было ни малейшего дела. Чай ей подавали налитый уже в чашку, и она выпивала его, нисколько, кажется, не понимая – хорош он или нет. Ела тоже что подавали, и до еды ей тоже не было никакого дела – хорошо ли, худо ли подали, все равно. И даже ела как-то безвкусно, точно ей никогда не хотелось есть.
Другие «барышни» любят обыкновенно цветы на окнах, птиц в клетках, – тетя Рая ничего и этого не любила: одна была у нее страсть, это – чистота и порядок. За ними она смотрела, и нарушение их, каждое пятнышко, каждая сдвинутая с своего места вещичка – причиняли ей и беспокойство, и огорчение, чуть не боль. Она приходила просто в какую-то ажитацию, когда видела малейший даже беспорядок. Я как сейчас гляжу на нее: стоит она сухонькая, чистенькая перед какой-нибудь вещичкой, сдвинутой с места на ее столике, и удивительно-испуганно-недоумевающими глазами смотрит на эту вещичку. Посмотрит-посмотрит с одной стороны, обойдет и уставится и смотрит с другой.
Она была положительно злая. Несмотря на эту невинность времяпровождения своего, она вызывала какое-то сухое, скучное отношение к себе, и это не потому только, что она была глупа, а в силу именно вот этой чувствовавшейся всеми злобы ее, хотя она и проявляла ее по-детски, как проявляют свою злобу глупые и злые дети. Как они, она, например, от нечего делать ощиплет крылья у мух и пустит их за окно, а самой ей это кажется занятным – смотрит и смеется. Попалась раз мышь ей в мышеловку – вдруг развелись, не было, и завелись, – и она вместе с глупой Марфушкой долго истязали ее, ошпарили кипятком, выкололи ей глаза, так и замучили ее, – не убили, а замучили до смерти...
Все в родне у нас считали ее «глупенькой» и говорили о ней как-то снисходительно. Особенно жалеть ее никто не жалел, потому что у нее были более чем хорошие средства, и, следовательно, – чего же ей еще, в самом деле?
– Но все-таки, – говорила какая-нибудь сентиментальная родственница, – Константин Павлович, как брат, мог бы, кажется...
– Да чего ей недостает? – возражали обыкновенно на это.
– Ну, все-таки, знаете... что же, она ведь как в заточении.
– Да кто же ее держит? Разве он ее не пускает?..
Этим обыкновенно разговор и оканчивался, потому что дальше нечего было и возражать, – он действительно не заключал ее и не стеснял. Она сама забилась и уединилась от всех, точно боясь всех и в чем-то подозревая всех.
В сущности, она была просто идиотка – ничего более, или уж, по крайней мере, почти идиотка. При обстановке полного довольства, при манерности своей, при выдержанной скрытности она не казалась совсем уж кретинкой; но я убежден, если бы, например, предоставить ее собственным силам, лишив этой обстановки и всего, она бы просто умерла с голоду или ее взяли бы в больницу для душевнобольных.
Но она была помещица, и у нее была власть. Она была, как я уже сказал, с большими средствами, и если бы она захотела сделать зло, – ну просто почему-нибудь пришло бы ей это в голову, – она могла бы его сделать, по-тогдашнему, даже и не одним только своим крепостным, но и всякому маленькому человеку... Это всеми как-то чувствовалось, сознавалось, все почему-то ждали от нее только чего-нибудь злого, вреда кому-нибудь, утеснения, – и это всех отталкивало от нее.
Константин Павлович был маленького роста, очень шумливый, необыкновенно подвижный, вертлявый и, подобно сестре, удивительно аккуратный человек, отличавшийся также, подобно ей, чистоплотностью, доходившей у него до смешного. Он раз десять в день мыл руки, умывался, причесывал щеткой необыкновенно густые волосы на голове и расчесывал бакенбарды, которыми у него заращено было все лицо. В качестве отставного военного, он не допускал ношения бороды и для этого пробривал полосочку от подбородка до рта. Он то и дело также осматривал все и если замечал, что платье у него хоть немножко запылилось или есть на нем пятнышко какое, сейчас говорил:
– А ну-ка, Иван, возьми-ка щетку... – почисти-ка меня... вот тут... вот тут... А это что такое?.. Ну, хорошо...
Через час он опять замечал на себе какую-нибудь пылинку и опять звал Ивана.
Кроме этой педантичной чистоплотности, несколько даже смешной в нем, он вообще пользовался общим уважением, никакого другого сходства в нем с сестрой и ни в чем не было.
Совсем напротив: он был очень симпатичен и всеми любим.
Но уж шумлив зато был страх как. Вспылит и начнет... И тут ему все равно было, кто бы это ни был. И не то чтобы он дерзости какие кому говорил в это время, а так, шумит как бы сам с собою, возмущается и шумит.
Он был, вместе с тем, одним из немногих в то время, которые обращались со своими людьми не только не жестоко, но положительно даже хорошо. Вот только шумлив был.
Придет, бывало, оттуда, от него, человек за чем-нибудь к нам с письмом или так почему-нибудь.
– Ну что Константин Павлович? – спрашивает отец. – Здоров?
Слава богу-с.
– Шумит?
– Шумят-с...
И улыбнется. Потому, все знали уж, что души он добрейшей, зла никому в жизни не сделал и не сделает, а уж нашумит, так нашумит, что потом долго этот шум в голове стоит.
Он был женат когда-то, в Польше, где в то время стоял его полк, в котором он служил, и эта женитьба его была какая-то очень неудачная. С женой он прожил всего один день и затем вышел в отставку и уехал из полка к себе в деревню.
Обо всем этом ходили какие-то легенды; говорили, что она была какая-то графиня польская, редкая красавица, очень богата, и во всей этой истории дядя сделался просто жертвой мистификации, очень, однако, недвусмысленной. Он понял, догадался, в чем было дело, но было уже поздно. Тогда он взял отставку и уехал.
Через год он получил известие, что его жена как-то трагически умерла – упала с лошади на всем скаку, катаясь так или на охоте. ...
Но больше он уже не женился и даже как-то избегал женщин, как все про него говорили.
Первое время, то есть первые пять-шесть лет после этой несчастной истории, он жил безвыездно в деревне и, говорят, никуда почти даже не показывался. Но потом, когда вот и я стал его помнить, он ежегодно зимой месяца на два уезжал зачем-то в Петербург и оттуда возвращался с целым запасом новостей, и все каких-то таких, которые в его рассказах выходили как будто и чрезвычайными и очень важными, все их слушали с серьезным видом, а потом все это как-то так само собой и расплывалось, ничего из этого не выходило...
И рассказывал он эти новости всегда таинственно как-то, в это время не шумел и говорил с лицом необыкновенно серьезным.
Я не думаю, как припоминаю теперь его, чтобы он был умный человек. К тому же, он никогда ничего не читал и, кроме календарей, лежавших у него на письменном столе, один на одном, лет за пятнадцать, – во всем доме едва ли были какие-нибудь книги.
Но он был, повторяю, очень добрый человек.
IIIБыла однажды метель страшная – все окна у нас занесло и залепило снегом. Няньки, лакеи, отец, все выходившие посмотреть, что такое происходит на дворе, возвращались и рассказывали, что метет такая метель, что ничего не видать, все, занесло и холод ужасный.
– Если кто в дороге теперь – беда, – говорили все.
Метель мела весь день и к ночи разыгралась еще ужаснее, ветер так и выл под окном, стуча в ставни, осыпая их снегом.
Мы собрались все в «угольной», самой уютной комнате, и сидели в ожидании самовара. Иван расставлял чашки, блюдечки, звенел ложечками. Вдруг матушка стала прислушиваться к чему-то.
– Постой-ка, – сказала она Ивану, – это никак колокольчик...
Все тоже стали прислушиваться – в самом деле, звенел колокольчик, и вслед за тем послышался скрип саней под самыми окнами.
Все переглядывались. Гость в этакую погоду показался до того любопытным, что и матушка и мы с гувернанткой, все пошли в залу узнать – кто же это такой в этакую метель. Отец в это время был в передней, куда собрались к нему – едва пришли по этакой погоде – бурмистр, староста, конюший и прочие «начальники», и он с ними там толковал. Вдруг мы услыхали, как со скрипом тяжело отворилась намерзшая сенная дверь, потом захлопнулась, и голоса – изумленный голос отца и веселый, громкий, шумливый хохот и говор дяди Константина Павловича.
Через минуту отец привел его к нам всего красного – и лицо и руки, все побагровело от холода.
– Это его бог наказал, – говорил весело отец. – Ты знаешь, – обратился он к матери, – когда он выехал? Третьего дня. Хотел в город и оттуда, не простившись, прямо в Петербург на зиму. Да вот и «попался: сбился с дороги, проплутал весь день вчера и сегодня и вдруг уж какими-то судьбами очутился у нас на гумне. Бог, это прямо бог наказал, – повторял отец.
Дядя смеялся, потирал руки и с мельчайшими подробностями рассказывал, как это все с ним произошло.
– Но мне надо, однако ж, умыться, – вдруг вспомнил он, – я ведь двое суток уж не умывался.
– Братец, да вы хоть чаю-то стакан выпейте, согрейтесь, уговаривала его матушка: водки он не пил.
– Сестрица, благодарю вас, я сейчас... Я не могу... Вы знаете...
Он умылся, переменил белье, причесался и, чистенький, приглаженный, с расчесанными баками, росшими у него чуть не от самых глаз, веселый, довольный, пришел к нам в угольную.
– Ну что, братец, Раиса как, здорова? – спрашивала его матушка, когда он уселся наконец и начал отхлебывать из стакана горячий чай.
– Благодарю, я оставил ее совсем здоровою. Кланяется, зовет. Вы нас совсем забыли – это лето и не были даже ни разу.
Матушка начала жаловаться на недосуг, на нездоровье.
– Она встревожена немножко, – сказал дядя, – у нее маленькая неприятность там вышла... с этой Марфушей... Там, вы понимаете... Ну, а ее это тревожит...
Он не договорил – какая неприятность; матушка, вероятно догадавшись, какого рода неприятность, не стала спрашивать – так разговор этот и остановился. Мы хотели узнать, что такое именно вышло, но не спросили тоже, увидав какие-то их многозначительные взгляды.
– Это очень досадно.
– Ужасно, сестрица, потому это ее так тревожит... Она привыкла к ней и теперь, разумеется, должна будет ее отпустить...
Вернулся отец, наскоро переговоривши с «начальниками», и опять начал подтрунивать, что дядю это бог наказал за то, что он хотел прямо, не заезжая, махнуть в Петербург, и проч.
Так мы ничего и не узнали, что такое произошло у тети Раи с Марфушей...
– Приехал за день до моего отъезда Василий Прокофьич ко мне, – продолжал дядя. – Раечка, вы знаете, любит ого, – он ей там рассказывает все, сидит с ней; ну так я уже его просил, чтобы он пожил у нас пока, ну хоть неделю или две: все-таки это ее развлечет, – добавил он.
– Да, это верно. Она любит его, он такой болтун, это действительно развлечет ее, станет он ей рассказывать – у него ведь это без конца; это развлечет ее, – согласилась матушка.
Дядя у нас, разумеется, ночевал, пробыл весь другой день – погода все не унималась – и наконец на третий, когда прояснело, простился и уехал.
– Этот раз я таки поживу в Петербурге, – говорил он. – Я думаю, до весны придется, пожалуй, там прожить...
– Дядя уехал, а у нас все опять пошло по-старому. Месяца через два матушка вдруг как-то сказала отцу:
– А знаешь, я хочу съездить к Рае, проведать ее. Возьму и детей с собой... А то действительно я уж целый год скоро не была у нее – неловко.
Отец не возражал, и матушка объявила, что завтра мы все, то есть она, мы, гувернантка и нянька, едем на несколько дней в Ровное к тете Рае.
Мы были, разумеется, рады, предстояло разнообразие – как же не радоваться? Начались сборы, укладывание, и на другой день, после завтрака, мы тронулись в возке, увязанные и закутанные, в путь, – предстояла дорога немалая, целых сорок верст!..
Тогда такие путешествия совершались не так, как теперь. Теперь сорок верст проехать – пустое дело, о котором никому и в голову не придет рассказывать. Велят запрячь лошадей, если есть свои, или привести ямских, заложат тарантас, сани или возок, если зимой, – и делу конец. Но тогда, да еще с детьми, – это было целое путешествие.
Так было, разумеется, и в этот раз. Начались сборы, тянулись дня три, – припоминали, как бы чего не забыть, и когда наконец все было кончено, все утомленные, одетые, закутанные с ног до головы, двинулись в переднюю.
Дверь из передней в сени распахнулась перед нами, и мы вышли, пройдя эти сени, на крыльцо. День был ясный, морозный, солнце ярко играет, снег на поляне ослепительно бел... У крыльца стоит возок, позади его сани с ковровой спинкой, запряженной парой, – на них поедет горничная Любаша. На крыльце стоят в ожидании нас другой кучер, Николай, приказчик и несколько человек еще дворовых, случившихся зачем-то тут же. Изо всех людских, кухни, из флигеля, из конторы вышли люди и тоже, без шапок, пристально смотрят на наше усаживанье, которое начнется сейчас.
Вдруг – никто и не заметил вовремя – у самой дверки возка очутилась откуда-то старуха Василиса, старая-престарая старуха, бывшая когда-то – никто даже и не помнит когда – горничной у бабушки, а теперь, и тоже давно, живущая во флигеле на покое, так, без всякого дела. Пришла она к возку совсем согнутая от старости, с палочкой в руках, голова качается: смотрит, кланяется всем.
– Господи, Василиса... – сказала матушка, увидев ее, – ты что, Василиса?
– Матушка... к вашей милости... Не оставьте. Марфа-то ведь внучка моя... Не... оставьте...
– Что такое? – не понимая, в чем дело, спрашивала ее матушка.
– Марфа-то... у сестрицы Раисы Павловны... куда изволите ехать...
– Я ничего не понимаю... Какая Марфа? – все еще не догадываясь, в чем дело, переспрашивала матушка.
– Да Марфа... Что у Раисы-то Павловны... Зять мой вчера был оттуда... сказывал... что уж очень Раиса-то Павловна на нее гневается...
– А-а-а!.. Понимаю, понимаю, – догадавшись наконец, в чем дело, сказала матушка. – Ну что ж, Василиса... сама виновата... разве это можно?
– Обманули ее, матушка, обманули. Она не такая девка, чтобы... Обманули, матушка. Матушка, явите божескую милость, упросите, умолите... словечко одно скажите, для вас они всё сделают, не откажите...
И старуха повалилась в ноги под самую дверку возка. Матушка отступила назад. Лакеи, стоявшие у дверки, кинулись поднимать Василису. Мы с сестрой в недоумении, почти в испуге, смотрели на эту сцену.
Старуху наконец подняли.
Рыдая, она что-то шептала: «Одна она у меня ведь и осталась... матушка... заступитесь и спасите... явите милость божескую...»
– Ну, хорошо, хорошо, Василиса, – повторяла не менее нас смущенная матушка, вообще не переносившая никогда подобных сцен.
– Явите... матушка вы моя... до последнего моего издыхания служить вам буду... пошлите – что угодно делать буду...
– Да уж хорошо, хорошо, – повторяла матушка.
Все выглядывавшие отовсюду из дверей теперь вышли, подошли, кто в чем был, неодетые, с непокрытыми головами, и столпились в некотором отдалении от возка, с любопытством смотря на старуху и на всю эту сцену.
Нас, детей, начали усаживать в возок. Вошла в него и села матушка. Села в возок гувернантка, нянька. В окно нам была видна только фигура отца, стоявшего на нижних ступеньках опустевшего крыльца.
Возок тронулся, все – матушка, нянька, даже Анна Карловна – начали креститься. В противоположном окне мелькнула Василиса и исчезла. Мелькнули людские, флигель, служба, конюшни; мы повернули за сад, туда, по дороге.
– Господи, какая Василиса старая-то! – вздыхая, проговорила наконец матушка.
Нянька ответила ей:
– Да лет ей, сударыня, пожалуй, под сто будет.
– И не меняется... все такая же, как и была... Я уж сколько? Я думаю – уж года три и не видала вблизи-то, а все такая же, – говорила матушка. – Да Марфуша-то ей как приходится?
– Внучка, сударыня... Маринина дочь. Марина-то ведь дочь Василисина была.
И они принялись вычислять родню ее.
Мы с сестрой слушали все это очень внимательно, но все-таки ничего не понимали, в чем дело, что такое сделала Марфуша – наша любимица: она такая веселая – и в чем она так провинилась перед тетей Раей?
Я помню, мне ужасно хотелось узнать это, и прежде чем наконец спросить я решился, я думал: «Спросить теперь или нет. Там приедем, – я ведь все узнаю...» Но нетерпение взяло свое, я собрался с духом и сказал так, как будто это меня вовсе даже и не интересует и даже стороной:
– Да тетя Рая простит ее. Ну что ж такое?..
Матушка взглянула на меня и ничего не ответила.
– Да она что же такое сделала-то? – помолчав немного, опять спросил я.
– Это вовсе не твое дело. И ты, пожалуйста, не в свое дело не суйся, – ответила матушка.
Я замолчал.
– Это до тебя не касается. Ты знай лучше свое дело. А то вот опять вчера плохо писал под диктовку.
И, обратившись затем к гувернантке нашей Анне Карловне, спросила ее:
– А их книжки и тетрадки вы взяли с собой?
– Как же, взяла.
– А то что же они будут там так без дела болтаться.
– Все взяла, – повторила Анна Карловна.
– И вы, пожалуйста, на другой же день, как приедете, садитесь с ними заниматься, так же, как дома. Терять им времени вовсе не для чего. Я взяла их просто так, прокатиться. Заниматься они там могут. Дом теперь весь пустой, выберите какую-нибудь комнату и садитесь с ними, хоть кабинет Константина Павловича – и никто вам мешать не будет.
Я понимал, что все строгости и разговор даже самый о нашем ученье я вызвал своим бестактным вопросом. Я понимал это очень хорошо и потому сидел теперь серьезный. Вместо увеселений всяких теперь предстояло точно так же сидеть за диктовкой, как дома.
Дорогой, на самой середине пути между нами и Ровным, где жила тетя Рая, было какое-то большое село с постоялыми дворами, с высокими колодцами, с каменными большими избами и высокой каменной церковью, про которую говорили, что такой церкви хотя бы в городе быть.
В этом селе мы всякий раз останавливались, подъезжали к постоялому двору, выходили из возка и минут на двадцать или на полчаса входили в большую, просторную каменную избу с запахом щей, печеного хлеба, муки, овса и множеством тараканов по стенам. Вся стена, как войдешь, налево, снизу доверху оклеена лубочными картинками: какие-то генералы, скачущие с саблями в руках, а внизу, под самым брюхом их лошадей, стоят ряды солдат, замазанные красной и зеленой краской, долженствовавшей изобразить красные воротники их и зеленые мундиры. Эти картинки, я помню, мы с сестрой всегда рассматривали, влезая на широкую скамью вдоль стен.
То же самое было и теперь. Пока отпрягали и поили лошадей, что-то поправляли в возке, мы вошли в избу, и первым делом мы с сестрой, разумеется, взобрались на лавку и стали рассматривать эти картинки.
– Ну вот видишь, что ты наделал, – тихонько сказала мне сестра. – Вот теперь нас и засадят заниматься. А все из-за тебя. Ну, для чего тебе нужно было спрашивать? Разумеется, Марфушка что-нибудь нагрубила тете Рае или разбила у нее что-нибудь... Вот ты и доспрашивался. Теперь сиди...