Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 47 страниц)
Уж давно все было готово в мезонине, прибрано, расставлено – матушка сама туда ходила, ходил и я, ждали только из Прудков неожиданную и нечаянную гостью, а карета, поехавшая за нею, все еще не показывалась: ее можно было видеть издалека, мы смотрели, десятки раз подходили к окнам – никого не видно на прудковской дороге! Под самый уж вечер, часов в семь, когда все предположения, какие только можно было делать, были уж перебраны и обсуждены, наконец кто-то увидал и почти вскрикнул: «Едут!..» Действительно, карета ехала, медленно, чуть-чуть рысцой, казалось, она едет шагом. Начались опять предположения: пустая едет, Максим Ефимов «ее» не отпустил, «она» сама не захотела ехать, передумала? Нет, «она» просто настолько больна, до того ослабела, что, как ни покойна карета, «она» все-таки не может выносить хотя бы и самой покойной качки и самомалейших толчков... Я помню это напряженное чувство, с которым я стоял у открытого окна в гостиной и смотрел на дорогу, по которой вдали ехала наша карета... Наконец она была совсем уж близко, сейчас въедет во двор. Из окна я взглянул налево: на девичьем крыльце стояло человек пять – горничные, Евпраксеюшка, еще какие-то дворовые женщины; их зачем-то много всех было в девичьей. Поднялась, встала с своего места и матушка, подошла к окну и послала кого-то сказать стоявшим на крыльце, чтобы они махали карете подъехать к девичьему крыльцу, а не к переднему, так как «ее» надо будет высаживать и вести, а то и просто нести на руках наверх, в мезонин. Карета въехала во двор и повернула к девичьему крыльцу. Матушка пошла встречать, а за нею и мы. Все вышли на крыльцо. Когда карета остановилась и Никифор распахнул дверцы, мы увидали прежде всего няньку Дарью Афанасьевну. Она выходила первая, с серьезным лицом, исполненным важности возложенного на нее и ею исполненного теперь поручения. Со ступенек крыльца спустились навстречу ей горничные и женщины и столпились у дверец кареты, не зная, как им приступиться и взяться высаживать «ее» – это что-то полусидевшее-полулежавшее белое в карете. Кто-то полез туда, внутрь. Начали бережно оттуда тянуть, осторожно и с усилием поддерживая. И вдруг я увидел «ее» лицо: оно улыбалось – бледное, худое, с кроткими, большими темными глазами. Она, казалось, увидела матушку и кивает ей оттуда еще, из кареты... У меня пересохло в горле, я глотал слезы и посматривал на всех, как бы ожидая, что сейчас произойдет что-то страшное. Возле меня стояла сестра и, устремив на «нее» глаза, неподвижно и серьезно молча смотрела.
– Осторожно... Никифор, теперь ты помоги... под подушки берите! – услыхал я голос матушки.
Наконец из кареты ее высадили, и люди с ношей стали подыматься по ступенькам крыльца.
– Ну, хорошо, хорошо... после, не говори ничего, после, – опять я услыхал голос матушки и увидал, что она одной рукой поправляет беленький чепчик на «ней», и не столько поправляет, как гладит «ее» по голове...
У меня задрожала нижняя губа, и слезы так и брызнули из глаз, радостные, восторженные слезы, легкие, благодатные: летом дождик такой бывает – «благодатный»...
Ее пронесли мимо нас наверх, а матушка, оглянувшись зачем-то и увидав меня, слезы на моих глазах, смотрела на меня, качнула раза два головой и провела рукой по моим волосам. Я помню, что я схватил и крепко-крепко поцеловал ее руку...
Наверх пошла одна только матушка. Анна Карловна собрала нас и не пустила, сказала, что после, если матушка позволит, а теперь мы будем только мешать там, и, кроме того, «ей» надо успокоиться, отдохнуть с дороги.
Матушка долго пробыла там, наверху. Она пришла оттуда уж почти к чаю, когда и на террасе и везде зажгли огни. Там же с нею была и нянька Дарья Афанасьевна и Евпраксеюшка. Матреша, горничная наша, которая ходила за «нею» там, в Прудках, приставлена ходить за «ней» и тут. Она, как посвященная и уж опытная, знающая все, что нужно, несколько раз зачем-то приходила вниз и опять уходила к себе наверх.
Приехал и отец с поля, по обыкновению усталый, не обедавший, только закусывавший там, в поле. На террасу, где был приготовлен самовар, ему принесли в маленькой миске суп, холодное, жаркое; пришла матушка сверху. Отец ел и расспрашивал; она ему рассказывала.
– Бог с ней, пусть живет. Господь с ней – не объест. – говорил он.
Из их разговоров, из рассказов няньки Дарьи Афанасьевны, Евпраксеюшки, наконец Матреши мы узнали в этот вечер, что Максим Ефимов, «как коршун», все время стерег, пока укладывались и укладывали самое «барышню» в карету; что он, исполняя, конечно, приказания Петра Васильевича, ничего не остановил из ее вещей – все отпустил, все до последней нитки; что он не согласился только отпустить с ней мальчика Дмитриева, как она его ни упрашивала, как ни плакала; что это ее расстроило и утомило больше всего; что дорогой она никаких мучений не претерпела, потому что почти все время ехали или шагом, или легонькой рысью. Только самое главное никому не было известно – на ком и когда дядя женится... У «нее» об этом, разумеется, никто не спрашивал, да она это и знать не могла. Это он, очевидно, задумал уже после своего отъезда отсюда... Было даже строго-настрого приказано никому «ей» об этом и намеком не говорить, потому что это ее и совсем убить может, и, кто это знает, может, еще это все и вздор, выдумки дяди, и Максим Ефимов распускает их, конечно, не иначе, как по приказанию Петра Васильевича.
– И вы смотрите, пожалуйста, не болтайте об этом «ей». Анна Карловна, пожалуйста, чтобы они не рассказали «ей» об этом, а то пускать вас не будут, – сказал отец.
«Значит, пускать нас к ней будут», – про себя подумал я, услыхав это ограничение, под которым нам дозволялось, таким образом, заходить к «ней»...
Но в этот вечер уже ни я и никто, даже матушка, к ней не ходили. Приходила оттуда, от нее, зачем-то к матушке Матреша-горничная, но матушка сказала ей, чтобы «она» ни о чем не беспокоилась и не думала, а спала бы себе – это важнее всего, и приказала Матреше, когда ей надо что или она ее пошлет за чем-нибудь вниз, одну не оставлять, а посылать пока туда какую-нибудь девочку...
Усталый от всех впечатлений дня, я тоже эту ночь заснул как убитый – почему-то радостный, довольный...
XVIБыло, должно быть, очень еще рано утром, когда я проснулся вдруг. Шел дождик; мокрые листья и ветки лип, росших у нас перед самым домом, бились по ветру и трепались по оконным стеклам. В комнате был тот скучный, серенький свет, который бывает ранним дождливым утром. Все еще тихо было; все, по-видимому, еще спали в доме. Вдруг я заметил, что дверь в соседнюю комнату, где спала сестра с нянькой нашей, отворена, и смятая кровать няньки, которая стояла у противоположной с дверью стенки, пуста, и няньки нет в комнате. Я потихоньку, осторожно спустил ноги на пол, встал и на цыпочках подошел к двери, заглянул в комнату – няньки не было. Куда она девалась? Я возвратился к своей кровати, постоял, подошел к окну, посмотрел на деревья в саду – все мокрые от дождя, – на песчаные дорожки, на которых образовались дождевые лужи с пузырями, и только что хотел было опять ложиться еще спать, как мне показалось, что в смежной с моею другой комнате, в которой была лестница наверх, в мезонин, скрипнула деревянная ступенька на лестнице. Я стал прислушиваться – тихо все. Я подошел к этой другой в моей комнате двери, за которой, мне показалось, я слышал шаги и голоса, и осторожно отворил ее немного. В комнате, и так обыкновенно довольно темной, теперь, ранним дождливым утром, было и совсем почти темно. Никаких голосов не слышно... Но там, дальше, в отворенную из этой комнаты дверь в гостиную, я явственно расслышал чьи-то осторожные шаги и голоса, говорившие торопливо, что, трудно было разобрать; но, опасаясь, как бы меня не увидали, я опять притворил дверь. В голове у меня было бог знает что. Я ничего не знал, что такое, но что-то несомненно, случилось – кто-нибудь приехал, заболел. Я лег на свою кровать и стал дожидаться, не услышу ли чего, не войдет ли ко мне кто. Скоро дверь из этой комнаты, где была лестница наверх, отворилась, и вошла нянька в одной юбке, в кацавейке, накинутой на плечи. Я хотел было почему-то притвориться, что сплю, но повернулся, не успел, и когда она, войдя в комнату, остановилась и стала смотреть на меня, я открыл глаза и спросил ее:
– Что такое? Там что такое?
– Почивайте. Ничего... Теперь слава богу...
– А что такое было?
– Ничего. С «барышней» было худо сделалось. Теперь ничего, все слава богу...
– Что ж с ней было?
– Ничего. Кровь было пошла у нее горлом, – тревожным шепотом произнесла она.
Я послушал-послушал, ничего не мог от нее узнать толком.
– Теперь остановили, слава богу. Ничего, почивайте...
– А мама там?
– Там были. Теперь ушли. Почивайте. За доктором послали... Ей, бог даст, хорошо теперь будет...
Нянька ушла, сказав еще раз: «Почивайте, ничего», а я повыше подложил подушку под голову и задумался, глядя на мокрые от дождя стекла, на ветки, которые бились в них и с шумом трепались по ветру.
Но на рассвете так сладок бывает сон, и я опять заснул...
В обычное время, в девятом часу, когда все встали, проснулся и я и первым делом спросил:
– Ну что там, наверху?
– Ничего. Теперь все слава богу.
Мы прошли с Анной Карловной и сестрой в столовую пить чай, и там уже сидели матушка с отцом. Он не поехал в поле – по случаю дождя там никаких не было работ. Они оба сидели нахмуренные, встревоженные, говорили отрывочными фразами, и вскоре, неожиданно совсем для нас, отец сказал:
– Анна Карловна, вы, как чаю напьетесь, займитесь, пожалуйста, с ними: дождик, в сад нельзя – что ж они будут тут ходить...
Этого он никогда не говорил, он в это не вмешивался, а тут вдруг... Значит, уж что-нибудь очень его растревожило и ему хотелось остаться одному. Анна Карловна собрала нас и увела в классную.
Вскоре мы узнали, что приехал доктор, но не Богдан Карлович, а новый, какой-то другой, еще молодой и, как нянька говорила, такой из себя видный, высокий, красивый, должно быть из «хохлов». Он вместе с матушкой почти все время до обеда просидел наверху, у больной; послали в город за лекарством, которое он прописал; наверх носили какие-то тазы, простыни, чем-то смоченные, вообще – там происходило усиленное принятие лекарственных мер. Обо всем об этом мы узнали от няньки и от других, приходивших к нам в классную. Раз зашла и матушка и на вопросительный взгляд Анны Карловны, обращенный к ней, отрицательно покачала головой. Потом они обе вздохнули и заговорили о постороннем.
За обедом мы наконец этого нового доктора увидали. Фамилия его была Захарченко, и звали его Александром Павловичем. Он, действительно, был и очень красив и сразу нам понравился своей простотой и веселостью. Он один был весел за обедом, составляя живой контраст с отцом, который сидел какой-то рассеянный, как бы от какой-то мысли, занимавшей его и поглотившей все его внимание, и матушкой, с постным лицом угощавшей доктора и поминутно вздыхавшей.
Почти сейчас же после обеда приехали, воспользовавшись свободным временем, по случаю дурной погоды, ближние наши соседи целой семьей – с детьми и гувернантками. Хоть и не подходили теперь гости ко всей обстановке и господствовавшему в нашем доме настроению, но нельзя же было отказывать, и потом, они привезли с собою все-таки хотя немного живого воздуха: явились свежие, веселые лица. Жизнь берет свое и тогда даже, когда рядом, на виду у нее, смерть делает свое дело. Александр Павлович, доктор, остался тоже у нас в ожидании возвращения из города посланного с лекарством. Он, вместе с матушкой и приехавшей к нам соседкой, пожелавшей тоже посмотреть интересную больную, опять ходили наверх, и так как нового и вообще никакой там перемены в состоянии больной не произошло, даже, напротив, она была как будто бы покойней и вообще казалось, ей немного лучше, то, по их возвращении оттуда, мало-помалу стало свободнее и веселей и у нас внизу. Александр Павлович, доктор, сел за фортепьяно и заиграл что-то. Матушка спросила его, не обеспокоит ли это больную, он улыбнулся и отрицательно покачал головой. Он отлично пел, – это знали – и его стали просить что-нибудь спеть. Он охотно согласился и запел. Все наконец совсем оживились. В антрактах между пением он заиграл какую-то польку или вальс, и нас, детей, вместе с приехавшими гостями-детьми заставили танцевать. Во время этого водворившегося мало-помалу у нас беззаботного и веселого расположения с верху к матушке пришла Матреша и подала ей какую-то записочку. Матушка прочла ее, улыбнулась и стала просить Александра Павловича спеть какой-то романс. Записку прислала «она», с верху, и спрашивала: не поет ли такой-то романс доктор? Если поет, то нельзя ли спеть... Он сейчас же охотно согласился, взял несколько громких аккордов и запел. Чтобы «ей» лучше было слышно, двери в комнату, откуда шла лестница к «ней» наверх, отворили. «Она», таким образом, как бы принимала участие вместе с нами в веселье... После этого все пошло еще непринужденнее, веселей. Матушка ходила опять к ней наверх и принесла известие, что «она» там оживилась и благодарила все, что ей романс спели и вообще веселятся, поют и играют...
Приехавшие гости-соседи остались у нас ужинать; погода прояснилась – было только сыро от дождя. Приехал посланный из города и привез лекарство и с почты письма, газеты и журналы, которые тогда, кажется, один отец во всем уезде и получал... После ужина, прошедшего довольно живо и весело, уже поздно, в полночь, уехали соседи, и с ними уехал и доктор Александр Павлович, предварительно сходивший еще раз к больной и сделавший распоряжения, как и какие давать лекарства и в каком случае. А нас, детей, увели, уложили спать, и мы заснули самым безмятежным сном...
XVIIУтра следующего дня я никогда не забуду... Мы проснулись и встали, как обыкновенно, в девятом часу. Я помню, кажется, еще спросил кого-то: «Что там, наверху?» – и мне ответили, что ничего, все по-прежнему. Но когда мы были уж совсем готовы и хотели идти в столовую к матушке пить чай, вдруг вошел Никифор-лакей с подносом, на котором были налитые наши с сестрой чайные чашки и чашка Анны Карловны. Я в недоумении остановился – что это такое? Никифор ничего не отвечал на мой вопрос, обращенный к нему, а Анна Карловна сказала, что в столовой есть кто-то, при ком матушка не хочет, чтобы мы выходили. Этого никогда не бывало прежде, и сказала она это как-то странно-подозрительно...
– Там кто? – спросил я Никифора; но тот уж уходил и опять ничего мне не ответил.
Было что-то во всем этом необъяснимо-странное, и не только странное, но тревожное, загадочное. Няньки и вообще никого, кроме Анны Карловны, с нами не было. Как только мы напились чаю, она сейчас же пошла с нами в смежную, рядом с детской, комнату, классную, хотя погода в этот день была солнечная и, следовательно, по летнему положению мы должны бы были с ней идти гулять в сад, а вовсе не заниматься.
– Сейчас маменька придет и отпустит вас, – сказала она в ответ на мой вопрос, – а теперь пойдемте.
Я повиновался. Сестра тоже как-то странно и удивленно поглядывала на нее и на меня.
Наконец мы уселись вокруг стола, достали наши тетрадки, и Анна Карловна начала нам диктовать. Прошло с полчаса. Я писал, путал, ошибался, совсем не то у меня было в голове, предчувствие чего-то нехорошего не оставляло меня и моих мыслей в покое. Я помнил, что года два тому назад, когда нашли в саду зарезанную ночью жену повара Степана (ее зарезал молодой малый, конюх, «из любви»), нас тоже не выпускали никуда из классной, пока не кончилось все, то есть похороны ее. Я писал, а сам все думал, подыскивал причины, почему мы сидим теперь и нас не пускают гулять в сад?.. В классной окно было отворено, и это еще больше манило в зелень, в тень; все так блестело на солнце, деревья стояли такие зеленые после вчерашнего дождя, воздух такой чудный, свежий-свежий, душистый – липы цвели... Вдруг в саду, под самыми нашими окнами, кто-то пробежал, и вслед за тем голоса:
– Евпраксия Егоровна! – услыхал я голос Матреши. – Что ж вы не идете? Идите же... барыня ждут одевать покойницу...
Я вскочил с места, выглянул в окно, мимо проходила Евыраксеюшка« старуха, и с ней Матреша.
– Кто покойница, какую покойницу? – Крикнул я им.
Матреша с заплаканными глазами вскинула на меня свое лицо.
– Барышню, Лизавету Семеновну, – моргая глазами, на которых блестели слезы, отвечала она.
Вокруг меня уже стояли сестра, Анна Карловна, откуда-то явившаяся вдруг нянька, Дарья Афанасьевна, и они что-то говорили. Анна Карловна выговаривала, упрекала – я ничего не слыхал, не понимал, не слушал их: я был весь под влиянием того, что я услыхал, узнал сейчас... Они, должно быть, поняли, догадались наконец, что упрекать меня теперь не время вовсе, и принялись уговаривать и успокаивать.
– Ну что ж, видно, уж богу так угодно было. Ей, может, там, на том свете, лучше будет... Что ж делать – видно, так судьба уж...
Я посматривал на них и как-то не то чтобы успокоился после первого известия, поразившего меня, а словно как бы одеревенел.
– Она когда же умерла? – спросил я.
– В восемь часов... утром.
– Это мы уж встали, проснулись, – про себя соображал я вслух.
В это время я увидел сестру Соню. Она стояла тут же и плакала, смотря на меня и утирая платочком слезы.
– Тебе ее жаль? – спросил я.
– Жа-а-ль, – ответила она.
– Да как же не жалко, всем жалко, – говорили и нянька и Анна Карловна. – Бог прибрал – видно, он лучше знает, что делает.
Потом пришла матушка. Что-то она нам говорила, объясняла, – я ничего не помнил и не понимал. Потом приходили и другие женщины, горничные. Эти рассказывали одна другой какие-то подробности, как она умирала и умерла. Потом я видел или слышал, как приезжали попы, носили восковые свечи, к нам в классную откуда-то проникал запах ладана. В таком состоянии я пробыл до вечера. В сумерки я задумался, глядя в окно, в сад, и у меня вдруг хлынули слезы, неудержимые, горячие, и мне вдруг все стало словно яснее, словно сейчас только явилось у меня сознание и я начал понимать, что кругом меня делается... Меня никто не останавливал, не уговаривал, не успокаивал, все как будто даже делали вид, что меня, или, по крайней мере, того, что я плачу, не замечают... И вдруг какое-то горькое-горькое чувство, как от оскорбительной неправды, обиды, наполнило душу мне... А еще немного погодя я уж ощущал в себе какое-то сильное, сознательное, смелое до дерзости, до вызова, порывистое, решительное чувство... Против кого? Если бы меня тогда спросили, едва ли бы я сказал: «против дяди!..», хотя и его и его управляющего, Максима, имена и не выходили у меня из головы... Я и на Анну Карловну, смотрел как на обидевшую меня тем, что скрыла от меня истину, и на матушку – с упреком, что и она не поняла меня, не пожалела меня, не сказала, и на всех этих назойливо-досадных девушек и женщин, которые и плакали и вместе с тем судачили, болтали, интересуясь такими все пустяками и глупостями!..
Вечером в комнату к нам пришел отец, мы не видали его целый день (обедать нам приносили сюда, в детскую), и, заметив наше уныние и подавленное настроение, начал было бодро что-то рассказывать и даже попробовал смеяться, шутить с нами; но из этого ничего не вышло. Он понял это и сказал:
– А жалко ее, бедную...
Посидел, поговорил еще о чем-то и ушел...
На третий день утром, часов с девяти, в доме поднялась суета. Мы из окон смотрели, как покойницу выносили, то есть мы видели только гроб ее, – как с того же крыльца, на которое, только четыре дня перед тем, ее вносили больную, в надежде, что она проживет у нас и покойнее и дольше, теперь, так же осторожно, взявшись целой кучей, спускали ее гроб, обитый яркой материей с золотыми на нем крестами. Потом этот гроб понесли через двор. А затем, когда люди с ним были едва видны по дороге, к крыльцу подали экипаж, и в нем, вместе с нянькой и Евпраксеюшкой, уехала в церковь и матушка...
Дня через три или четыре после похорон вдруг, совершенно неожиданно, приехал к нам дядин управляющий Максим Ефимов. Был дождик, гроза, и мы сидели все в доме. Отца не было дома, он был в поле; Максима Ефимова позвали к матушке, он вошел и остановился в дверях у притолки: он был смущенный и, видимо, имел какое-то важное известие сообщить. Матушка, увидав его, вероятно под впечатлением все еще не забытой драмы, холодно и с достоинством, не допускавшим никакой развязности с его стороны, коротко спросила:
– Что такое?
– От Петра Васильевича письмо-с.
– Подай.
Максим Ефимов подал, матушка начала было читать, но сейчас же сказала:
– Да это к тебе?..
– Точно так-с... Они пишут насчет покойницы... Деньги приказали ей передать... или, если не застану их в живых, переслать родным ее.
Матушка нервно рассмеялась;
– Скажите, какой благодетель! Как это великодушно! Как это порядочно!.. Деньги предлагает!.. Деньгами думает...
Но с ней сделался истерический припадок, и она, вынесшая, по-видимому, так спокойно всю эту страшную драму, теперь плакала и рыдала как ребенок, всхлипывала, слезы ручьями так и текли у нее по щекам...
Деньги эти куда-то потом отправили...
Я помню тоскливую пустоту и какое-то одиночество всех, долго царившее потом в нашем доме...
– Вот, – говорили все, – всего ведь только сутки живая-то у нас прогостила, а как увезли ее, скука какая стала без нее, точно и век тут жила.
– Похоронили ее, что ж, честь-честью, – говорили тоже все, – теперь бы вот еще памятничек если бы какой... совсем бы как настоящую дворянку.
Помню я, когда и этот «памятничек» ей устроили. Это было в субботу, а в воскресенье мы были все в церкви и ходили смотреть его: большая плита, и на ней черными буквами: Лизавета Семеновна Акимова, родилась 15 апреля 1833 года, скончалась 19 июля 1852 года.
О дяде из Петербурга, через родственников и знакомых (сам он к нам не писал), получались сведения всё самые утешительные. Он помолвлен был на вдове, княгине С., очень богатой и, говорили, красавице. На каком-то смотру, на параде или разводе, государь выделил его из толпы, подозвал, милостиво разговаривал с ним, сказав, что надеется, что он и на войне, куда отправлялись тогда многие гвардейские офицеры охотниками, отличится, и тут же поздравил его с милостивым и блестящим назначением.