Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 47 страниц)
7
Добавим к сказанному автором, что при взгляде на Клавдию Васильевну, чей характер, взгляды на жизнь, поступки показаны и исследованы, как уже говорилось, в трех рассказах – «Тетенька Клавдия Васильевна», «Илья Игнатьевич, богатый человек», «Проданные дети», – становится страшно не только за себя, но и за нее. Так последовательно и неудержимо власть над людьми – и над крепостными, и над племянником, которого она вроде бы любит, и над помещиками в округе, которые то и дело оказываются у нее в долгу, – вытравляет из нее все человеческое, доброе, милосердное. Она действительно становится смертельно опасна для всех, кто с ней соприкасается. Да и для самой себя – в жажде власти и сиюминутной наживы она неспособна остановиться перед тем, чтобы срубить сук, на котором сидит: например, извести своего вернейшего помощника в нечистых и кляузных делишках Илью Игнатьевича, довести любимого племянника своими «безобразиями» до тяжелой душевной болезни, превратившей его в «полуидиота».
Терпигорев показывает, что ее «безобразный и исковерканный» характер развился, обезобразился и исковеркался именно на почве крепостного права. И здесь следует сказать еще об одной важной теме «Потревоженных теней»: о том, что страдают от этого порядка не только крепостные крестьяне, не только барщинные, оброчные и дворовые люди, – страдает вся жизнь, построенная на крепостнической основе, на этом порочном фундаменте.
Крестьяне в этой книге – лица страдательные и за небольшим исключением (рассказ «Две жизни – поконченная и призванная») не выступают в качестве основных персонажей. Героями рассказов являются как раз их владельцы, основным фоном служит усадебный быт, обыденная жизнь представителей господствующего сословия, благоденствию и многообразному расцвету которого и должен был способствовать российский крепостнический уклад.
И неожиданно оказывается, что основное содержание этого быта, этой жизни скука. «Страшная была скука. От скуки удивительные слагались характеры и удивительные выходили люди...»
Да, конечно, мы знаем и помним, что из помещичьего сословия, или, как говорили в XIX веке, из образованного слоя, вышли многие писатели и ученые, военачальники и государственные деятели, мыслители и борцы с тем же крепостным правом. Но в массе своей – это хорошо показано передовыми русскими писателями XIX вока, и в их числе Терпигоревым, – сословие это бездействовало и тунеядствовало, плохо освоив даже главное свое занятие: сельское хозяйство, управление им и его экономику, агрономию и т. п.
Конезаводство, псовая охота, карточные игры, обыкновенное и забубенное пьянство, благородные и скандальные романы с женщинами своего круга, актрисами, цыганками, шашни с дворовыми девушками, устройство крепостных театров и оркестров, аферы, сплетни – не дело, а полубезделье, игрушки, забавы, происходящие от «низменности тогдашних интересов», от стремления куда-то себя деть, убить время – вот основные занятия этой массы. Все это не избывало скуку, а словно бы наращивало ее, сгущало, доводило до жуткой, жгучей тоски, которая в свою очередь изливалась в дикие поступки и предприятия, в «странную логику» поведения, в ту же жестокость, проявляемую и к крепостным людям, и к своим близким, в невероятнейшие капризы, для утоления которых не жалели ни денег, ни людей.
Достаточно внимательно вглядеться в портреты помещиков, нарисованные Терпигоревым, в эти «потревоженные тени», в их поведение и поступки, чтобы увидеть, как калечило крепостное право не только крестьян, но и их господ. О «тетеньке Клавдии Васильевне» уже говорилось. Но вот дядя рассказчика – Петр Васильевич Скурлятов, который фигурирует также в трех рассказах цикла. Богач, красавец, офицер «самого блестящего гвардейского кавалерийского полка», он образован, начитан: «Большая библиотека, преимущественно французских книг... Он выписывал также все почти тогдашние газеты и журналы». Но какая сухая, эгоистичная, жестокая, немилосердная душа живет в этом человеке, привыкшем к тому, чтобы ему все и всегда беспрекословно подчинялись, чтобы желания его исполнялись как по мановению волшебной палочки. «В доме порядок и чистота были удивительные. Удивительная была в нем и тишина... Но он достиг этого дорогой ценой. Я помню, при нем лакей раз уронил ложку, так он только взглянул на него, и уж тот мертвенно побледнел». Что ж удивляться смертельному испугу лакея, если в этом именин насмерть запарывают семидесятилетнего повара за какую-то кухонную оплошность, так же поступают с кучером и выездным лакеем, совсем не виноватыми в том, что возок с любовницей барина провалился в реку и она слегка простудилась (она и потребовала провезти ее по ослабевшему льду), ту же самую любовницу, больную, грубо выбрасывают из дому, ибо она опостылела барину, рвут собаками служителя церкви, губят жизнь и талант крепостного живописца... Сколько зла принесено в жизнь этим человеком, добра же он не смог сделать даже себе: недостойно, можно сказать, позорно кончает он жизнь – манифест об освобождении крестьян испугал ого, «все опасался, что его убьют, из кабинета почти не выходил», заболел от этого страха и умер. Воистину оборотная сторона жестокости – трусость.
Как исковерканы крепостным правом, бездельем, поневоле «сытым желудком» судьбы многих персонажей рассказов «Бабушка Аграфена Ниловна», «Вице-королева Неаполитанская», «Маша – Марфа»!
Но что говорить о Скурлятове, о Клавдии Васильевне, о сластолюбце Емельянинове из рассказа «Праздник Венеры», если дворянские скука и безделье даже такого умного, начитанного, доброго барина, как отец писателя («Они все его любят», – говорит гувернантка Бибер о ого крестьянах), доводят до смешных и недостойных придирок к своим дворовым (рассказ «Первая охота»).
Крепостные порядки, конечно же, сказываются и на характерах, на личности крестьян, особенно дворовых людей, более остальных приближенных к барам, превращая их то в безжалостных исполнителей помещичьей воли, каков, например, управляющий скурлятовским имением Прудки Максим Ефимов, то в трусливых и наглых холопов, соглядатаев и наушников, издевающихся над своими собратьями, губящих других людей даже не ради собственной выгоды, а ради милостивого барского взгляда, ради извращенного желания упиться страданием такого же униженного и оскорбленного, как они сами. Это о таких писал Некрасов: «Люди холопского звания – сущие псы иногда: чем тяжелей наказания, тем им милей господа».
Эта зараза приниженности, холопства и угодничества переползает и на лично свободных, но бедных или слабохарактерных людей, поскольку экономическая и нравственная атмосфера в стране вся пропитана миазмами крепостничества. И складываются такие характеры, как чиновник Василий Прокофьевич Лысогорский (рассказ «Иуда»), как бедная помещица Анна Ивановна Мутовкина (рассказ «Проданные дети»), как откупившийся на волю крепостной, ныне хозяин постоялого двора Илья Игнатьевич, в которых смесь забитости и тиранства, страсти к наживе и страха перед власть имущими задавила естественное, нормальное отношение к жизни, к людям и к себе самим. «Знать, таково было время и такова среда, – делал Терпигоров справедливый вывод, – что воспитывала в себе и свободных, но маленьких людей такими же бесправными и испуганными, как и рабов настоящих...»
Книга Терпигорева была не просто напоминанием об отдельных жестокостях отдельных помещиков, она несла в себе, по точному выражению одного из исследователей терпигоревского творчества Н. И. Соколова, «общее осуждение крепостного порядка», страстное желание, чтобы ничто подобное никогда не вернулось на русскую землю.
8
Как рефрен, время от времени на страницах «Потревоженных теней» раздаются возгласы вроде: «Этого разговора и этой сцены я никогда не забуду, – эти лица и теперь, через тридцать пять лет, у меня перед глазами, я вижу их, как будто бы это вчера только все было, и слышу их разговор...»; «Ужасные я помню подробности!..», «Читатель может себе представить, как все это ложилось на мою детскую душу и какие понятия укладывались в голове обо всем окружающем, так же как и что это за окружающее было!..» Пока, наконец, говоря о своей памятливости, писатель не испускает тяжелый вздох: «Но как бы драгоценны эти качества ни были и как бы ни годилось мне это все теперь, было бы гораздо все-таки лучше, если бы память моя была свободна от всего этого. Характер всех этих воспоминаний, обусловленный тогдашним временем и тогдашними нравами, очень уж тяжел и носить в себе всю жизнь эту отраву нельзя безнаказанно...»
Каково же было тем, кто эти «ужасные подробности» выносил на себе, на своей «шкуре», хранил в своей израненной душе! «Я видел робость и даже отчаяние крепостных, видел их ужас, когда им грозило какое-нибудь невероятное, холодно придуманное наказание». Но видел и запомнил писатель не только робость, отчаяние и ужас, видел и запомнил нравственное порицание («Отольются ему эти сиротские слезки – ведь у Дмнтрия-то кучера пять человек детей осталось...») и готовность к мести, накапливающиеся в душах крепостных. Пособница тетеньки Клавдии Васильевиы Мутовкина, скупавшая для нее по соседним имениям крестьян, отрывавшая их от семей, от родных мест, говорит однажды: «Ох, уж не забуду я этого раза, набралась я страха. Сколько уж раз я их возила, а такого раза еще не бывало... И все раз от разу хуже и хуже становится с этим делом... Прежде народ совсем другой был, а теперь лица-то у всех зверские какие».
Народный гнев накапливался. Иные, как отец Терппгорева, это понимали («Эта пора уж прошла, когда можно было так жить»), иные, как Мутовкина, чувствовали лишь «неудобство», страх. Здесь-то, пожалуй, и заложено разрешение той загадки, о которой говорилось в начале. «У меня, как в раю, все равны» (то есть всем тягостно и ужасно), – говорила Клавдия Васильевиа. Этому крепостному «раю» во всех его вариантах – и худших, и лучших – наступал конец.
Крестьянская реформа 1861 года спасла русское дворянство от закипавшего народного гнева. Свобода, пусть куцая, и земля, пусть урезанная, дали иные возможности для выхода крестьянской силы и энергии. «Теперь на своих ногах – от самого зависит человеком стать...» – говорит крепостной терпигоревского отца Филипп.
Однако память о крепостном право, о его тяготах и ужасах, подхлестываемая к тому же неоднократными и небезуспешными попытками дворянского класса сохранить власть над крестьянином, память гневная и взрывоопасная, жила долго. В 10-х годах XX века поэт-крестьянин Пимен Карпов писал консервативному писателю и публицисту В. В. Розанову: «Вы... сознательно замалчиваете великую трагедию русского землероба – его зауниженность... его беспомощность, и сознательно зло клевещете на русский народ... Припомните крепостное право: кого засекали розгами до смерти, кого травили насмерть собаками, кого сжигали на горячих плитах (я знаю такой случай: мой прадед крепостной был сожжен помещиком на раскаленной плите)...»
Эту силу непрошедшего народного гнева всегда чувствовали Некрасов, Салтыков, Глеб Успенский. В такой степени Терпигорев ее не ощущал. Тут и была причина того охлаждения и расхождения между ним и кругом «Отечественных записок», которые наступили после цареубийства 1881 года.
* * *
Не соглашаясь с революционными демократами в конечных выводах, Терпигорев тем не менее видел действительность и дореформенную и послереформенную – трезво и писал ее правдиво. Вот почему ценность его литературного наследия непреходяща и по сей день. Вот почему его интересно читать и перечитывать. К тому знанию о российской жизни прошлого века, которое дают нам книги великих писателей – Гоголя, Тургенева, Гончарова, Толстого, Лескова, Писемского, – произведения Терпигорева добавляют весомую часть.
Они были очень нужны, когда писались и печатались. Об этом хорошо в свое время сказал Н. С. Лесков: «Весь этот мир отошедших ныне дворян и «хор подавленных и трепетных людей» как бы встает и воздымает руки, чтобы, увидя их, люди встрепенулись и вспомнили, что такое было в том ужасном прошлом, в котором иные научают нас теперь искать идеалов для будущего».
Они нужны и сейчас. Любая попытка понять ход русской жизни, душу русского человека и мир русского народа невозможна без русской литературы, в том числе и без книг Сергея Николаевича Терпигорева.
«Потревоженные тени» – лишь часть его творческого наследия. В шеститомное собрание его сочинений, подготовленное им перед смертью (он скончался в 1895 г.), кроме этого цикла и уже упоминавшегося «Оскудения» (то и другое заняло три тома), вошли рассказы, очерки, пьесы и воспоминания, житейские и литературные. Лучшее из этих шести томов еще послужит и новому времени, и новому читателю.
Юрий Болдырев
ПОТРЕВОЖЕННЫЕ ТЕНИ
В РАЮ
IКак стал я себя помнить, каждый год мы ездили в Знаменское, к «тетеньке» Варваре Николаевне Дукмасовой. То есть нам-то она приходилась бабушкой, а отцу с матушкой – тетенькой, и потому все звали ее «тетенькой», и даже сама она не любила, чтобы ее называли иначе.
– Уж ты, мать моя, заспешила, нарожала детей, и пожить-то как следует не успела, – говорила она матушке, как-то уныло поглядывая на нас, – первая меня в бабки произвела: отличилась...
Но тем не менее, однако, она нас любила, особенно меня – потому, может быть, что я был ее крестник. Или еще, может быть, потому, что я представлялся ей вышедшим в дукмасовскую родню.
– Этот будет совсем Миша-брат: и глаза его, и лоб, и потом вот этот вихор... – говорила она, рассматривая меня.
Она почему-то была необыкновенно высокого мнения о дукмасовском роде – роде своего мужа – и потому благоволила и ко мне.
Но я уж привык выслушивать такие рассуждения: дядя Петр Васильевич Скурлятов находил, что я весь в скурлятовскую родню; тетушка Марья Дмитриевна Чемезова – что я весь в Чемезовых вышел... и потому я только поглядывал на них и никак не мог понять, что это за достоинства такие они во мне всё открывают?.. И почему это хорошо быть похожим на Дукмасовых, Скурлятовых или Чемезовых, а не на свой род, фамилию которого я носил? Чем он хуже их? Чем они лучше? Но это меня не особенно занимало.
Эти поездки в Знаменское и к другим дальним, то есть на далеком от нас расстоянии жившим, родственникам составляли в своем роде целые события, о которых начинали говорить еще с весны и готовились долго, всё обдумывали, соображали, взвешивали – к кому первому ехать, к кому по дороге «туда» заезжать и к кому «оттуда», когда поедем назад, у кого сколько пробыть, кому что сказать и как у кого себя вести? Вспоминая теперь эти поездки, я не знаю, что такое, собственно, они представляли – акт дипломатической вежливости, посольство чрезвычайное или навещание дорогих родственников, нежно любимых. Я скорее думаю – первое, потому что чувств этих нежных и родственных, вообще говоря, было мало...
Предпринимались эти поездки обыкновенно летом, в начале лета, когда еще ни уборки, ни фруктовых и плодовых заготовок нет, так в последних числах мая, самое позднее – в первых числах июня.
К этому времени дипломатическая сторона поездки бывала уж совершенно выяснена, – соображались и разбирались вопросы второстепенные: об удобствах поездки, как и когда, в какой день выехать, какие вещи с собой брать, и проч., и проч. Эти второстепенные вопросы, представляющиеся теперь пустяками, не были, во-первых, в то время такими, и потому к ним относились иначе: совсем другие были понятия, другой строй жизни, потому что другой совсем был быт.
Дня за три до того, как трогаться в путь, карету, давным-давно уж осмотренную своими домашними слесарями и каретниками, выдвигали из каретного сарая, и она, в чехле, стояла на конюшенном дворе для чего-то снаружи до того самого дня, когда ее будут нагружать и запрягать. Сундуки и важа[1]1
Важа – большой чемодан, прикреплявшийся к крыше кареты.
[Закрыть] из нее и с нее давно уже принесены в дом, и стоят они в девичьей, в детских, и в них постепенно, мало-помалу, не спеша, всё укладывают.
– Ну, детское, сударыня, все уложено, – говорит, приходя к матушке, нянька наша Устинья Ивановна.
– Все?
– Все, сударыня.
И они, проверяя, не забыли ли что, обе начинают перечислять наименования предметов, сколько чего взято с собою, уложено, сколько рубашечек, кальсончиков, платочков, и проч., и проч. Выходят недоразумения при этом.
– Ах, Устиньюшка, я тебя не понимаю совсем, – с непритворным, искренним удивлением говорит матушка, – кальсончиков ты берешь шесть! Мальчик – ну, разве может ему этого хватить? Ведь это девочке – можно, довольно...
– Сударыня, да ведь и прошлый раз шесть же пар брали, – обиженным тоном говорит нянька.
– Да ведь, я думаю, он растет!.. Он всюду уже теперь ходит, разве удержишь его: он и рыбу удить пойдет, и верхом ездить будет, и так, в лесу, в саду бегать будет, пачкаться. Не понимаю, как это ты только не понимаешь этого, – резонно и глубокообдуманно возражает ей матушка и приказывает взять еще кальсончиков.
В особом сундуке и в двух баульчиках с вышитыми бисером крышками уложены вещи гувернантки нашей, Анны Карловны. Она тоже всего набрала с собой: и белья, и всяких вещиц для рукоделья, до наших книжек и тетрадок включительно. Мы не будем, конечно, ни дорогой, ни в гостях у родственников учиться, но на всякий случай – а может... Мы это знаем всё отлично, даже глубоко убеждены, что этого не случится; но берут это всё и не для этого, а для того, чтобы это все было под рукой и чтобы, в случае чего, можно было сказать: «А вот, если будете шалить, вас посадят заниматься с Анной Карловной», – вот для чего. Но это нас так же мало пугало, как чучело на огороде воробьев.
А потом матушкины вещи, ее сбор... Во время нашего пребывания у родственников – у одних должна быть свадьба, у других именины, там торжественно празднуется рождение. И ко всему этому берутся особые, приличные случаю, платья, все принадлежности... А вещи няньки Устиньи Ивановны, вещи горничной Матреши, которая тоже едет с нами, потому что кто же будет ходить за матушкой, кто же будет в чужом месте следить за всеми ее вещами?
В день отправления, с утра, карета, все еще в чехле, запрягается в одну лошадь и таким образом доставляется к дому, к крыльцу. Тут ей новый осмотр... Осматривает отец, осматривает старик Осип Матвеевич, дворецкий и камердинер еще деда-покойника, осматривает ее даже садовник Михей – он был когда-то форейтором[2]2
Форейтор – кучер, сидящий верхом на передней лошади и направляющий всю упряжку.
[Закрыть] и тоже в этом понимает. Наконец мы, дети, на минутку заглядываем в нее: нам отворяют дверцы, и мы смотрим на знакомую нам ее синюю обивку с бесчисленными басонами[3]3
Басоны – узорная плетеная тесьма, обычно шерстяная, иногда с примесью металлических нитей, употреблялась для пошивок и обивки мебели.
[Закрыть], висящими в ней, подушками, зеркальцами, нюхаем, как духи какие, юфтевый[4]4
Юфть – особый сорт мягкой кожи.
[Закрыть] запах, который присущ ей и которого мы уж давно не слыхали – с самого прошлого года, как ездили в ней в то же самое время.
Наконец, пораньше в этот день, нарочно, часов в одиннадцать, подают завтрак, а карету между тем запрягают: привели с конюшни к крыльцу больших матушкиных каретных вороных лошадей, уж совсем в хомутах, в шлеях, с ними пришла целая толпа конюхов, одни лошадей держат, другие их запрягают, оправляют, охорашивают. Кучер Ермил все еще в поддевке, пока запрягают, он сам обыкновенно с серьезным видом ходит и все осматривает: он оденется, так же как и форейтор Ефим («Ефимка»), потом, где-нибудь за углом, когда все будет готово и им уж вот-вот садиться – одному на козлы, а другому в седло.
И до чего все это свежо у меня в памяти! Как сейчас я вижу, смотрим мы на все это из окон, выбегаем вместе с вышедшими на крыльцо большими, озабоченно распоряжающимися, осторожно и бережно выносящими и укладывающими в карету узелки, картонки, свертки...
Наконец карета уложена, запряжена, кучер Ермил сидит, совсем оправленный и подоткнутый, на козлах, «Ефимка»-форейтор на седле, Никифор, наш выездной человек, готов тоже. Мы уже позавтракали.
– Ну что же, сядем? Перед отъездом надо помолиться богу, да и пора в путь уже, – говорит матушка, как бы мысль эта ей только сейчас пришла в голову, одетая тоже, как и все, совсем уже по-дорожному.
Садятся все, молча сидят с полминуты, начинают потом креститься, встают. Слышатся поцелуи, говорят: «С богом», «В путь добрый» и проч. Матушка делает в последний – не сотый ли – раз замечание относительно огня, то есть осторожного обращения с огнем. Остающаяся в доме за старшую по женскому хозяйству и вообще по женской части Евпраксеюшка говорит: «Будем осторожны, избави господи. Что такое, как же это можно? Будьте покойны, сударыня-барыня, смотреть будем еще пуще обыкновенного». Отец нас целует, крестит, как бы мимоходом, но серьезно говорит: «Не шалите же, не дурачьтесь; Анна Карловна, вы смотрите, пожалуйста, за ними». С матушкой он говорит, напоминая ей намеками про вопросы высшей политики, как с кем встретиться, кому не забыть что сказать, кому о чем ничего не говорить, и проч., и проч. Все переговорено, все подтверждено – пора же наконец садиться в карету и ехать... Выходим на крыльцо, начинается усаживание, кончается оно. В тарантасе, запряженном парой, позади кареты, уже сидят нянька Устинья Ивановна с Матрешей: они забрались туда сейчас же, как увидели нас, выходящих на крыльцо. Теперь все ждут только, когда отойдет от дверец кареты отец, договаривающий еще о чем-то с матушкой, и когда выездной наш лакей Никифор, стоящий тут же, крикнет Ермилу-кучеру: «Пошел!» и сам, с удивительной для всех нас ловкостью, вскочит на козлы, когда карета, как корабль какой-нибудь, медленно отчалит и тронется в дальний путь... Наконец отец отходит от окна кареты и как бы передает этим нас в ведение Ермила, Никифора и прочих. Раздается: «Пошел!» Карета всколыхнулась на своих ремнях и рессорах и поплыла. Как в панораме проходят перед нами, куда-то двигаясь, флигеля, конюшни, людские; потянулся длинный вал, что идет вокруг всего нашего сада. Мы смотрим в этот сад, сквозь строй стволов берез, липок, кленов. Там виднеются дорожки, знакомые места, и как-то вдруг станет скучно – не скучно, а тоскливо станет на душе... В карете все сидят с постными лицами и молча...
Но это недолго протянется: только исчезнут из вида усадьба и знакомые близкие места, начнутся у нас разговоры: новые предметы, попадающиеся навстречу, начнут привлекать любопытство, прелесть поездки-путешествия проявится во всей своей привлекательности...