Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 47 страниц)
Тетенька накинула на голову розовый шелковый платочек, распустила зонтик от солнца – день был солнечный, жаркий, – и мы втроем, то есть еще Мутовкина и я, вышли на крыльцо.
До каретного сарая от дома было шагов двести, если не больше: конюшня, при которой был этот сарай, стояла у самого выезда со двора. Мы шли туда прямиком, по мелкой зеленой траве, которая обыкновенно растет на чисто и опрятно содержимом пространстве в усадьбе перед домом. Из флигелей, из изб, в которых жили кучера и прочие дворовые, на нас выглядывали лица, догадавшись, вероятно, куда мы идем. И мне – живо я это помню – неловко как-то было идти, точно я будто тоже с ними в этом участвую, то есть вот с тетенькой и Мутовкиной...
Каретный сарай был затворен, не заперт, а затворен только. Возле него стояли четыре телеги, и выпряженные из них лошади ели овес или сено, положенное или насыпанное в эти телеги. У одной из телег стоял мужик – не наш, чужой, очевидно один из подводчиков, привезших «кладь». Когда мы стали подходить к каретному сараю, он приотворил немного одну дверь его и вошел туда. Сейчас же вслед за тем оттуда вышел тетенькин староста, который, оказалось, уж был там.
«Что он там с «ними» делал? Может, он там мучил их?» – мелькнуло у меня в голове, и я опять вздрогнул. Мне было жутко...
– Что это с тобою? – спросила, заметив это, тетенька.
Но я уж ничего не мог ответить ей. Нижняя губа у меня дрожала, горло сдавливало, и холодно всему было.
– Что с тобою? – повторила тетенька. – Посмотри-ка на меня?
Я взглянул на нее, стараясь улыбнуться, и насилу-насилу мог выговорить:
– Ничего...
Мы подошли к сараю.
Староста стоял с непокрытой головой. Он отвечал тетеньке поклоном, на который она кивнула ему.
– Ну что? Все они тут? – сказала тетенька.
– Тут-с, – коротко ответил староста.
– Ну-ка, отвори...
Староста стал разом, одновременно упираясь в обе половинки огромных дверей каретного сарая, отворять их. Прямо оттуда, из темноты, изнутри сарая, глянули на нас блестящие оглобли экипажей, кузова их, пахнуло запахом кожи, мази колесной. Но «их» не было видно. Не увидала их и тетенька, потому что спросила, ни к кому исключительно не обращаясь:
– Где же они?
– А вот тут, влево-то... вы взойдите в сарай... темно. Со свету-то не видно сразу, – объяснила ей Мутовкина.
Тетенька шагнула в сарай, за ней Мутовкина и за этой уж и я, со страхом заглядывая влево.
Там, в огромной, темной пустоте, виднелись на полу на подостланном сене, люди. Они начали вставать и загремели железом. Сюда, ближе к нам, сидели тоже на сене дети. Эти и не думали вставать, только смотрели на нас.
– Тут темно. Я ничего не вижу, – сказала тетенька. – Выйдите сюда, на свет.
– Выйдите сюда. Что вы туда забились? Сюда, на свет, выйдите, – повторил ее приказания староста, делая шага два к ним туда, в глубь сарая.
Из темноты один за другим начали выходить сперва мужики, потом бабы. Они все выстроились в ряд и молча, с серьезными лицами, смотрели на нас.
– Жили сперва у одних господ, теперь у меня будете жить, – обратилась к ним тетенька.
Молчание, ни слова...
– Будете хорошо жить, и вам будет хорошо, – продолжала тетенька. – А вот ты что это, – какой из них тут Анкудим? – Ей показали на самого небольшого мужика, лет сорока, худого, всклокоченного. – Ты что это вздумал дорогой рассказывать?
Мужик молчал. Некоторое время помолчала и тетенька.
– Ты что, этим лучше себе думаешь сделать? Вот из-за тебя одного и других пришлось заковать...
Анкудим, должно быть, хотел что-то сказать, встряхнул головой, повел плечами и сделал движение руками, которые он держал, закинув назад, но ничего не сказал и только зазвенел железом.
– За вину одного, а всем срамоту приходится принимать – хорошо это небось, – продолжала тетенька, – когда везли вас? Чьи это, спросят? Хороши, скажут, когда скованными приходится их везти...
Возле меня в это время вдруг кто-то глухо кашлянул, и так громко, на весь сарай. Так кашляют овцы летом от сухого корма – глухо и громко в то же время. Я обернулся. Обернулась также и тетенька. Анна Ивановна, стоявшая все время молча, тут заговорила, подходя к кашлявшему мальчику лет восьми или девяти, но речь ее была обращена к тетеньке:
– Ведь вот, брала я его, совсем здоровый был. А в город как привезла, кашлять начал... Что у тебя, хуже?
Она взяла его за руку – он сидел на сене – и потянула с полу. Мальчик стал вставать и опять кашлянул своим нечеловеческим кашлем.
Мутовкина вывела его совсем на свет, к самым дверям. Он исподлобья хмуро смотрел на нас. Волоса на голове спутанные, в сене; рубашонка гряаная-прегрязная...
– У тебя что? Что у тебя, кашель только? – спросила его тетенька.
Мальчик ничего не отвечал ей.
– У тебя что? Ты отчего кашляешь? – повторила она свой вопрос.
Мальчик опять кашлянул и страшно при этом вытаращил глаза, точно вот-вот сейчас подавится.
– Совсем здоровый был... Что ж я, с ума сошла, что ли, взяла бы его такого? – повторила Анна Ивановна.
– Да что у него? В горле вы посмотрите у него, – сказала тетенька.
Мутовкина взяла мальчика за голову, вывела из сарая совсем на свет и начала смотреть ему в рот.
– У нас в селе ноне мор на них, – заговорила вдруг одна из баб, стоявших в ряду с мужиками, тоже купленная, – их за весну-то что померло уж...
– Анна Ивановна! Ты слышишь? – закричала тут тетенька. – Ты слышишь, что баба-то говорит?
Мутовкина бросила ребенка и поспешила к тетеньке.
– Ты слышишь? Ты что же это мне заразных накупила-то? Заразу разводить? Вот она! Отличилась! Очень благодарна! Очень за это благодарна! Это мило!.. Заразных детей мне накупила! Что я с ними буду теперь делать тут?
– Матушка, благодетельница! Что такое?..
– Благодетельница, что такое? – дразнилась тетенька. – Вот что, такое, ты послушай-ка, что баба-то вон говорит.
– Что такое? – металась Мутовкина.
– Вот послушай-ка... послушай...
Баба повторила, что у них в деревне много детей ныне весной от этой болезни перемерло. Начнут кашлять, покашляют дня три и умирают.
– Благодетельница! Врет она. Что ж, Раиса Павловна-то продавая, разве скрыла бы это? Разве посмела бы она вам, благодетельница, продать, если бы у нее в самом деле зараза на деревне была.
– Да вот же, тебе продала, а ты, не спросив, не расспросив, и денежки ей сейчас: нате, мол, извольте, нам таких и надо... Что я с ними буду делать теперь? Что у него там в горле-то? Ты смотрела?
– Да ничего. Так только, побелело как будто...
– Побелело! Ну вот и есть...
Мальчик, пришедший со двора опять в сарай, снова кашлянул, громко, глухо, страшно... И опять таращил при этом глаза, точно давился.
– Как же его везти? – говорила тетенька. – Он еще умрет дорогой. Они останавливаться должны будут, хоронить его, это целая история. Кто это выправлять все будет? Ни один поп дорогой не похоронит...
– Ну, тут пока его оставить можно? Не сбежит, – предложила было Мутовкина, но тетенька не отвечала ей даже на это, вероятно находя это недостойным ответа, да того несообразно.
Староста, молчавший все время, тут вдруг спросил:
– Ехать-то нам когда?
Тетенька помолчала немного и сказала:
– Да так, я думаю, пообедайте и поезжайте; а что?
– Ничего, матушка, довезу...
– А если дорогой...
– Ничего. Не извольте сомневаться.
Мальчик стоял тут же перед нами, слушал все это и смотрел на нас.
– Не извольте беспокоиться. Ничего-с... Если и грех случится дорогой, – ничего, не извольте беспокоиться...
Тетенька вопросительно, но с доверием посмотрела на него, помолчала и проговорила:
– Я не знаю, как же это тебе... здешних дать... здешние подводы... или послать вольных нанять... у государственных крестьян.
– Нанять лучше, – сказал староста, – Здешний народ-то...
И не договорил.
– Да уж это... уж насчет того, как здесь-то распущены! – докончила его мысль тетенька.
– Нанять лучше... – повторил опять староста.
Тетенька пошла из сарая, за ней Мутовкина и староста, предварительно хотевший было затворить опять дверь, но потом передавший это дело мужику-подводчику, а сам поспешил за тетенькой, которая что-то говорила дорогой.
Я оглянулся. Мужиков, баб, стоявших в глубине сарая, не было уж видно, но мальчик с кашлем стоял, и его скрыла у меня из глаз затворяемая подводчиком дверь...
XII– Ты что ж меня не позвал? – спросила меня Соня, когда я явился в сад к ней и гувернантке.
– Ах, какая страсть! Ты знаешь, один мальчик должен умереть дорогой... Они все, должно быть, умрут. У них в деревне, откуда их привезли, зараза, и они все там умирают. Он так кашляет... ах, как он кашляет...
Анна Карловна, гувернантка, глаза на меня при этом вытаращила. Няньки наши обе тоже ахнули.
– И это она вас к ним с собою водила?! – воскликнула Анна Карловна. – Вы с ней были там?
– С тетей, – ответил я.
– И она вам позволила?
– Она не знала.
– Вот этого только и недоставало! Это хорошо! Нет, я сегодня же обо всем в Москву напишу. Нет, иначе я ни за что не отвечаю.
Няньки тоже были в страшном волнении.
– Как же он кашляет? – спросила сестра.
– Страшно. Знаешь, как овца. Только еще громче... И Анна Ивановна смотрела в горле у него – говорит, там побелело все.
– A-а!.. И она вас там держала все время с собою! А! Каково!.. – восклицала гувернантка.
Вскоре за нами пришел из дома лакей и позвал нас завтракать.
Мы поднялись с ковра, на котором все сидели, и молча пошли к дому.
– Мутовкина тут еще? – спросила гувернантка у человека, пришедшего звать нас.
– Тут-с.
Гувернантка остановилась.
– Я не знаю. Она с ними ехала вместе. Она тоже, может, заразилась?.. Ах, что это Клавдия Васильевна только делает!..
Тетенька сидела на террасе, рядом с ней Мутовкина, а на другом конце, у самого входа на террасу, стоял, по-вчерашнему, ее староста. Мы прошли мимо него.
– Ну так ты позови ко мне сейчас кузнеца, поскорее, – говорила ему – мы услыхали – тетенька.
Староста ушел.
Тетенька, по обыкновению, улыбнулась нам и продолжала разговор с Мутовкиной.
Они обе показались мне теперь как будто уж успокоившимися. Мы уселись и принялись за завтрак. Гувернантка сидела молча все время, но мы, зная ее, видели и чувствовали это, что она собирается, выбирает момент начать говорить с тетенькой, хочет спросить ее обо всем этом. Мутовкина, проголодавшаяся, должно быть, дорогой, ела теперь много, и так как она не умела есть, ела отвратительно, неопрятно, то была ужасно мне противна и с этой стороны.
К концу завтрака вдруг опять появился на ступеньках террасы тетенькин староста в сопровождении нашего кузнеца Ефима. Мы все оглянулись на них.
– Сейчас, – сказала тетенька им.
Завтрак кончился, Никифор убирал со стола. Тетенька встала и, пройдя на другой конец террасы, заговорила. Мы всё еще сидели за столом и навострили уши.
– Ефимушка, – сказала она ласковым голосом – она это умела, когда ей было нужно, – Ефимушка, вот тут привезли мне мужиков, они плохо закованы...
Мутовкина тоже подошла к тетеньке и стояла возле ее.
– Боюсь я, как бы дорогой не случилось с ними чего... – продолжала тетенька. – Ты бы мне перековал их. Я тебе заплачу.
Я видел лицо Ефима, полное злобы и презрения к ней. Дорогой староста, вероятно, сказал ему, зачем его зовут.
– Я не умею-с этого, – ответил ей Ефим. – Я только лошадей подковывал. Я людей в кандалы не заковывал никогда...
– Да ведь это пустяки. Тут что ж мудреного? – начала было Мутовкина, но тетенька ее остановила, не оборачиваясь, махнув ей рукой, чтобы она замолчала.
– Нет-с, я не могу этого, – повторил еще раз Ефим.
– Так ты не можешь? Да? – услыхали мы голос тетеньки.
– Нет-с, не могу.
– Гм!..
Мутовкина опять норовилась было что-то начать говорить, но тетенька опять махнула ей рукой, и та так и замолчала с какой-то начатой фразой.
– Так ты не можешь? Да?.. Ну, ничего больше...
И вдруг я почувствовал в себе столько силы, смелой, решительной, на все готовой, не помня и не сознавая ничего, крикнул ему:
– Молодец, Ефим!..
Но дальше, на дальнейшее меня уж не хватило. Горло у меня сдавило, губа нижняя задрожала, и, рыдая, я упал на пол.
Что произошло потом, я уж не мог понимать. Я очнулся уж в детской. Возле меня сидели нянька, Анна Карловна, сестра. Ждали доктора, за которым послали в город.
Когда, оправившись и видя кругом повеселевшие лица, я спросил, увезли ли «их»? Анна Карловна мне ответила, чтобы я забыл об этом и больше не спрашивал.
– Вы только скажите мне.
– Ну, увезли.
– И этого мальчика?
– Всех...
Тетенька тоже почему-то уехала в этот же день.
А там, через неделю, вернулись раньше срока из Москвы и отец с матушкой, не выдержавшие такой долгой разлуки с нами.
ПЕРВАЯ ОХОТА
IЭто было в 1853 или 54 году, летом, так, должно быть, в последних числах августа. В это время у нас поспевает уже конопля, и ее можно есть, то есть можно нагнуть головку, намять семечек и жевать их: это довольно вкусно – что-то вроде молодых орехов... Ниже будет понятно, почему я запомнил, что конопля тогда была уж спелая.
Мне было в то время лет девять или десять. Я начал себя помнить очень рано – лет с шести. Я бы сказал – еще раньше, да боюсь, не примешиваются ли тут к воспоминаниям слышанные в детстве рассказы. Рассказ произвел впечатление, детское воображение облекло его в образы; эти образы – чаще всего страшные, грозные – жили, пугали, вызывали страх, любопытство, сжились и так и остались в памяти. У людей, которые в детстве были нервными и впечатлительными, это – сплошь и рядом.
Но уж девяти или десяти лет кто ж себя не помнит? У меня в это время были две гувернантки и два гувернера, и свадьбу одного гувернера с одной из гувернанток, случившуюся как раз в это же время, я помню отлично, со всеми подробностями. Так же хорошо и отчетливо я помню вот и это событие, о котором буду сейчас рассказывать.
Я, право, не знаю, вычитал ли это отец из книг каких или дошел до этого сам своим умом, но им было постановлено, чтобы я начал учиться читать и писать не раньше двенадцати лет. Матушка была против, и это даже огорчало ее.
– Но в таком случае, мой друг, для чего же ты хочешь, чтобы у него было два гувернера и две гувернантки? – говорила она.
– Откуда же это: у него? Гувернантки для Сони, а вовсе не для него. Для него одни гувернеры.
– Зачем же их двух? Разве один не может?
– Нет, не может... Прежде всего, гувернер – кто? Ты подумай, что ты говоришь...
Он остановился и смотрел на матушку. Она тоже поднимала на него глаза:
– Как кто?
– Да кто он такой?
– Ну, француз, немец...
– А француз или немец разве не человек?..
Она пожимала плечами.
– Кто ж об этом спорит?
– Ты споришь.
– Я?.. Ты бог знает что говоришь...
– Нет, это ты, душа моя, бог знает что говоришь. Это ты не хочешь понять, что гувернер человек...
Отец медленно вынимал из кармана шелковый, фуляровый носовой платок, потом из другого кармана золотую табакерку, производил «операцию» не спеша, молча, улыбаясь, и только когда все бывало уж кончено, объяснял свою мысль. Это он всегда так делал. Сперва скажет что-то вроде загадки, сделает несколько замечаний по поводу того, что «спрашивать и отвечать надо всегда подумавши», потом, как бы давая время на размышления, займется «операцией», и уж после всего этого – объяснение, ключ.
– Ну так как же? Гувернер – человек?
– Ах, что ты говоришь! Ну, разумеется.
– Ты не тревожься, не горячись... Если он человек – может он устать? Нужен ему отдых?
– Нужен.
– Ну, и все ясно... Теперь ты понимаешь, для чего нужен второй.
И он в это время, довольный, тонко улыбался, а если, кроме матушки, присутствовал кто-нибудь еще, то он взглядывал и на него.
Такая была уж манера у него. Мне кажется, при его характере, флегматичном от природы, она развилась у него под впечатлением деревенской скуки. Тишина и скука тогда были ужасные. Эти съезды, о которых теперь рассказывают в воспоминаниях, ведь не непрерывные же были. Ну, съедутся, поживут дня три, четыре, пять. А потом, когда все уедут, скука и одиночество чувствовались еще сильнее.
Не только с матушкой и по поводу моего воспитания, но я помню такие же, то есть подобные этому, беседы отца и со старостами, с управляющими, с проходящими за чем-нибудь мимо окон поварами. Сидит он, бывало, у окна или на крыльце. Скука, жара. Впереди, на пыльной дороге, никого не видать. Дальше за дорогой пруд. Вода как в тазу – совсем без движения. Даже звуки замерли. Только на кухне слышно, как повара выбивают дробь ножами, – значит, будут к обеду котлетки или пирог: рубят мясо для котлеток или начинку для пирога... Вдруг он замечает – из кухни торопливо вышел и идет мимо дома повар в белой куртке, в белом переднике – все как следует по форме, нет только белого колпака на голове.
– Василий!
Повар, сначала не заметивший, что у окна сидит барин, теперь замечает его и останавливается.
– Ты куда?
– На ледник, за сметаной-с.
– Для чего?
Тот объясняет.
– А скажи ты мне, пожалуйста, как ты думаешь, кто ты такой?
Повар смотрит и не понимает.
– Кто ты такой? – повторяет он.
– Ваш слуга-с... Крепостной ваш человек-с.
– Это я все знаю. Ты мне скажи: кто ты такой? Ну, кучер ты, садовник, столяр?..
– Я-с?.. Я повар-с, – все еще ничего не догадываясь, отвечает он.
– А если ты повар, – что ты повар, это верно, – разве ты не знаешь, что у тебя должно быть на голове?
Повар вспоминает, что он не в колпаке, поднимает к голове руку, как бы еще не уверенный в том, что колпака нет, и, улыбаясь, говорит:
– Виноват-с...
– Виноват! Нехорошо это... Пожалуйста, братец, чтоб этого в другой раз не было... Иди...
Страшная была скука. От скуки удивительные слагались характеры и удивительные выходили люди...
IIГувернеров обоих – и m-r Беке и Богдана Карловича фон Гюбнера – привезли из Москвы в один и тот же год и даже вместе. Возили шерсть в Москву продавать, покупали там провизию «для дому», то есть макароны, чай, кофе, рыбий клей, вино, горчицу, зеленый горошек, и со всем этим вместе привезли и гувернеров. Рекомендовал их, то есть нанял и отправил к нам в деревню, я уж не помню кто. Помню только, что они приехали вечером, когда я ложился спать. Я слышал из моей комнаты движение, какие-то голоса, спросил об этом, и мне сказали, что «из Москвы вернулись» и привезли гувернеров.
– Двое их?
– Двое-с, – ответил дядька. – Один этакий высокий, а другой будет пониже...
– Старые они? :
– Так, средственные-с...
Утром, за чаем, я их увидал. Они сидели рядом и пили чай со сливками и сдобными булками. Полный блондин с гладко выбритым лицом, в коричневом сюртуке и в голубом галстуке, оказался немцем Гюбнером. Он сидел ближе к матушке и разговаривал с нею. Худой высокий брюнет, весь в черном, – был m-r Беке. Этот сидел ближе к отцу и говорил с ним. Немец говорил громко и громко хохотал. Француз, напротив, был удивительно тих. К первому я попал к немцу. Лишь только я поздоровался с матушкой, он взял меня за обе руки, потом начал приятельски трепать по спине, по плечу, тормошил, говорил по-русски, по-немецки, и так и заливался смехом. Этот смех мне показался каким-то искусственным, неестественным. Он, вероятно, хотел расположить этим к себе, но только оттолкнул. Француз же мне сразу очень понравился. Он совершенно спокойно, как будто видел меня уже сотню раз, поздоровался со мною, пожал мне руку, посмотрел на меня так, вскользь, на всего и продолжал опять о чем-то говорить с отцом.
Матушка налила мне чаю в мою большую разрисованную чашку, я подбавил туда сливок с пенками, взял крендельков и принялся пить и есть, посматривая то на одного, то на другого гувернера. Француз не обращал на меня никакого внимания; немец же выказывал его все больше и больше.
– Ви играть любит?
– Люблю, – отвечал я.
– А учиться будет любит?
– Буду любить.
– Учиться – это надо. Нынче все должен учиться. Потом ви будет официр... Да?
Он посмотрел на матушку, но та, грустно улыбаясь, отрицательно покачала головой.
– Гражданской служба? – сказал немец.
Она в подтверждение несколько наклонила голову.
– Тогда еще больше надо учиться. Мы поедем потом в университет. Там, о, как весело! У нас в университет было тысячу сто студент...
– Нет, он в лицей, – сказала матушка.
Немец удивился, недоумевая посмотрел на нее и тихо, таинственно спросил:
– А как же тогда, чтоб он не учился ни читать, ни писать до двенадцати лет? Туда больших не принимают...
Она подняла плечи и опять грустно улыбнулась.
Немец опустил глаза, отхлебнул чаю и, играя правой рукой хлебным шариком, повернул голову к отцу и стал слушать его разговор с французом.
– Прежде всего надо запастись физическими силами, – говорил отец, – надо, чтобы ребенок окреп в здоровье настолько, чтобы его не могли сломить никакие усиленные занятия в школе. Это прежде всего. Потом ему необходимо знать языки. По-настоящему, ему следует знать, кроме французского и немецкого, еще и английский... ну... это еще время терпит. А уменье читать и писать – это искусство, которое он усвоит в месяц, когда придет время и надобность в этом. Придет время учиться, запасаться, копить знания, он выучится и искусству брать их – читать и писать. Это вздор. Теперь ему нужно только здоровье и языки.
– Значит, и по-немецки ему нельзя будет учиться читать? – спросил немец.
– Нет.
– Только разговаривать?
– Только.
Немец ничего не возразил. Француз, рассеянно взглянувший на него во время этого разговора его с отцом, откинулся теперь на спинку кресла и как бы про себя, ни к кому не обращаясь, проговорил:
– Да... Пожалуй, что это так... Ужасно надрывают их здоровье и ужасной чепухой набивают их головы...
Потом он стал смотреть на меня.
– Который ему год? – спросил он, опять ни к кому не обращаясь.
– Уж девять, – отвечала матушка.
– Только девять, – подчеркивая слово «только», сказал отец.
– Мне, однако, почему-то кажется, – продолжал француз, я ведь совершенно еще незнаком с вашим сыном, – но я так думаю, что для него этот срок слишком длинен... он может смело начать учиться читать и писать, не опасаясь за здоровье, и через год, когда ему будет десять лет.
– Совершенно достаточно, – сказала матушка. – Мальчик совсем здоровый, сильный... Я этого не понимаю.
Отец молчал. Француз замолчал тоже. Немец откашлялся и, вероятно желая помирить два противоположных взгляда, сказал:
– Это будет можно видеть. Это мы увидим...
– Все ведь в том, – опять начал француз, – что для одного, согласно даже и вашей теории, – он обратился к отцу, – можно начать учиться и в девять лет, а для другого, больного, слабого, – это вредно отзовется на его здоровье и в двенадцать лет. Все от здоровья. Тут нельзя указать на один, общий для всех, год. Здоров – можно начать раньше, слаб – надо подождать...