Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 47 страниц)
Но она настоятельно приказала, и я пошел. Чтобы найти и позвать Никифора, я должен был зайти в переднюю. Когда я отворил дверь туда, там стояло в ожидании выхода дяди, для распоряжения относительно завтрашнего дня, человек десять «начальников», то есть управляющий, староста, конюх, коновал, наездники и проч. Они все, увидав меня, вытянулись и начали кланяться. Я позвал Никифора и поскорей вышел, смущенный этим народом. Никифор провел меня в комнату между передней и кабинетом, где стояли наши чемоданы, и начал открывать их, чтобы достать оттуда мне чистое платье. Пока я снимал и надевал новые сапоги, панталончики, кстати мыл уже и руки, причесывался и проч., в передней послышалось какое-то движение, и я явственно услыхал громкий и резкий голос дяди. Он что-то поговорил с управляющим и потом кого-то спросил:
– А по чьему же распоряжению этот болван шлялся по дому, по саду?
Кто-то что-то отвечал ему, но так тихо, что я ничего не разобрал. Потом я опять услыхал дядин голос:
– Во-первых, завтра, чем свет, остричь его... сшить ему из мизерецкого сукна[51]51
...из мизерецкого сукна... – плохого грубого сукна (от фр. misire – бедность).
[Закрыть] куртку... ливрейную... Барин какой проявился... А вы и рады!..
Опять чей-то голос, и я опять ничего не разобрал.
– Завтра, как я встану, чтобы он был уже одет.
И опять чей-то голос, и опять ничего не слышно. Потом дядин голос:
– Какие у него письма? Пошел, возьми у него... принеси сюда...
– А вы, сударь, письмо-то бросьте, какое он вам дал: его сжечь надо. Это не ваше дело, – сказал Никифор. – Его вина – он пусть и отвечает...
– Да в чем он виноват-то? – чуть не вскрикнул я.
– Тише, дяденька еще услышит. В чем виноват? В том, что... дурак он и есть... Разве это его место на балкон было приходить... Маменьке надоедать...
– Ну, уж если за это! – воскликнул я и побежал в столовую, на бегу застегивая куртку.
– Мама! «Его» будут стричь... потом драть... за тебя... Ты скажи...
Я был страшно возбужден. И без того нервный и впечатлительный, не привыкший дома к подобному обращению с людьми, никогда не видевший, как «дерут» людей, – я теперь сделался как помешанный. Матушка перепугалась, ничего не поняла, должно быть, и, обыкновенно спокойная, теперь совершенно растерялась.
– Поди сюда... что с тобой?
– Ничего... «его» стричь будут... потом драть...
– Кого – «его» ?
– Живописца!
Она вздохнула свободно.
– Глупости какие ты говоришь. Господи, как ты меня напугал. Я бог знает что подумала...
– Ты скажи дяде... я сам слышал – он велел его остричь... Потом куртку велел ему какую-то сшить... А завтра его драть будут...
– Все глупости.
– Не глупости!.. Я тебе говорю. Я сам слышал.
– Что он велел его высечь?
– Нет, это я там, когда грачей будили, слышал... Они все говорят, что его, наверно, завтра утром будут драть, и все смеются и радуются этому... У меня вот его письмо к тебе, – сказал я.
Впопыхах я совсем было и забыл про это письмо, но теперь вспомнил и начал искать его в карманах. Письма не было.
Я потерял его! – в ужасе сказал я.
– Оно у тебя в тех панталончиках, должно быть, – сказала матушка, успевшая между тем уж успокоиться. – Где же ты его видел?
– В саду, когда назад шли... я сам принесу тебе письмо.
Я опять побежал туда, опять растворил дверь в переднюю, чтобы позвать Никифора, и видел, как дядя, держа в одной руке свечку, а в другой какое-то письмо, молча читал его. Несколько конвертов и других писем лежали возле него. Когда я позвал Никифора, дядя оглянулся в мою сторону и опять продолжал чтение. Но «его» не было в передней.
– Посмотри, я забыл в тех панталонах письмо, – сказал я Никифору.
Мы пошли и отыскали его.
Я принес и отдал письмо матушке, а сам стал смотреть ей в лицо, стараясь угадать ее мысли. Письмо было большое, и она довольно долго читала его. Наконец окончила, свернула и положила к себе в ридикюль – тогда все носили их.
– Однако который час? – сказала она. – Анна Карловна, их надо пораньше уложить, – продолжала она, – Они очень рано встали...
– Ужинать будут? – спросила немка.
– Да... вы хотите ужинать? – спросила матушка. – Хочу... Да... – сказал я.
Мне ужасно хотелось выяснить, что будет с «ним». Хотелось видеть дядю по возвращении оттуда, с приема начальников, услыхать, что будет ему говорить матушка, и проч. Я все оглядывался и прислушивался, не идет ли дядя... У меня и теперь привычка, если я хоть немного встревожен и вообще возбужден, – я не могу сидеть, я то и дело встаю, хожу, опять сажусь. Я был таким и маленький. Матушка, конечно, знала это.
– Уж ты, пожалуйста, успокойся, сиди, – сказала она. – Что нужно, я все сделаю.
– Да?!.
И я вот как сейчас помню: у меня вдруг сдавило горло, и в то же время так радостно, светло стало на душе, и глаза полны слез. Я смотрел на нее, улыбался, смеялся, мне хотелось захохотать...
–Она смотрела на меня и также улыбалась, качая головой.
– Ах, какой ты... ну, поди сюда... сюда, ко мне.
Я подошел к ней, всхлипывая от слез и в то же время смеясь. Она утерла мне глаза своим платком, поправила волосы и поцеловала.
– Садись, успокойся... Я же тебе сказала... ничего «ему» не будет...
Наконец дядя пришел. Я смотрел на него, не мог оторвать глаз: Он был в каком-то странном настроении, как будто несколько рассеян. Матушка спросила его о чем-то. Он не услыхал ее и ничего ей не ответил. Раза два вынимал из кармана какие-то письма на листах большой почтовой бумаги и что-то перечитывал в них. Потом опять прятал их, ухмылялся, щелкал пальцами, говорил про себя: «Да-с... так-с...» Я внимательно продолжал смотреть на него. Он наконец это заметил и спросил:
– Что ты на меня так смотришь?
Я молчал.
– После... я вам, братец, после ужина расскажу, – поспешила за меня ответить матушка.
– Да что такое?
– Так, ничего... Мы потом поговорим.
– Ты что: опять завтра хочешь грачей будить?.. В лодке кататься? – приставал он ко мне.
Я не говорил, молчал. Он оставил меня, подозвал к себе Соню, посадил ее на колени и начал с ней шутить, спрашивал, пойдет ли она за него замуж, и проч.
– Братец, вы в котором часу ужинаете? – спросила его матушка
– Ах, сестрица, – они были по временам иногда на вы, – как прикажете. Да уж пора, пожалуй.
Он хлопнул в ладоши, крикнул «эй» и велел накрывать на стол. Когда после ужина матушка сказала Анне Карловне, чтобы она вела нас укладывать спать, и я, поцеловавшись с дядей, начал прощаться с матушкой, еще сидевшей за столом, я ей напомнил о «нем».
– Да, да... будь покоен, – шепотом сказала она. – Ступай спи... Позови Никифора, чтобы он тебя раздел.
Я долго не спал. Слышал, как она наконец пришла из столовой в свою комнату – стена об стену с той, в которой я спал, – как они еще долго о чем-то разговаривали с пришедшей туда к ней Фионой... Наконец и они там что-то замолкли. Заснул и я.
Усталый от всех этих впечатлений, я уснул крепко-крепко и проспал на другой день. Я проснулся не сам. Меня разбудил, вошедши ко мне в комнату, Никифор.
– Уж чай кушают, – сказал он. – Маменька все не приказывали будить. Вставать извольте, пора.
Я приподнялся, сел на постели, и первая мысль: «А что с «ним» сделали?»
– Ну, а что живописец? – спросил я.
– Ничего-с. Что же?..
– Ничего ему не было?
– Да ну его... Уж чай кушают...
– Нет, ты мне правду скажи, – настаивал я.
– Докладываю вам, что ничего.
– Не били его? – расспрашивал я, обуваясь.
– Извольте одеваться. Не били...
– А остригли?
– Известно, остригли. Что за дьячок?..
– И он теперь в куртке?
– В куртке... Умываться пожалуйте.
– Ты мне, Никифор, правду скажи: не секли его?
– Ах ты, господи боже мой! Докладываю вам, что не секли. Так, для примера, дяденька приказали его разложить, а потом помиловали, сказали ему, что маменька за него просили и потому прощают... В зубы раз или два толканули...
– Все-таки!
– Умывайтесь, умывайтесь...
– Он где же теперь?
– К попу отправили. Приказали портрет с него писать.
– Где же это все было?
– Известно – где секут, – на конюшне...
– А теперь он там, у попа?.. Это возле церкви?
– Да-с, в поповской избе.
«Это я маму попрошу, чтобы она меня туда отпустила», – подумал я. Мне непременно хотелось пойти к нему, хотя я наверно знал, что мне там будет неловко и я сконфужусь, по обыкновению...
За чаем я не застал дядю: он уехал в поле. Сидела матушка, Соня, Анна Карловна и всегда присутствовавшая в отсутствие дяди Фиона – спокойная, довольная, почтительно улыбающаяся. Я поздоровался и сел возле матушки пить чай.
– А ты знаешь – он «его» все-таки остриг и бил... – сказал я ей. – Два раза ударил... Что «он» ему сделал?..
Во мне – я чувствовал это – росло все больше и больше какое-то злое чувство к дяде – живая ненависть... Матушка посмотрела на меня и ничего не ответила.
– «Он» у попа теперь... Мне можно туда сходить с Никифором? «Он» с попа портрет рисует...
– Нет уж, пожалуйста...
Фиона слушала и улыбалась.
– Анна Карловна, подите с ними в сад, – сказала матушка.
Анна Карловна встала, взяла свою работу, зонтик, и мы пошли.
За завтраком дядя уж был. Я все искал на лице у него следов всего того, что было там, «на конюшне, где секут»... Он был очень весел, доволен, смеялся... Вечером я опять попросил матушку отпустить меня к «нему», но она наотрез отказала...
VВ Покровском мы прожили еще дня два. О «нем» я больше ничего не мог узнать. Никифор на все отвечал, что «он» живет «как и все», и только. Наконец настал и день отъезда. Накануне нас раньше уложили спать под тем предлогом, что завтра надо рано вставать. Утром, часов в восемь, мы уж пили чай, всё укладывали, запирали сундуки, важи, носили их в карету. Сюда же, на чайный стол, принесли и завтрак – котлеты, цыплят, пирожки, яйца и проч. Часов в десять подали карету, уж совсем уложенную, запряженную. Понесли подушки, картонки. Началось прощание. Фиона прощалась в девичьей с матушкой. Горничные прикладывались к «плечикам», к «ручкам»... Дядя всех сам усадил в карету, в сотый раз повторил приглашение приезжать к нему; столько же раз матушка повторяла обещание приехать.
Наконец кучеру Ермолаю Никифор, стоявший все время без шляпы у каретных дверец, крикнул как-то особенно вовсе ненужно громко и торжественно: «Пошел!» и, подпрыгивая и цепляясь, вскочил к нему на козлы. На крыльце стоял и кивал нам дядя. Колыхаясь и раскачиваясь на бесчисленных рессорах, карета поплыла.
В начале рассказа я уж как-то сказал, что верстах в двух от дома, там, проезжая сад, выгон, конопляники, была плотина на пруде, не доезжая которой мы всегда выходили из кареты, «на всякий случай», и переходили ее пешком. Так было и этот раз, конечно. Мы вышли, пристяжных отпрягли, и их повел в поводу Никифор, а Ермолай поехал через плотину парой. Когда это шествие тронулось, из конопляника, что был возле самой плотины, вдруг вышел человек какого-то странного вида и, озираясь во все стороны, почти кинулся к нам. И матушка и все мы остановились. Это был живописец. Он до того изменился за эти два-три дня, что я не узнал его. Совершенно бледный, как мертвец, осунувшийся, с большими – таких у него не было прежде – глазами, беспокойно вращавшимися, остриженный под гребенку, неровно как-то клоками, с обритой бородой – усики ему оставили, – он был совсем другой человек. Это было какое-то воплощение ужаса и несчастия. Он подошел к матушке и как-то машинально, как какой-нибудь механизм, упал на колени и поднял на нее глаза... Потом вдруг опустил голову. И он и мы все молчали... Потом я увидел, как его голова затряслась, закачалась, и он совсем повалился в ноги, громко рыдая и что-то выговаривая. Матушка нагнулась, стала поднимать его. И я и Соня – мы стояли, испуганно смотрели и молчали.
– Анна Карловна, уведите их! Идите, – сказала матушка.
Анна Карловна схватила нас за руки и повела по мягкой, устланной свежей соломой, плотине. Мы шли и ежеминутно оглядывались. Там осталась матушка, нянька и Никифор, державший в поводу пристяжных. Мы дошли до половины плотины, когда, оглянувшись, я увидел, что и «он» стоял с ними, с опущенной головой и вытянутыми книзу, несколько вперед, руками. Мы перешли плотину. Ермолай стоял с каретой. Мы все смотрели туда, на них. Это было довольно далеко, так что ни лиц их, ничего нельзя было рассмотреть. Прошло, по крайней мере, четверть часа, пока наконец в группе стало заметно движение, и мы увидели, что одна фигура осталась стоять на месте, а остальные идут к нам. Матушка пришла бледная, взволнованная и все торопила, чтобы скорей запрягали пристяжных.
– Он «его» опять будет бить? – спросил я.
Она мне ничего не ответила.
– Никифор, да запрягайте поскорей... Анна Карловна, усаживайте детей, садитесь...
Идя в карету, я еще раза два оглянулся на фигуру, стоявшую на том конце плотины... Наконец все было готово, все уселись – мы поехали... В карете все молчали, сидели с серьезными лицами.
На каком-то повороте я выглянул в окно. Покровское село, барская усадьба, сад, мельница – все слилось в одну синеватую полосу.
– Сиди, пожалуйста, что ты все выглядываешь? – сказала матушка.
Анна Карловна тоже сказала, что нельзя выглядывать, потому что дверца еще как-нибудь отворится и тогда можно упасть...
Всю дорогу этот живописец не выходил у меня из головы... Дня через три, как мы приехали, отец зашел зачем-то к нам в детскую и увидал валявшуюся на столе бумажку, на которой нарисована была лошадка.
– Это кто же рисовал? Ты или Соня? – спросил он меня.
– А вот этот живописец-то... в Покровском... Тебе мама говорила?
– Знаю, знаю.
– Он «его» остриг и бьет... – начал я. – «Он» прибегал на плотину прощаться с нами... Вот несчастный-то!..
– Теперь недолго. Теперь это все скоро кончится, – сказал отец.
– Что кончится?
– А вот все это.
– «Его» возьмут от него?
– Всех возьмут...
Он поговорил о чем-то с гувернанткой и ушел. «Всех возьмут»... то есть кого же это «всех»? – соображал я. – Про кого он говорит?» Так я ничего и не понял...
Прошла неделя, другая, третья. Я реже стал вспоминать «его», и наконец мало-помалу и совсем «он» исчез у меня из головы... В этом году в конце лета, так в последних числах августа, меня должны были отвезти в благородный пансион при нашей губернской гимназии, где я буду жить и откуда буду ходить в гимназию учиться. Я знал, что это будет наверно, и мысль об этом не покидала меня с утра до ночи.
– Что ты такой чудной какой-то? – спрашивал отец. – Ты все об этом думаешь – как тебя повезут!.. Это стыдно. Что ты, маленький, что ли?
– Я ничего... Я хочу...
– Что ж, ты разве дома болваном хочешь расти? Куда же потом – в юнкера?
Я опять повторил, что я и сам хочу в гимназию.
– Теперь другое время настает. Эта пора уж прошла, когда можно было так жить...
«Какое это такое время? Про что это он говорит все?» – думал я...
Прошел июнь, прошел июль, наступил наконец и август – до отъезда мне оставалось уж недолго... Время от времени матушка про что-нибудь вспоминала, что нужно мне будет там, в гимназии, начинался об этом разговор, начинали это нужное готовить, снаряжать.
– А вот про теплые чулки-то я совсем было и забыла. Устиньюшка!
Нянька Устинья за мной уж не ходила, но моим бельем платьем и проч, все-таки заведовала она.
– Что, матушка?
– А ведь про теплые чулки-то мы совсем и забыли...
– Шесть пар у них ведь есть, сударыня.
– Не мало этого?
– Можно и еще связать.
– Я думаю – связать...
И много было таких вопросов. Каждый день почти что вспоминали про что-нибудь... Мне, действительно, и самому хотелось – я живо это помню – ехать в гимназию; но эти воспоминания и особенно тон, каким говорилось все это, вздохи при этом – ужасно какое грустное, тоскливое будили чувство...
– Вы его точно в поход какой, в чужую сторону снаряжаете, – несколько раз с досадой замечал отец.
– Как же не подумать обо всем? Ребенка везут в гимназию...
Ужасно как неприятно это действовало на меня. А время отъезда все приближалось. Точно таяли, пропадали дни... Наконец их и счетом осталось всего только несколько...
Был, я помню, чудесный, тихий вечер, какие так часто бывают у нас в конце лета. Уж и листья начали желтеть, и почти весь хлеб свезли с поля – полны гумны скирдов, – скоро будет осень, но пока еще лето. Солнце заметно стало раньше садиться, вечера уж темнее, но еще теплые, сухие – сырости еще нет. Прежде в девять часов было еще светло и мы пили чай на балконе без свечей; а теперь уж нельзя и их приносят в подсвечниках с стеклянными колпаками... В такой вот тихий, хороший вечер, за несколько дней до моего отъезда, все мы, то есть я, отец, матушка, Соня, гувернантка Анна Карловна, сидели еще после чаю на балконе и разговаривали. Было уж, должно быть, часов десять, и было совсем темно. Сад, вершины деревьев, небо – все одна темнота, ничего не разглядишь. От свечей, что стояли у нас на чайном столе, казалось еще темнее, совсем черно было кругом... Говорили о чем-то вроде «чулочков» или «панталончиков»... Вдруг в этой темноте внизу, у балкона, кто-то как будто тихонько кашлянул... Все оглянулись... Тихо...
– Кто там? – спросил отец.
Несколько мгновений никакого ответа и потом:
– Это я-с...
Что-то удивительно знакомый голос. Я стал всматриваться сквозь решетку балкона и вдруг близко увидал «его» лицо...
– Это он!.. Живописец... из Покровского... – почти закричал я и взволнованно-радостно стал смотреть на отца, на матушку.
Они как-то недоумевающе переглядывались.
– Что же вы там... идите сюда, – сказал отец.
«Он» начал подниматься по ступенькам. Под мышкой у него был какой-то ящичек. Он был без шапки: он держал ее в руках. Поднявшись на балкон, он остановился и не подходил к нам. До него было шагов пять, и он был слабо освещен, так что я не мог хорошенько разглядеть его лица.
– Идите... что ж вы?.. – опять сказал отец.
Тут уж, когда он подошел совсем близко, я увидел, что он переменился еще больше, чем даже тогда, на плотине. Лицо совсем уж как-то обтянулось, загорело. Волоса отросли и торчали неприглаженные, клочьями, как на звере. Глаза какие-то странные.
– Садитесь... – сказал отец. – Вы как же это так из Покровского?..
Возле меня был пустой стул, и я пододвинул его. Он сел на него и поставил возле себя на пол свой ящичек.
– Вы давно из Покровского? – повторил отец.
– Давно-с... Уж две недели... Меня ищут...
Он сидел возле меня, так что я был между им и отцом. Когда он говорил это, я услыхал от него запах водки... Я знал этот запах. На Святую к нам приходили христосоваться мужики, и от них всегда пахло водкой. Мне показалось это почему-то очень нехорошим с его стороны... Зачем это он пьет?.. Отец не любит этого...
– Петр Васильевич хотел меня драть... утром, а я вечером, как это узнал, и убежал... Днем я в кустах лежал, а ночами шел... В кабаки заходил, покупал водку, хлеб... Я в кабаке и слышал, что меня ищут... Впрочем, это все равно...
– Как все равно?
– Так...
Я оглянулся на отца. Он рассматривал его очень внимательно, но с каким-то недоумением.
– Что ж вы хотите дальше делать... потом?
Но он ничего не ответил на это и сказал:
– Я ведь к вам пришел еще вчера ночью. Только, должно быть, поздно... в доме уж огня не было... Походил по саду... потом забился в самую чащу – там и уснул... А вот теперь, вечером, когда смерклось, сходил в кабак, выпил, поел... У вас меня не искали?..
– Нет, не искали...
– Ну да... Мне и в кабаке сказывали, что не искали... Они думают, должно быть, что я в Петербург пробираюсь...
И он как-то хитро и глупо улыбнулся.
– Ты знаешь, – обращаясь к матушке, по-французски сказал отец, – он помешанный...
Мы переглядывались друг с другом, взглядывали на него. Но он не обращал никакого внимания... Соня облокотилась на стол, подперла голову руками и уставилась на него. Он смотрел рассеянно; наконец остановился на ней и стал смотреть на нее. Мало-помалу глаза у него оживились, он улыбнулся и сказал: .
– Вот так ее и надо написать...
Пришел лакей и сказал, что ужинать готово.
– Пойдемте... поужинаем... вы отдохните, успокойтесь... Тут вас никто не тронет, – говорил ему отец. – А завтра вы ее и напишите...
– У меня ведь краски с собой, – ответил он, оглядываясь на свой ящичек. – Вот они... я их не забыл там...
В столовой было светло, и он, загорелый, запыленный, с этим своим ящиком под мышкой, казался еще жальче, еще несчастнее, сиротливее.
– Садитесь, что ж вы? – сказал ему отец, когда мы все сели, а он стоял. – Ничего, все, бог даст, уладится. Садитесь...
Он сел также, то есть я опять был между им и отцом. В середине ужина отец по-французски же сказал матушке, чтобы она прислала ему чистого белья: «Ты видишь, что за рубашка на нем? Вот несчастный-то... Вели приготовить ему постель в угольной... Ему надо сшить что-нибудь», – добавил он.
Матушка утвердительно кивнула головой и вздохнула.
– Хотите красного вина? – спросил его отец. – Сережа, налей-ка.
Я налил ему стакан. Он доел и выпил его сразу. Я смотрел ему в рот, как делают это собаки.
– Хотите еще? – спросил я.
И, не дожидаясь ответа, налил ему еще стакан. Немного погодя он и его выпил также залпом... И все молча...
Когда кончили ужинать и все встали, отец положил ему руку на плечо и повел в угольную. Я слышал, как он ему говорил: «Вам надо непременно успокоиться... вы отдохните... я все сделаю... уж там как-нибудь... Ну, бог даст...»
Он ничего не отвечал. Но в этом молчании было столько покорности, несчастия, сиротства.
– Я не знаю, что с ним, – говорил отец, возвратившись к нам. – Он и там был такой же?
– Вот на плотине, когда мы уезжали тогда почти такой же был, – сказала матушка.
– Надо, однако, подумать завтра, что с ним делать. Держать его долго здесь ведь тоже нельзя...
Анна Карловна и Соня простились с нами и пошли спать. В столовой убирали со стола.
– Ну, а ты чего же ждешь? Иди, пора спать, – сказал мне отец.
– Завтра он будет еще у нас? – спросил я.
– Будет, будет. Успокойся, пожалуйста.
– А если за ним пришлют?
– Никто не пришлет.
– А вот он говорит, что его ищут...
– Иди, я тебе говорю, спать, – уж с досадой сказал отец, – это вовсе не твое дело. Вот послезавтра тебя самого надо будет везти. Ну, иди же. Прощай.
Я простился и пошел к себе. Часа два я не мог заснуть. Прислушивался к каждому звуку... Мне все казалось, что вот сейчас дверь отворится и «он» войдет ко, мне. Но мне нисколько не было страшно... Так я и заснул наконец.