Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 47 страниц)
Отец вставал летом всегда очень рано, часа в четыре. У крыльца его ожидали уж беговые дрожки, он садился на них и уезжал в поле на работы. Иногда он бывал далеко, на самом конце дачи, версты за три от дома. В таком случае туда за ним везли самовар и какую-нибудь холодную закуску, и он возвращался домой уж к обеду, то есть к часу.
Обыкновенно же он приезжал назад к нашему чаю, то есть часам к восьми, когда и матушка и мы все уж сидели в столовой за самоваром. Когда в этот день я встал, умылся, оделся и, по обыкновению, часу в восьмом вышел в зал, там еще никого не было. Я прошел гостиную – там тоже никого. Двери в угольную комнату, где спал живописец, были отперты, – я заглянул и туда, но и там никого. Все убрано, даже и догадаться нельзя было, что там кто-нибудь ночевал. Я отворил балконную дверь, вышел на балкон, посмотрел в сад, – никого... Куда же «он» девался?.. Вскоре пришла в зал и сестра Соня с гувернанткой.
– Соня, ты не видала «его»?
– Нет.
– Куда же «он» девался? Анна Карловна, вы не знаете, где живописец?
– Не знаю.
– Он, может, уехал?
– Не знаю...
Еще немного погодя в зал вошла и матушка, мы поздоровались с ней. Она у кого-то из прислуги спросила: не приказывал ли отец привозить самовар в поле, и, получив ответ, что «нет, не приказывал», она не пошла прямо, по обыкновению, в столовую, а, видимо, поджидала его к чаю, – медлила, отворяла окна, смотрела, политы ли цветы на окнах. Она тоже прошла и в гостиную, заглянула и в угольную, и все мы вышли вместе с нею на балкон.
– Ты не знаешь, где живописец? – спросил я.
– Нет. Тут где-нибудь...
– Его нигде нет, – опять сказал я.
Она улыбнулась и ответила, что, вероятно, он или в саду, или, может, отец взял его с собой в поле. Отец, действительно, всегда брал кого-нибудь. Страстный любитель лошадей, известный заводчик, он, однако, боялся их, то есть молодых и необъезженных. Оттого и ездил всегда на смирных и старых. Кроме того, он не умел их запрягать. Так что, если бы дорогой у него распряглась почему-нибудь лошадь, он не знал бы, что и делать. Поэтому он всегда кого-нибудь брал с собой...
Мы постояли на балконе и потихоньку, не спеша, из комнаты в комнату пошли в столовую. Там все уж было готово; матушка начала заваривать чай. Немного погодя мы увидали в окно, как подъехал к крыльцу отец на своих беговых дрожках. Но он один, без живописца...
– Один... «его» нет с ним, – сказал я.
Матушка не расслыхала или не хотела мне ответить, только она ничего не сказала. Анна Карловна посмотрела на меня и покачала головой: как это, дескать, можно так приставать... Я и сам, и без нее, чувствовал, что уж очень лезу ко всем с расспросами, но что ж я стану с собой делать?..
Вскоре отец вошел в столовую, держал в руках какое-то письмо, которое он распечатывал на ходу. Здороваясь с нами и целуя нас, он говорил матушке:
– Ты знаешь, «он» ведь ушел от нас. Встал сейчас же, почти вслед за тем, как я уехал, написал в кабинете вот это письмо, запечатал его, отдал Никифору и через сад куда-то ушел.
Мы все удивленно и напряженно слушали его. Письмо отец читал про себя, время от времени как-то странно-грустно улыбаясь, пожимая плечами...
– Вот несчастный-то, – проговорил он.
– Куда же «он» ушел? – спросила матушка.
– «Он» просит, ради бога, держать это в тайне. Вы не болтайте об этом, – обратился он к нам. – «Он» пишет, что будет пробираться в Петербург. Дорогой будет заходить к попам, дьячкам, рисовать образа для церквей, и думает так добраться до Петербурга. На первое время у него есть еще несколько рублей... Оставаться, говорит, у вас не могу, потому что все равно из этого ничего не выйдет и рано или поздно меня отыщут и возьмут. Просит только, чтобы в случае, если из Петербурга будут спрашивать, почему он убежал от Петра Васильевича и что это за человек, – сказать правду, только правду... А там, в Петербурге, он уверен, что его спасут, не дадут погибнуть... «Он» пишет, на кого и надеется...
Я помню, отец назвал тогда несколько фамилий, но у меня сохранилась в памяти одна – Плетнев[52]52
Плетнев Петр Александрович (1792 – 1865) – русский поэт, литературный критик, профессор русской словесности, а затем ректор Петербургского университета, академик. Друг Л. С. Пушкина, после его смерти до 1846 г, издавал «Современник».
[Закрыть]. Отец (он был Петербургского университета) знал Плетнева и начал говорить, что это – очень хороший, добрый человек и, действительно, непременно примет в «нем» участие... С этих пор я почувствовал к Плетневу какое-то необъяснимо горячее, чуть не восторженное чувство и потом все расспрашивал о нем отца. Через семь лет, когда я приехал в Петербург поступать в университет, где он был в это время ректором, я помню, в каком волнении ожидал я увидать его...
– Так что они наверно «его» спасут? – сказал я.
Мне никто не отвечал. Я опять повторил вопрос.
– Да, если он доберется до Петербурга, – сказал отец.
– Там уж наверно спасут?
– Да, – повторил отец.
– А если нет?
– Тогда плохо...
– Что ж, тогда его опять к дяде?
– Отдадут опять ему... Ну да ты уж успокойся, доберется до Петербурга... Вот только «он» глупо сделал, что ушел, не дождавшись. «Ему» бы надо было дать денег на дорогу, рублей хоть сто...
– А если бы его догнать?
– Ты разве знаешь, в какую сторону «он» пошел?.. «Он» тебе ничего не говорил?.. Ты «его» не видал? – спросил отец, и мне показалось, что он представляет себе, что я будто бы знаю, куда «он» пошел...
– Я «его» не видал, – сказал я. – Как вчера пошел спать, так я «его» больше уж и не видал.
– Ну так где же «его» сыщешь? Днем «он» наверно будет где-нибудь укрываться, идти будет ночами... Вот только беда, если «он» будет пить. Тогда наверно попадется, и тогда уж «ему» конец... Тогда уж «он» от дяденьки твоего не уйдет. Он, я думаю, в клетку тогда «его» посадит...
– Анна Карловна, идите в сад гулять с детьми, – сказала матушка.
Она всегда нас куда-нибудь отсылала, когда почему-нибудь находила, что нам не следует слышать начавшийся разговор. Так и теперь. Она послала нас потому, что, по ее мнению, нам не следовало слышать то, что говорил отец про дядю...
Анна Карловна собрала нас и увела.
Вечером в тот же день, когда, я зачем-то вошел в кабинет, где сидели отец с матушкой, я услыхал еще такой отрывок из их разговора:
– Это может ведь очень скверно для него кончиться... Из этого может разыграться целое следствие. Его из имения выведут... Имение возьмут в опеку... – говорил отец.
– Это ты про кого? – спросил я.
– Все про дяденьку твоего...
– За что?
– Чтоб людей не мучил...
– Для чего это ты рассказываешь ему? – сказала матушка. – Ребенок и так какой-то странный, а ты ему еще рассказываешь...
– Какой же он «странный»? Мальчику десять лет, разве он не понимает? Ведь ты все понимаешь? – спросил он меня.
– Все, – улыбаясь, сказал я.
– Ну вот видишь...
Но матушка удивленно пожала плечами, сказав, что воображает, как это я все понимаю, и заговорила о том, что лучше бы подумать, как это вот послезавтра везти меня в гимназию...
VIIНаступил наконец и день отъезда. С вечера все уж было уложено, завязано. Утром оставалось только велеть запрячь лошадей, закусить на дорогу, проститься и – в путь. Филипп Иваныч – человек, который должен был со мною ехать и потом остаться при мне в пансионе (у нас в пансионе у каждого был свой человек), – тоже ходил уж совсем как посторонний.
– Филипп! – зовет отец.
– Ах, дайте ему собраться. Человек завтра уезжает, а его всё зовут, – вмешивается матушка.
И Филипп ходил с каким-то совсем особенным выражением в лице, даже что-то такое надел, чего на нем прежде не было; говорил он серьезно, тихо.
– Пожалуйста же, Филипп...
– Да уж будьте покойны, матушка. Лишь бы, бог дал, учились они хорошо...
Филипп был очень хороший человек. Он был испытанной честности и пользовался доверием в доме. Его посылали в город за покупками. Он же ездил и в Москву с шерстью. Железных дорог тогда не было, и он ездил туда с этой шерстью на подводах. Уложат, бывало, шерсть в тюки, зашьют в рогожу, навалят тюки на подводы и поедут. Там Филипп ее продавал где-то, получал деньги. Потом покупал по списку все нужное «для дому» – зеленый горошек, вина у Депре[53]53
Депре – известный виноторговец.
[Закрыть], чай, кофе, сахар, макароны и т. д. Возвращение его из Москвы было целым событием. По приблизительному расчету дней начинали поджидать его задолго.
– Что это Филипп не едет? – говорит отец.
– Не управился еще.
– Да уж пора бы. Разве в дороге что...
– Ах, у тебя все что-нибудь... приедет, бог даст, – успокаивает матушка.
Наконец Филипп приезжает...
– Филипп Иваныч приехал, – докладывает лакей.
– A-а!.. Приехал... ну, зови его сюда.
Филипп с дороги в высоких сапогах, для ловкости и для сохранности денег, которые он привез из Москвы за шерсть и которые у него в боковом кармане, подпоясан кушаком. Стараясь тише стучать своими сапогами по полу, он идет – мы слышим – и останавливается в дверях.
– Здравствуй, Филипп. Ну что, как съездил?
– Слава богу-с.
– Все хорошо?
– Хорошо-с. Слава богу...
Поездки Филиппа в Москву составляли какое-то событие – не событие, что-то вроде священнодействия, о котором и самый рассказ-то выслушивался чуть ли не с благоговением. Сразу даже не спрашивали, почем он продал шерсть, сколько привез денег, а подходили к этим вопросам как-то задерживая себя и как бы мимоходом. И уж гораздо спустя после того, как он расскажет новости про Москву, расскажет про дорогу, после того, как его пошлют в переднюю напиться чаю с дороги – он почему-то приезжал всегда к вечеру, – он сдаст деньги в кабинете: толстые, засаленные пачки бумажек, чистенькие, синеватые листочки серий... Завтра будут развязывать и открывать возы, в которых уложены покупки. Мы будем смотреть, рассматривать, пробовать изюм, миндаль, горошек и проч. Я говорю – это было целое событие в тиши тогдашней деревенской жизни. У него, конечно, все в исправности, все верно. Нечего и считать. Такой человек, как Филипп!.. Долго, чуть ли не целую неделю еще, по вечерам он будет рассказывать о своей поездке, и его будут слушать все с тем же напряженным вниманием и любопытством...
Этот человек ехал теперь со мной – меня поручали ему. Он нужный, необходимый человек для дому, «с ним покойно», но я единственный сын, надежда, радость – все... Кому же поручить это «все», как не Филиппу?.. Помню я это последнее утро – день отъезда. До мелочей я его помню: какое платье было на матушке, как кто сидел, что подавали за завтраком – подавали битки с кисленьким огуречным соусом, – все помню... Наконец надо же было ехать. Лошади уж часа два стояли у крыльца
– Ну, присядем.
Присели. Посидели молча с полминуты, встали, начали креститься... Началось прощание, обнимание, целование... Все меня крестили, целовали, говорили, точно в утешение, что надо учиться. Каким зато я молодцом буду потом, когда выучусь и приеду!..
Когда кончилось и прощание, все – отец, матушка, сестра, гувернантка, нянька, горничные – гурьбой двинулись за мной в переднюю, на крыльцо. Филипп стоял у тарантаса и, перегнувшись в него, поправлял дорожные подушки, узелочки с провизией и еще другие с чем-то узелочки. Еще раз все целуют, крестят...
– Ну, с богом!..
Филипп садится в тарантас рядом со мною, говорит, чтобы я сел повыше, что-то такое поправляет у меня за спиной... Лошади трогают. Я оборачиваюсь, смотрю на крыльцо... Там все стоят, крестят, кивают... Сейчас будет сверток за сад. Повернули – и все скрылось... Крепкие, сытые лошади бегут дружной, ровной рысью. Колокольчик так и раздается в саду, в глубине его, по всем этим дорожкам, по которым сегодня еще я гулял в последний раз... Проехали и сад, плотину, выгон, что за плотиной, едем полем. Я оглядываюсь время от времени назад – все дальше, туманнее видно усадьбу. Наконец осталась на горизонте какая-то бледно-синеватая туманная полоска. Скоро и она пропала... Когда я оглянулся и не нашел уже этой полоски – тут только я ощутил вполне, что я остался один, и сознал, что перехожу какую-то границу, которая оставляет за собой все, что было до сих пор, и что впереди у меня все будет другое... И в это другое я вступал... И вдруг тут почему-то мне вспомнился «живописец», о головой, остриженной клочьями, запыленный, загорелый, с своим ящиком под мышкой. «День я во ржах – ночью иду», – повторял мысленно я его слова... Впереди налево – бесконечная равнина уж поспелой, но еще не сжатой ржи. «Может, он там», – мелькнуло у меня в голове, и я внимательно стал всматриваться в даль... Теперь он лежит там, в этой ржи, где-нибудь на меже, прислушивается, дожидается, когда солнце сядет... Потом пойдет и все оглядывается... Ночью мы тоже поедем... и вдруг где-нибудь он выйдет на дорогу... И мне как-то страшно стало... Я очнулся от мечтаний, лошади идут шагом. Рядом сидит Филипп и дремлет с полузакрытыми глазами...
«А что теперь там?.. Обедать теперь уж скоро будут... Отец с матушкой в кабинете сидят... Соня с гувернанткой в саду... Никифор накрывает стол. Через открытые окна в зале слышно, как в кухне Василий-повар рубит котлеты и точно дробь выбивает на барабане...»
Мысли и образы проходят, сменяют друг друга... Лошади опять побежали рысью. Филипп Иваныч проснулся, встряхнул головой, кашлянул и поправился.
– Вот уж и Осиповка, – говорит он, заглядывая вперед.
– Там кормить будем?
– Там-с.
– Покормим и дальше поедем?
– Дальше-с. Холодком отлично...
– И ночью будем ехать?
– Так до полуночи. К полуночи в Спасское приедем. Там опять кормить до утра...
Сон совсем прошел у него. Он видит, что я сижу бодрый, не нюню. Озабоченный своей миссией, он начинает со мной говорить о том, как мы приедем, остановимся где в «губернии»...
– Приедем – умоетесь, оденетесь, чайку покушаете, папенькины письма положите в карманчик, и мы с вами поедем... Перво-наперво к архиерею – под благословение... Потом к предводителю губернскому... к тетеньке-игуменье, а там к директору в гимназию...
Точно вчера это все было... Господи, как живо все это я помню!..
Так мы и сделали, как приехали. Я напился чаю, умылся, причесался, надел новенькую курточку; Филипп тоже оделся во все самое лучшее; мы взяли извозчика и поехали развозить письма. Куда ни приедем, он оправит на мне платье, скажет, чтоб обо мне доложили, и советует: «А вы, сударь, так и так скажите...» Меня, конечно, везде принимали, везде дали совет, чтобы я хорошенько учился, и сказали, что по воскресеньям будут за мной приезжать. Даже и архиерей[54]54
Архиерей – так неофициально называли высших сановников церкви: епископов, архиепископов, митрополитов. В данном случае – слава губернской епархии.
[Закрыть] – и тот сказал, благословляя:
– Скучно, отрок, будет тебе у меня, а на праздники все ж приходи...
Наконец мы отправились в гимназию, к директору. Это был высокий, толстый мужчина лет сорока пяти, с огромной мохнатой головой и громким голосом. Он говорил во все горло, точно кричал, и то и дело хохотал: «Ну да, да...» – повторял он, и ни с того ни с сего вдруг захохочет... «Какой он чудной», – думал я и смотрел то прямо ему в лицо, то на ноги, одетые в узенькие короткие брюки, не достававшие до полу почти на четверть.
– Ну, пойдем, пойдем, ха-ха-ха... пойдем, я отведу тебя в пансион... А ты учиться будешь? Ха-ха-ха...
Он надел фуражку и пошел со мной через улицу в благородный пансион. Филипп Иванович пошел за нами.
– А это твой дядька? – спросил он меня.
– Дядька, – сказал я.
– Ну, ты у меня смотри служи хорошенько, не пьянствовать... смотри!.. А то так велю отодрать... ха-ха-ха...
Мне это показалось странным и стало как-то неловко. «Какой он глупый и грубый», – подумал я. Филипп ничего ему не ответил. Я хотел было оглянуться и посмотреть на него, но не оглянулся – мне было неловко, совестно...
Мы пришли как раз в то время, когда пансионеры садились в столовой обедать. Их было человек около тридцати.
– Ну, вот вам еще товарищ. Смотрите его не обижайте, – сказал он. – Садитесь вот здесь. Ты еще не обедал?
– Нет.
– Ну, обедай...
Затем он что-то поговорил обо мне воспитателю и ушел в другие комнаты. Некоторое время оттуда долго еще слышался его громкий голос... В тот же день на меня надели форменную куртку, казенное белье, сапоги. Вечером, когда нас повели в столовую пить чай, я удивился, увидав, что и Филипп был тоже уж в форменном сюртуке и на огромном подносе разносил стаканы с чаем.
– А вы, сударь, после того извольте к маменьке с папенькой письмо написать, – сказал он мне. – Ермолай (кучер) пришел проститься. Он завтра чуть свет домой уезжает.
Началась новая жизнь...
VIIIВ пансионе были всё дети помещиков нашей же губернии; было несколько человек из одного со мной уезда; но я раньше с ними не был знаком. Мы вставали в семь часов утра, умывались и одевались, шли на молитву, потом садились готовить уроки. В половине девятого нам давали по стакану чаю с булкой и вели в гимназию на лекции. Во время «большой перемены», то есть после двух уроков, во время перерыва лекции на полчаса, давали бутерброды. Потом опять два урока. В три часа вели попарно в пансион; обед, отдых, приготовление уроков, чай, отдых, ужин, и в половине десятого – спать. И так изо дня в день. Меня очень скоро полюбили. Того, что называется «приставаньем к новичку», – со мною не было.
– Ха-ха-ха... Ну что, привыкаешь? – несколько раз спрашивал меня директор.
Он приходил в пансион каждый день.
– Привыкаю.
– А если станут приставать, то спуску не давай...
Я уже сказал, что товарищи-пансионеры были всё дети помещиков нашей же губернии. Были между ними и моложе меня, но были и гораздо старше – в шестом и седьмом классах были здоровые ребята лет по восемнадцати, а одному было даже за двадцать лет. Они, понятно, с нами, маленькими, никакой дружбы не водили и ходили между нами, как ходят в садке крупные рыбы между маленькими. Но они жили вместе с нами. Ели, пили, спали, гуляли – все вместе. Они говорили друг с другом, но разговор их мы слышали. Курить было запрещено, но они все курили в форточки, в отдушники и потом ели мятные лепешки, чтобы не было от них запаха табаку. Возвращаясь по воскресеньям из отпуска, они опять ели эти мятные лепешки и дышали друг на друга, спрашивая, не пахнет ли от них вином. Они рассказывали друг другу ужасные сальности. Все это мы видели и слышали. Сперва, с нова, меня, не слыхавшего ничего подобного, это удивляло и вызывало во мне какое-то брезгливое чувство. Так действует на человека, привыкшего к чистому белью, чистому платью, порядочным манерам и проч., вид грязного, неумытого, потного лица, грязных, сальных рук... Но меня особенно удивило и возмутило их обращение с своими дядьками. Почти у всех у них были свои дядьки. На другой день, как я поступил, вечером, когда мы пришли в спальню и раздевались, чтобы укладываться спать, один из этих старших начал за что-то бранить своего человека. Тот оправдывался. Тогда он его при всех ударил по щеке... Некоторые смеялись и говорили, что так и следует, а то он совсем его распустил... Меня это ужасно возмутило, и я долго не мог заснуть потом. Мне было одиннадцать лет, но я видел первый раз, как бьют людей... Еще через несколько дней разыгралась такая сцена. Один из старших пансионеров за что-то – так, за какой-то вздор – рассердился на своего дядьку. Это при мне было, и я помню, что тот ничего ему обидного не отвечал, только оправдывался. «Ну, хорошо, довольно. Мне уж это надоело, – сказал он. – Вот ужо я тебя накажу...» Это было утром. Когда мы пришли из гимназии и собирались идти обедать, пришел директор. Пансионер, о котором я говорю, подошел к нему и сказал: «Ваше превосходительство, прикажите моего Егора наказать. Ни на что не похоже – грубит, не служит...»
Директор в лице преобразился – просиял, захохотал и радостно начал звать служителей-дядек.
– Я его... я его!.. – кричал он. – А где Егорка?
Мы стояли и смотрели. Некоторые смеялись и разговаривали, как перед началом спектакля... К директору подошел «Егорка».
– Ты это что затеял? А? Своему помещику грубить вздумал?..
– Ваше превосходительство! – с искаженным лицом завопил «Егорка» – старик лет пятидесяти, почти уж седой, маленький, сухощавый, с выбритым лицом, с серенькими щетинистыми усиками под носом – и повалился в ноги.
Я как сейчас гляжу на него...
– По-ме-щи-ку своему... а!.. Сто... пятьсот ему дать!.. Эй, Васька, Ванька!..
В это время из кухни в столовую мимо нас с миской проходил Филипп.
– Филька! – увидав его, закричал он.
Филипп поставил миску и подошел к директору. В это же время прибежали и другие дядьки.
– Филька! Как господа откушают, вот ты с ними, – он указал еще на двух служителей, – накажешь Егорку... Дать ему двести... мало... дать ему триста...
Филипп стоял и молчал. Потом я увидал, что он что-то шевелит губами, но что он говорил – я не мог разобрать за говором других. Директор тоже, должно быть, плохо расслышал.
– А? Что ты говоришь?
– Я не могу-с. Я этого дела не умею, – говорил Филипп.
– Не умеешь?.. Ты не умеешь?.. Ты заодно?.. Ну так я тебя выучу... Васька, дать ему для науки, чтобы умел, на первый раз пятьдесят. Я тебя выучу...
Он взял его за подбородок и дернул голову кверху. Я увидал смущенное, бледное лицо Филиппа, и вдруг я почувствовал, что меня что-то душит и в глазах зелено, какие-то круги, пятна... Я хотел закричать, но не мог, со мной сделалось дурно, я зашатался и упал.
У нас в пансионе была большая, высокая, просторная комната, в которой стояло шесть кроватей, у каждой кровати ночной столик и стул. Тут же был шкаф, в котором стояли банки и пузырьки с какими-то лекарствами. В комнате пахло аптекой. Это был наш лазарет. Когда я очнулся и пришел в себя, я лежал на одной из этих кроватей. Возле меня на стуле сидела наша старуха-кастелянша. У кровати стоял Филипп. В дверях слышался голос директора: «Скоро?» – «Сейчас приедут», – кто-то отвечал ему... Я чувствовал ужасную слабость. Мне давали что-то пить. Подошел директор.
– Что это с тобой? – спросил он.
Я смотрел на него, на кастеляншу, на Филиппа, все слышал, видел и ничего не мог сказать.
– Что это с тобой было? – повторил он. – Дайте ему воды. – Мне подали стакан. – Пей... еще... еще выпей...
Я пил воду и тяжело всхлипывал, как бывает это у детей, когда они уж перестали плакать, но еще не, совсем успокоились... И вдруг я почувствовал, что у меня опять что-то душит в горле, и слезы, горячие-горячие, так и полились ручьями.
– Да что с тобой, наконец? – говорил директор.
Теперь я чувствовал, что могу говорить, и, рыдая и всхлипывая, выговорил:
– Ничего... я с ним домой поеду...
– С кем это с ним? Куда?..
– С Филиппом... домой...
– A-а!.. – догадался он. – Так это вот что!.. А ведь я сразу и не понял... Ну, ты это успокойся... Наказывать, изволь, я его не буду... Вот он у нас какой... скажите, пожалуйста.
Его смущение и испуг прошли, он оправился и даже захохотал слегка – какой, дескать, я дурак, думал, что-нибудь серьезное, а то какой вздор...
– Скажите, пожалуйста... а! За что только меня напугал... – все повторял он.
Скоро приехал доктор, пощупал у меня пульс, приложил руку к моему лбу, посмотрел язык, спросил что-то, пожевал губами, и они вышли вместе с директором. К вечеру я совсем оправился – мне что-то давали, какие-то капли, – но ночевать оставили в лазарете. В одиннадцать часов, когда воспитанники уже спали и когда убрались с работой и служители, ко мне в лазарет тихонько, на цыпочках, без сапогов, кто-то вошел. Я не засыпал еще и окликнул.
– Это я-с, – отвечал Филипп. – Я тут ляжу...
И он лег на полу, в ногах моей кровати, что-то подложив себе под голову и чем-то прикрывшись...
Мне не спалось; с вечера, после обморока, я немного заснул, а теперь все вертелся, в голову лезли какие-то мысли, образы; путались-путались они, и вдруг опять живописец. Стоит ночью на дороге. Кругом рожь. Ночь тихая, темная... Я чувствую, что и я тут, но он меня не видит. Стоит он и все смотрит куда-то. Голова острижена клочьями, глаза злые... я смотрю на его лицо, и вдруг оно мало-помалу стало звериным, как у волка, зубы слегка оскалены... Я с трудом перевел дух, сделал движение головой, руками... и все пропало. Я был в испарине и тяжело дышал... В большой комнате лазарета было почти темно, но я, однако ж, видел все пять пустых коек, что стояли рядом, одна возле другой... Тишина... Я полулежал на спине, повернулся на бок, попробовал было опять закрыть глаза, но в голову опять полезли образы...
– Господи Иисусе Христе... Мать пресвятая богородица, – шепчет во сне Филипп.
– Филипп, ты не спишь? – тихонько говорю я.
– Нет-с. Чего угодно? – И он поднялся, сел.
– Ничего... Я так... И я не сплю...
– Отчего же? Надо почивать... Уж первый час, я думаю.
– Я живописца сейчас видел... он в поле стоит.
– Почивайте, бог с ним... Прочитайте молитву и започивайте...
– Какой он, если бы ты видел, страшный...
– Молитву прочитайте – все пройдет. «Да воскреснет бог» надо прочитать...
Он посидел еще немного и опять лег, поджал ноги и хорошенько прикрылся...
Утром ко мне зашел дежурный воспитатель.
– Ну, что с вами? – спросил он.
– Ничего... Теперь все прошло.
В гимназию меня, однако, не повели. Воспитатель сказал, что это уж пусть директор как знает... В четыре часа, к обеду, когда пришли воспитанники из гимназии, пришел и директор. Зашел в лазарет.
– Ну что?
– Я здоров.
Это было в субботу. Все спешили в отпуск. За кем приезжали родственники, за кем присылали лакеев с записками. Я переоделся из больничного халата в обыкновенное наше платье и вышел в зал. Те, за кем еще не присылали, стояли у окон, сидели на них, смотрели – не идут ли и не едут ли за ними. Вдруг по залу раздалось: «Тсс... предводитель!..» Все начали оправляться, отошли от окон. Воспитатель пошел навстречу, тоже поправляя галстук, волоса... Предводитель губернский считался попечителем гимназии и нашего пансиона. Он был самое большое для нас начальство, перед которым в ничто обращался даже и директор. Он очень редко заходил к нам.
Он вошел очень торжественно, прошелся по всем комнатам... Мы все сбились в кучу и издали глядели на него. Он ходил с воспитателем. Вдруг Пишо – воспитатель – громко позвал меня.
– Т – в, тебя зовут, – повторили товарищи.
Я поправился, обдернул курточку и пошел.
– Ну что? Привыкаешь? Нравится здесь? Не скучаешь? – спрашивал предводитель. – Не шалит он? – обратился к воспитателю.
– Пока ничего. Здоровье только у него, кажется, слабое, – ответил воспитатель. – Вчера припадок с ним был.
– Да-а? Это нехорошо. Надо больше движения. Заставляйте их больше бегать... Ну, одевайся... поедем ко мне в отпуск...
Он походил еще немного, пока я переменил куртку на мундирчик; потом подали его коляску, мы сели и поехали.
– И что ж, эти припадки у тебя часто бывают? – спросил он меня дорогой.
– У меня никаких припадков нет.
– А вчера что ж было?
– Вчера Петр Иваныч (директор) хотел сечь Филиппа, а я испугался.
– Как сечь? Какого Филиппа?
– Моего. Который из деревни со мной.
И я ему все до самых мелочей рассказал, как было.
Он очень внимательно слушал, что я говорил, время от времени качал головой и повторял: «Ах, что он делает, ах, что он делает... И это теперь-то, когда на носу...»
Дома, когда мы приехали, он повторил мой рассказ собравшимся к обеду.
– Этакие вещи узнаешь случайно!.. Теперь и там, в деревнях-то, надо тише воды ниже травы себя держать, а он тут вздумал...
Я помню, что они говорили, ссылаясь все на какое-то «нынешнее время». Я это и помню только, но в чем дело – я тогда не понимал...
На другой день, в воскресенье, у нас, то есть у предводителя, был перед обедом наш директор. Я видел его мельком, когда он проходил через зал в, кабинет. Они пробыли там вдвоем около часу, и директор уехал. Потом, когда я вернулся из отпуска, он встретил меня в гимназии, позвал в комнату, где собирались учителя, – там никого не было, – и спросил, что я говорил предводителю.
– Он спрашивал, отчего у меня припадки, а я сказал, что у меня никаких припадков нет – я только так испугался тогда...
– А домой ты об этом ничего не писал?
– Нет, еще не писал.
– И не пиши...
Уж я, право, не знаю, от кого и как, но вечером в этот же день в пансионе все узнали, что за директором вчера присылал предводитель, задал ему головомойку и не велел больше сечь служителей. Старшие воспитанники на меня косились, что-то такое говорили про меня друг с другом вроде того, что если нельзя «людей» наказывать – лучше их и не держать, и проч. Зато я сделался любимцем всех дядек...
Подходили праздники. Подходили – и подошли. Святки – не каникулы. На каникулы все разъезжаются, а на святки и четвертая часть не уехала в деревни; но в городе, к родным, к знакомым, разошлись почти все. Меня взял к себе предводитель. В доме у него никого не было, кроме его жены и ее сестры, очень бойкой девицы, которая меня страшно тормошила – брала с собой кататься, таскала по магазинам... Но я все-таки был один, в том смысле, что не имел товарища, и все время был там же, где были и большие. Я невольно слушал их разговоры, споры. Каждый день у предводителя, разумеется, собиралось народу очень много, и речь у них все шла об одном – об эмансипации.
– Что это значит – «эмансипация»? – спросил я однажды. Мне объяснили, что это значит «воля», которую хотят дать мужикам и всем этим кучерам, поварам, лакеям, горничным, но что об этом говорить им не следует...
Я начал кое-что понимать...
Пришла весна. Начались и кончились экзамены. Начали разъезжаться по деревням. Прислали и за мной лошадей. Приехал тот же кучер наш, Ермолай, и принес в пансион два письма – ко мне с советами и наставлениями, как осторожнее ехать, и к директору – об отпуске меня.
– А что с живописцем? – спросил я Ермолая.
– Поймали его!.. Во ржах поймали... на третий день-с, как от нас ушел... Становой ехал, видит – во ржах человек прячется... Велел народу окружить – поймали; где паспорт? Чей ты человек?.. Велел связать, да так связанного к дяденьке и представили... Становому дяденька за это сто рублей пожаловали и тройку лошадей подарили... Теперь сидит под караулом и картины расписывает... Заливает уж шибко. Его накажут, а на другой день опять пуще прежнего напьется...
– Ну, теперь недолго... – сказал я, не зная, что такое я говорю.
– Бог знает-с. Народ и то что-то и у нас болтает, да всякому слуху разве можно верить? – ответил кучер.
– Нет, Ермолай, это уж верно...
– Да дай господи... От хороших господ и так никто не отойдет, а уж зато вот у худых-то, по крайней мере, народ вздохнет...
Не больше я узнал о живописце и в деревне в тот год.