Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 47 страниц)
ТЕТЕНЬКА КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА
IВсе родственники жили у нас по одной стороне, то есть, выезжая из дому, надо было забирать все влево, так как в левой от нас стороне они жили; в правой стороне жила только одна тетушка Клавдия Васильевна.
Но тем не менее, по причине, которая ниже будет объяснена, тетушку Клавдию Васильевну, или тетю Клёдю, как мы, дети, все ее звали, родственники, однако ж, не забывали и ездили довольно часто к ней в Дубки – ее имение, если она не проживала у кого-нибудь из них «в нашей стороне». Она, как это тоже будет видно и объяснено ниже, очень любила гостить в нашей стороне, но иногда по месяцу и более жила у себя в Дубках, и тогда нужно было уж ехать к ней туда.
Ездили туда и мы с матушкой, то есть матушка, я, сестра Соня и гувернантка наша Анна Карловна. У тетеньки Клавдии Васильевны мы оставались недолго, дня два – много три, и обыкновенно возвращались домой с нею, то есть привозили ее с собою, и она гостила у нас, а потом ехала к другим родственникам и т. д., кружась в нашей стороне уж всю остальную зиму.
Тетенька Клавдия Васильевна была двоюродная сестра матери. Это имение Дубки, куда мы ездили, было не ее собственно, а ее брата Василия Васильевича, а ко времени этого рассказа принадлежало сыну его – Андрюше, которого тетенька Клавдия Васильевна воспитывала, так как его мать умерла еще раньше отца и он был теперь круглый сирота. Андрюше в это время было лет девять. У него была гувернантка, а потом были и гувернеры.
Дубки было большое имение. Я теперь не могу сказать наверно, сколько в нем было душ и десятин земли, но дядя Василий Васильевич считался богатым. В Дубках была большая усадьба, хотя никогда не содержавшаяся в порядке, но впоследствии, во время управления тетеньки Клавдии Васильевны, и совсем даже стала запущенной, обветшала и многие постройки представляли развалины. Это, однако, не значило, что тетенька запустила так же и имение, то есть его доходность. Напротив, она составила Андрюше капитал, которого не было у его отца и, может быть, не было бы и вовсе, если бы управление имением попало не к тете Клёде, а к кому-нибудь другому.
У самой тетеньки лично ей принадлежащего имения не было, так как она при разделе с братом свою часть ему уступила и он выплатил ей за нее деньгами. У тетеньки был поэтому только капитал. Впоследствии она и его отдала Андрюше, то есть он достался ему после ее смерти.
Тетенька Клавдия Васильевна была девица. Она была небольшого, ниже среднего, роста, худенькая, гладко причесанная, с маленьким, не стареющимся лицом, на котором были смеющиеся глазки и вечная улыбка на губах. Как бы тетенька ни была огорчена чем-нибудь или раздражена кем-нибудь, она постоянно все равно улыбалась, а глазки у нее смеялись. Лицо же у нее и в шестьдесят лет было такое же, каким оно было и в шестнадцать лет, как утверждали знавшие ее и в то время; седых же волос у нее и совсем не было. У тетеньки Клавдии Васильевны было много женихов в молодости и даже потом, когда она была в средних годах. Один из них, какой-то офицер, имел даже поединок из-за тетеньки с своим соперником – местным помещиком, искавшим тоже ее руки; но тетенька всем им отказывала, предпочитая оставаться в девицах.
Не знаю почему, но при ней довольно часто заводили речь о ее женихах. Это делалось, кажется, из одного желания угодить ей, так как ей это доставляло удовольствие. А тетенька, зная, что всем известно, что у нее было много женихов и что не они от нее отказывались, а она сама им отказывала, при этом всегда говорила:
– Никто меня, бесприданницу, и такую злющую и скупущую, не захотел замуж за себя взять, – намекая в то же время этим на доходившие до нее слухи, что ее так называют родственники ее, берущие у нее деньги взаймы за проценты.
– Ну, кто же это тебя. Клавденька, так называет, глупости какие, – скажет ей, бывало, кто-нибудь из них, присутствующих здесь.
– Все...
И смотрит, улыбается...
– Бог знает что, Клавденька!..
– Нет, почему же?..
И она пойдет рассказывать, какая она действительно и «скупущая» и «злющая», причем будет приводить те самые примеры, которые кто-то из родственников, разговаривая о ней за глаза, приводил в доказательство. А он, этот родственник, сидит тут и слушает. Он должен ей, он видит, что она знает, ей передали его разговоры о ней, а она не только, по-видимому, не злится на него, но совершенно согласна с ним, что действительно она и «злющая» и «скупущая».
Эти разговоры обыкновенно кончались или ее иносказательными рассказами о том, как какой-то человек, который сам себя считал благородным и которого все считали тоже таким, взяв деньги взаймы, не только не отдал их в срок, но даже не озаботился о процентах, даже не счел нужным приехать или известить письменно, что лично извиниться не может, просит подождать, что приедет и привезет тогда-то, – или эти разговоры и рассказы она кончала тем, что кто-нибудь из родственников, не нуждающийся в деньгах или нуждавшийся и занимавший их у нее, но уже отдавший, круто и резко перебивал ее какими-нибудь посторонними рассказами или вопросами, обращенными ко всем вообще. Тогда тетенька, обыкновенно улыбаясь и смеясь глазками, утихала, замолкала и только поглядывала на тех, в ком рассчитывала встретить сочувствие хотя бы потому, что они ей были должны и не успели еще отдать, – следовательно, зависели от нее...
Она очень любила проценты, ужасно любила, когда у нее занимали деньги, – тогда еще не было такой безнадежной у всех нужды в деньгах, как это стало впоследствии, и потому все, более или менее аккуратно, отдавали ей их, – и оттого она всем почти, за редкими уже исключениями, давала взаймы, но долг ей все-таки считался из самых неприятных, и все от него старались отделаться как можно скорее. Пока срок не наступил еще, она о долге такого-то ей никому обыкновенно не рассказывала, но если срок наступал уже и расписка или заёмное письмо не были переписаны или проценты уплачены, она начинала всем – и своим и чужим – рассказывать об этом со своими рассуждениями о честности и благородстве и о том, как она, злющая и скупущая, вот всех, однако, выручает.
В таких случаях она обыкновенно поселялась у своего неисправного родственника, – кроткая, улыбающаяся, но зорко следящая за каждой получкой в хозяйстве должника, выведывая у прислуги, чего не могла дознаться и проследить сама. Это сиденье ее родственники называли «экзекуцией», и чем она становилась слаще и угодливее, по-видимому, к ним, тем невыносимее было их положение. Она в это время вмешивалась во все с своими добрыми советами и своими участиями, доказывая намеками и примерами в своих рассказах, что душевный покой для них дороже какого-нибудь гривенника на четверть ржи или овса, который родственники-должники старались выторговать у приехавшего к ним покупателя, не соглашаясь отдать ему рожь или овес за его цену.
Все это приводило к тому, что в конце концов, лишь бы избавиться от ее долга и чтоб только она уехала, рожь или овес отдавались по чем попало, долг она свой получала и уезжала на «экзекуцию» к другому родственнику, срок долга которого наступал или уже наступил и от него не было получено ни уплаты, ни процентов, ни письма с просьбой обождать до такого-то срока, когда он продаст то-то и то-то и заплатит ей.
IIЗамечательно также было и любопытство ее. Бывало, приедет от кого-нибудь посланный с письмом или привезет известие так, на словах, – она не успокоится, пока не узнает доподлинно, в чем дело, или, зная, что она страдает, не дадут ей прочесть самой письмо. Прочтет или узнает; скажут ей, что посланный привез на словах, и успокоится, повеселеет. Прямо ей спросить не хочется, не решается, а успокоиться без этого не может, пока ей не станет все ясно и известно. Отец так даже не пускал ее никогда в кабинет к себе, а когда он, бывало, уезжал куда-нибудь в то время, когда она у нас «гостила», или просто даже только уходил – в сад, на конюшню, даже наверх, в мезонин, – то все равно – кабинет на ключ.
Сидим, бывало, все в гостиной или в столовой, вдруг отец вспомнит что-нибудь и кликнет лакея.
– Тебе, мой друг, что? – глядя на него своими улыбающимися глазками, спросит тетя Клёдя. – Принести что-нибудь? Сиди, я принесу тебе.
– Ты не знаешь, не найдешь.
Но она вдруг, к общему удивлению, скажет, где такая-то вещь, которая понадобилась отцу, лежит у него в кабинете.
Изумительно это было!
– Да когда же ты это успела увидать?
– А помнишь, намедни ты занимался, читал или писал там, а я проходила... И видела... Погоди, я сейчас тебе, принесу...
Но отец обыкновенно останавливал ее, говорил, чтобы она не беспокоилась, и мы кто-нибудь – сестра или я – бежали в кабинет за нужной ему вещью.
Когда ей хотелось что-нибудь непременно и наверно узнать, и ей почему-нибудь, – не желали, не знали, иногда даже просто не догадываясь, что это ее так интересует, что это ей далеко не все равно, – не говорили, и она долго все не могла узнать, – она ходила сама не своя, растерянная, чуть не больная.
– Что с тобой, Клавденька?
– Так, ничего.
– Нет, серьезно, ты какая-то такая.
Она посмотрит своими смеющимися глазками, улыбнется и вдруг скажет:
– А вот ты третьего дня письмо от Борисова получил, он не пишет тебе, продал он пшеницу и почем?
– Он совсем не об этом пишет. Он о лошадях пишет, спрашивает, не продам ли я ему.
– Ты не хочешь сказать мне правду. Может, это у вас секрет, и он просил тебя, чтобы ты не говорил мне?
– Да никакого секрета тут нет. Просто, я тебе говорю, он о другом совсем мне пишет.
Стоит, смотрит и улыбается глазами, и видно, что она не только не верит нисколько, но, напротив, глубоко убеждена, что от нее скрывают именно вследствие какого-то заговора против нее.
– Ну, не веришь, изволь, я тебе покажу сейчас его письмо, если только оно цело у меня. Я, кажется, разорвал и бросил его.
И она пойдет, бывало, вместе с ним в кабинет и ждет, пока он поищет ей письмо, помогает, указывает: поищи там-то, посмотри тут-то, что такое вот это – не оно ли и есть? и если нет его – оно изорвано и брошено в плетушку, и она увидит клочки его там, – то не успокоится, пока не соберет их из плетушки, не сложит и не прочтет, а кстати сложит уж и прочтет и другие письма, которые изорваны и также лежат там.
– Ну что, прочла, успокоилась?
– Теперь успокоилась...
Любопытство у тетеньки было так велико, что превозмогло даже ее скупость. У нее в каждом доме были шпионы, подкупленные люди из прислуги, которые ей и доставляли все сведения, какие ей были нужны, приносили для прочтения письма; разумеется, не понимая сами иногда хорошо разговора, путали, передавая ей его содержание, иногда, вследствие ее настояний, нарочно выдумывали и говорили ей, чего никогда даже и не было, и она потом ходила от этого как мученая: сказано, передано ей было одно, а между тем она видела и выходило даже на самом деле совсем другое. А пока это все выясняется и объясняется, она мучается, страдает.
Но иногда ее любопытство и наушничание ей прислуги, подкупы ее бывали причиной ужасных, отвратительных сцен. Выведенные из терпения, раздраженные ее приставаниями и намеками, да еще особенно когда бывали ей должны, а денег на уплату еще не было, господа начинали допытываться, откуда идут эти ее подозрения в сокрытии от нее чего-то, и узнавали виновного, который доставлял ей эти неверные сведения. Тогда, при крепостном порядке, суд был скорый, и этим судом не особенно стеснялись...
Но ужаснее всего было то растлевающее влияние ее, которое она вносила в свое общение с детьми тех, у которых она гостила и которые были должны ей. Она, не терпевшая всю свою жизнь детей, вдруг начинала чувствовать какую-то особенную слабость или нежность к кому-нибудь из них: дарила разные безделушки, сладости, призывала к себе, под предлогом, что она будет слушать, как какой-нибудь Коля или какая-нибудь Оля будут читать, а она будет им рассказывать и объяснять. Ничего не подозревая, – что, кажется, естественнее этого? – сперва не обращали на это никакого внимания, даже радовались, что она нашла себе наконец ребенка по сердцу и целыми днями сидит с ним. Но вдруг все объяснялось. Она выведывала от него все, подкупала его, чтобы он ей все рассказывал: кто был в такой-то период времени без нее, кто и о чем говорил, и проч., и проч.; учила брать со стола из кабинета или из другой комнаты письма и приносить их ей для прочтений. Когда же это открывалось, ребенка наказывали, удаляли его, разумеется, от нее, а ее упрекали и выговаривали ей за это. Но она начинала от всего отговариваться и отрекаться, уверяя, что ничего этого не было никогда, что ребенок это все выдумал, что на нее взводят, по обыкновению, все напрасно, и даже начинала плакать.
– На меня все можно выдумать. На другого нельзя, а на меня все можно.
– Да разве это выдумка?
– Конечно, выдумка.
– Ты не подкупала его приносить тебе письма?
– Нет.
– Клавденька!
– Он сам принес и говорит: «Тетя, прочтите, что тут написано?» Ну, я и прочла.
– Да зачем ему-то нужно было это?
– А мне зачем?
– Если это тебя интересовало почему-нибудь, то ты бы лучше сама спросила, тебе бы сказали, но не учила бы ребенка тихонько брать и приносить тебе.
– Я не учила.
– Сам он принес?
– Сам.
И после этого она к попавшему в немилость ребенку моментально делалась такой же холодной и равнодушной, как и ко всем остальным, как была холодна прежде и к нему. Но если он представлялся ей таким, что; когда пройдет гроза и все забудется, – может еще годиться ей наперед в будущем для этих же целей, она мимоходом, когда не видали этого и не замечали, ободряла его, обещала вскоре опять что-нибудь подарить или привезти конфект...
Под конец все уж это знали и береглись ее пуще всего: как, бывало, она приезжала куда, так первою заботою было изолировать от нее детей, для чего строго-настрого наказывалось гувернанткам следить за ними, чтобы она не входила ни в какие сношения с детьми и чтобы они ничего ей не рассказывали. А если придет и начнет сама расспрашивать их, то им велено было, чтобы они ей отвечали, что ничего знать не знают, ведать не ведают.
Но все-таки, при всем этом, все с нею мирились и она всюду ездила, потому что у нее всегда были с собой наготове деньги, которые можно занять.
IIIКак было сказано выше, после дяди Василия Васильевича остался сын Андрюша, находившийся теперь на попечении у тети Клёди. Первое время она не нанимала ему гувернантки, и он, разъезжая с нею по родным, учился вместе с их детьми: приедет она с ним к нам – он учится с нами вместо у наших гувернанток; от нас поедет к Емельяновым – учится у них, с их детьми, у их гувернанток, и так целый год. Она это делала, без сомнения, столько же из скупости, сколько, первое, по крайней мере, время, в предположении, что через него, находящегося постоянно в обществе с детьми тех, у кого они гостили, будет разузнавать все и выслеживать.
Так вначале это и было, но потом все, совершенно, конечно, неожиданно для нее, изменилась. Она приезжала обыкновенно с Андрюшей и его нянькой и со своей горничной Марфушей, высокой, худой и сухой девушкой с длинными красными пальцами и крупным рябым лицом, ходившей от своего высокого роста несколько как бы согнувшись. Андрюша вначале, как стал я его помнить, – почти мой ровесник – на год старше меня. – был мальчик очень живой и веселый, но потом, годам к девяти, к десяти, ко времени, к которому относится этот рассказ, он изменился вдруг и затем все более и более делался странный какой-то, задумчивый, нервный и иногда, без всякой видимой причины, грубый и раздражительный.
К этому времени он был, несомненно, развитой мальчик, но развившийся как-то не так, как мы все – его сверстники, а по-взрослому: и занимало и интересовало его больше всего то, что рассказывали и о чем говорили взрослые, а вовсе не мы, с нашими новостями и нашими радостями и планами. К этому же времени и все, опасавшиеся его как тетенькиного шпиона, перестали не только опасаться, но даже полюбили его и думали уж не о том, что он ей донесет что-нибудь, а как бы сгладить его резкое с ней обращение, смягчить его, примирить с ней, если можно так сказать. Тогда у него была уже и гувернантка своя, хотя она все равно продолжала всюду возить его с собою. Он был постоянно в раздраженном состоянии относительно своей тетки. Она это несомненно, разумеется, замечала, но не понимала, что ли, отчего это происходит, или думала, что она это победит в нем, только, при нас по крайней мере, на раздражение его всегда отвечала той же улыбкой и смотрела на него теми же своими все смеющимися глазками. А это его, кажется, еще пуще раздражало. И он, кроткий, вежливый, даже застенчивый и робкий с чужими, с нею бывал дерзок и груб, так что никто бы не поверил, если бы кому рассказывали про это и они сами не видали, не бывали этому свидетелями.
– Она это его сделала таким, – мы слышали, говорили все.
– Конечно, она. Она во всем виновата. Разве он не видит, не понимает всего?
– Он уж ей отплатит за все. Подождите, вот он вырастет, увидите. Ему теперь который год? Девять? Ну вот, погодите еще пять-шесть лет, увидите, что у него за обращение будет с ней.
– Она, она, конечно, во всем виновата. И мальчик очень способный, – ведь это сейчас же видно, – очень развитой, – говорили все, – с ним надо очень умеючи и очень осторожно обращаться. Вы думаете, разве он не видит, не понимает и, ее положения и своего, в которое она его ставит? Все он, конечно, понимает...
Мы всё это слышали, были на его, понятно, стороне, не понимая только тогда, в какое же такое она его положение ставит и чем нехорошо, собственно, ее положение, то есть именно что в нем – в этом ее положении – такого, что бы оправдывало его дерзость к ней и его грубое и всегда враждебное к ней отношение; чем она могла так раздражить, так вооружить его против себя?
Особенно, я помню, меня поражало всегда, когда она что-нибудь говорит, рассказывает о ком-нибудь, вот как я говорил, иносказательно, в назидание кому-нибудь из присутствующих, чем-либо задевших ее или против кого она имела что-нибудь, а он сидит тут же, вместе с нами, и уж нисколько не занятый нами, не интересуясь нами совершенно, слушает ее, глаза-то у него злые-злые тогда, и все это, несомненно, у него против нее, а вовсе не против обидевшего ее или того, про кого она рассказывает. А она видит все это, видит его взгляд и, как ни в чем не бывало, улыбается и на него так же, как и на всех, и так же у нее и на него смеются глаза. А он, сам не свой, побледнеет даже иногда, потом глубоко-глубоко вздохнет и тихо уйдет.
Но так – во всем он ей уступал. Она, например, скажет, чтоб он шел учиться, – он встанет и безропотно, безоговорочно пойдет. Скажет, чтоб он не ходил гулять, – сыро после дождя или так почему-нибудь, – он и не пойдет. Скажет, что завтра надо ехать от нас, и как ему ни хорошо всегда было у нас, он никогда не станет просить ее остаться. Она показывала даже над ним свою власть, оставляя его за что-нибудь без последнего блюда или не пуская гулять, когда все гуляли, заставляла учиться, когда все уж кончили и играли, – он все, это переносил совершенно безропотно, без всяких возражений ей и никогда не оправдываясь перед ней, хотя бы и был совершенно прав, точно он это делал по собственному побуждению, – не она это сделать ему приказывала, а сам он этого захотел и сам так делает. И не было в этом даже желания досадить ей этой своей покорностью: «ты вот, дескать, думала, что я не буду исполнять этого или буду просить прощения, – так вот, нет же, не будет тебе этого, не доставлю этого тебе удовольствия...» Нет, не это совсем было, а что-то выше этого и потому, пожалуй, еще более для нее оскорбительное, какое-то игнорирование ее, почти брезгливое нежелание связываться с ней, объясняться, в уверенности, что все отлично и без этого понимают, что ей не следовало бы так с ним поступать и что все симпатии все-таки на его стороне... Теперь я могу, конечно, гораздо точнее и определеннее выразить и формулировать это, чем тогда, но и тогда мы уже понимали, что это были какие-то особые его к ней отношения, совсем не такие и ничего похожего даже не имеющие с отношениями всех нас к своим родным, и они производили на нас неотразимое и глубокое впечатление. А старшие, потом при нас говоря о них – этих отношениях – и разбирая их, отзывались об Андрюше и с сочувствием и с опасением за него, что она ожесточит его и бог знает что за характер сделается у него. А так вообще со всеми без нее он был, напротив, очень добрый мальчик, отзывчивый, впечатлительный, вдумчивый и жалостливый. Как всегда это бывает с детьми, у которых в характере есть какая-нибудь непонятная, но вместе с тем серьезная черта, к Андрюше мы все, а я в особенности, относились с уважением и, по безмолвному какому-то соглашению, считали его между собою авторитетом. Я был, как это бывает часто у детей, совершенно в зависимости от него, покорен ему, влюблен в него и считал его своим идеалом. Я постоянно советовался с ним, спрашивал во всем его мнения, и как он сказал, я так уже рабски и делал, поступал, как бы я сам пришел к этому своим умом. И он, разумеется, понимал это, но только не показывал и вида.
Но я и теперь, зная уже по опыту, что из условий, самых, казалось бы, невозможных и неблагоприятных, могут вырабатываться, напротив, характеры и необыкновенно честные и прямые, отзывчивые и великодушные, – все-таки понять не могу, как мог при тех условиях выработаться и сложиться этот мальчик?..
И отец, и матушка, и все у нас Андрюшу любили и относились к нему с каким-то особенным вниманием, как, впрочем, и везде, и это вовсе происходило не потому, что он был сирота и племянник родственницы, которой все прощали потому только, что были ей все должны, а за его личные достоинства и за удивительную, грустную, задумчивую симпатичность его. Он был и по наружности тоже очень симпатичен – высокий не по годам, худощавый, необыкновенно сдержанный и весь изящный – в манерах, в голосе, во взгляде больших, серых, задумчивых и умных глаз, которые невольно привлекали к себе. Вот только когда он слушал рассказы и рассуждения о ком-нибудь тети Клёди и злое чувство зарождалось и разгоралось у него во взгляде, он вызывал невольное к себе участливое сострадание, как к больному, хотя и было неприятно видеть и замечать это в нем, все-таки еще совсем ребенке. Это намекало на что-то, что было вне его природы, вне его всего, что еще более заставляло сочувственно относиться к нему и жалеть его. Казалось, это был протест его природы против безобразного и исковерканного характера его тетки, которой он, в силу обстоятельств, был подчинен и все безобразия которой он должен был пока терпеливо переносить...