Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)
Прошло много лет после этого. Я кончил гимназию и был потом в университете. Что случалось за это время с Машей – я знал все. Ужасное впечатление производили на меня всякий раз известия о несчастиях, которые одно за другим обрушивались на эту несчастную девушку. Я знал, что после смерти тети Глаши ее пригласил к себе жить другой наш дальний родственник, и ей там был далеко не мед. Я слышал потом о каком-то гнусном покушении на нее со стороны того дальнего ее родственника, который унаследовал, помимо ее, имение после тети Глаши. Я знал, что потом у нее была оспа, страшно ее обезобразившая, после которой она, выздоровев, поступила в тот монастырь, где когда-то жила девочкой и откуда ее тогда взяла на воспитание к себе тетя Глаша. Но сам я ее с того единственного раза, как видел тогда впервые у нас, больше ни разу не видал.
Ранней весной я ехал однажды домой из Петербурга в деревню. Реки только что прошли. Мерзлая, не успевшая еще оттаять земля была покрыта местами еще снегом. Но день был жаркий, яркое солнце – веселое, весеннее солнце – стояло высоко в голубом, даже синем небе, какое бывает только ранней весной. Там, в его выси, звенели бесчисленные голоса: пели жаворонки, посвистывая летели утки, кулики. Я почти уже подъезжал к нашей деревне, и оставалось немного уж, каких-нибудь верст двадцать.
Впереди нас давно уж ехала подвода парой – обыкновенная, простая мужицкая телега, запряженная двумя лошаденками, – и на ней каких-то две женских фигуры и мужик-кучер на козлах. Дорога была худая, и я не спешил на тройке обогнать эту подводу. Но на каком-то повороте они остановились, так что нам нужно было проезжать мимо их. Я взглянул, и из двух монашенок, сидевших на подводе, лицо одной невольно остановило почему-то на себе мое внимание. Мне показалось, что я ее видал, помнил почему-то... Ямщик тронул, и мы поехали рысью вперед, далеко оставив их скоро за собою.
Дня через четыре по приезде домой мы сидели за чаем, как к матушке пришла нянька и сказала ей: «Монашенки приехали».
Я почему-то при этом невольно вспомнил про тех монашенок, которых видел дорогой, и именно про ту, которую тогда я не мог никак припомнить, где я ее видел.
Матушка велела принять их, подать им чаю, узнать, не хотят ли они ночевать – дело было уже поздним вечером. Немного погодя она сама пошла к ним: она много им давала разных старых вещей, с которыми я уж не знаю что они делали, жертвовала всегда и сколько-нибудь денег.
Вдруг она вернулась и, радостно-сияющая, обратилась к нам, ко всем сидевшим еще у чайного стола, с вопросом:
– А знаете, кто одна из этих монашенок?
Я совершенно безучастно посмотрел на нее, предполагая, что это просто какая-нибудь знакомая всем им монахиня, которую я совершенно не знаю и до которой мне никакого дела нет.
– Отгадай. Ну как бы ты думал, кто? – смотря на меня уж одного, вдруг спросила она.
– Маша! – вдруг почему-то пришла мне в голову она, и я воскликнул ее имя.
– Да. Ты почем узнал?
Почему она мне пришла вдруг в голову, как это могло случиться, когда я и не думал о ней, – я не знаю, – но теперь вдруг понял точно, что никого, кроме нее, и не могло быть, и мне вдруг ужасно захотелось скорее ее видеть, говорить с нею.
– Она где?
– В угольной. Им самовар подали, они чай пьют.
– Можно туда?
– Конечно.
И я и все мы пошли смотреть Машу, говорить с ней, расспрашивать ее.
Я торопливо, вперед всех, не дожидаясь остальных, вошел в угольную. Там сидела нянька за самоваром и две эти монашенки. Они обе встали при моем появлении. Ту, которая была «Маша», я узнал теперь сразу и хотел было уж подойти к ней, назвать по-старому, как тогда; но предо мною были две серьезные до суровости женщины, не допускавшие, по-видимому, и мысли ни о какой радости. Они встали, поклонились мне как-то враз и продолжали стоять с опущенными глазами.
Мне вдруг сделалось ужасно неловко за свою поспешность и излишнюю развязность, с которой я вошел. И потом, как же я ее назову?
Меня выручила матушка, вошедшая в это время.
– Мать Марфа, вы не узнаете его? А помните гимназиста-то?
Монахиня подняла на меня глаза и долгим, внимательным взглядом посмотрела, как бы припоминая.
Я тоже смотрел на нее. Лампа со стены освещала ее сзади, так что лицо ее было не освещено и я не мог видеть на нем следов, оставленных страшной болезнью, ею испытанной.
– Нет, я помню, но они, – она повела глазами на меня, – тогда, кажется, не были еще гимназистом.
– Совершенно верно, – не без некоторого волнения ответил я ей.
Матушка, отец, тоже сюда пришедший, начали просить их опять садиться и продолжать кушать чай. Мы все тоже уселись тут с ними. Я сел нарочно поближе к «Маше».
Матушка заговорила с ними что-то о монастыре, что там, какие новости, перемены, давно ли они оттуда выехали, по какому сбору ездят и т. п.
И, что мне было самое странное, – она нисколько не чувствовала в этом никакой неловкости, когда я говорил ей «мать Марфа», и отвечала мне, точно будто я никогда не знал другого ее имени.
Они долго сидели и говорили, а я слушал их и все смотрел на нее – как это так, был один человек, и вдруг этот же самый стал другой теперь совсем, так что ничего решительно в нем не осталось от того, первого человека и узнать его почти нельзя.
Уже совсем как им уходить спать – они остались у нас ночевать и так как сказали, что с дороги очень устали, то матушка велела им раньше все приготовить, – я спросил «ее»:
– А я, кажется, вас видел дня четыре тому назад. Я вас обогнал. Вы отстали на одном повороте.
– Очень может быть, – ответила «она» и посмотрела в мою сторону.
– Я тогда не то чтобы вас узнал, но никак не мог все вспомнить, где я вас раньше видел.
Она ничего мне не ответила, только еще раз взглянула на меня.
Мы провели с ними еще сколько-то времени и оставили их, пожелав им покойной ночи.
– Вы рано завтра уезжаете? – спросила их матушка. – Останьтесь, погостите, отдохните...
– Да вот поспешаем, полая вода нас застала. Нас уж давно в монастыре со сборами ждут. Скоро постройки начнутся, деньги нужны, – ответила другая монахиня.
Но они все-таки остались на завтра до нашего утреннего чая.
Утром, в столовой, я ее опять видел.
Мне опять пришлось – на этот раз уж не по моему желанию, а случайно – сидеть почти рядом с нею.
– И вы часто ездите по сборам? – спросил я ее.
– Когда благословит игуменья-мать.
– И вы всё тут ездите, по знакомым местам?
– Где подают жертву, там и ездим.
– Ведь тут все кругом полно для вас воспоминаний.
– Мы тут редко ездим.
– И в Пестрядку никогда не заезжали?
Ее в это время матушка спросила, не хочет ли она еще чаю, она ответила ей, мне показалось, нарочно поспешно, чтобы избежать ответа мне.
Второй раз я уже не решался спросить ее об этом.
Им подали после чаю еще какую-то закуску, после которой они уехали.
Когда я стоял у окна гостиной, смотря на них, как они отъезжают от крыльца, ко мне подошла матушка и, положив на плечо мне руку, спросила:
– Каково изменилась-то? Ведь ты бы не узнал ее?
Я вздохнул и пожал плечами.
ВИЦЕ-КОРОЛЕВА НЕАПОЛИТАНСКАЯ
IВерстах в семи от нас была деревня Самодуровка, принадлежавшая дяде моему, Никандру Евграфовичу Олсутьеву. Он был нам родственником со стороны матери. Олсутьев был прежде человек очень богатый, но все свои имения прожил в Петербурге, где служил в одном из самых «блестящих» гвардейских кавалерийских полков. Ко времени этого рассказа у него было несколько сот тысяч долгу и оставалась уж только одна вот эта Самодуровка – по тогдашнему определению, триста душ, да была еще, кажется, какая-то пустошь, земля без населения.
Здесь, кстати, замечу, что название деревень Самодуровками, которых в нашей стороне много в каждом уезде, произошло вовсе не от господ их, которые были самодурами, а по следующему поводу. Живет село, разрастаясь вширь, народ все в нем множится, плодится; прежде пахали ближнюю землю, оставляя дальнюю в лугах, а теперь стали пахать уж и дальнюю, начали для этого ездить на самый конец дачи, версты за три, за четыре, времени на это уходит у всех много, а в рабочую пору это несподручно; уезжать же туда на несколько дней с тем, чтобы там и ночевать, жить, тоже не всем можно – не у всякого есть на кого оставить свой дом. Вот когда это наконец сделается уж совсем невмоготу, особенно беднейшим, они и начнут галдеть на сходках, что надо-де из села переселяться кому-нибудь туда, на дальний конец поля. Богачи на это не соглашаются, им не рука выпустить из села бедняков – бедняк всегда нужен, он годится им, его можно нанять в батраки и проч. Но бедняки стоят на своем и в конце концов добиваются своего, их отпускают и даже оказывают при их переселении, по обычаю, помощь: дают подводы, рубят общественный лес, плетут для них плетни и проч.; но все-таки смотрят на них с досадой, враждебно и называют их за их упрямство и настойчивость самодурами. Вот отсюда и название их будущего поселка – Самодуровка.
Такая-то Самодуровка была и у дяди Никандра Евграфовича Олсутьева. Прежде это был поселок, но потом стала уж целая деревня, все как следует, с флигелем для барского приезда, с усадьбой, с садом; был даже пруд для карасей, а чтобы садовнику было что делать – были кое-какие парнички и накладены кучи навоза, из которых торчала длинная, зеленая, никуда уж не годная спаржа. В этой усадьбе, еще маленькими, мы бывали несколько раз, ездили зачем-то туда с матушкой, разумеется всегда летом. Помню, нас встречал там какой-то высокий, худой, совсем седой старик, весь в белом, которого все звали Андрюшей, и старая-престарая, беззубая уж, женщина, Евпраксеюшка или Евпраша.
– А ну-ка, Андрюша или Евпраша, – скажет, бывало, матушка, – самоварчик есть у вас, угостите-ка нас чаем.
И Андрюша или Евпраша засуетятся, начнут ходить своей старческой, колеблющейся и шмыгающей походкой, и довольные, радостные такие, точно им подарили что-нибудь.
Потом являлся к матушке – приходил оттуда, с деревни – плотный мужик с необыкновенно блестящей лысой головой и огромной рыжей бородой – староста.
Пока нам собирали чай и мы пили его, матушка о чем-то говорила все время с этим лысым мужиком, который все время потел и утирался. О чем они говорили и даже как его звали – совершенно забыл теперь. Напившись чаю и походив по двору, перед флигелем и по саду, – одно название, что сад, так что-то такое вроде сада, – нам запрягали карету, и мы уезжали.
Дядя Никандр Евграфович в этой своей Самодуровке ни разу, кажется, и не был вплоть до того вот времени, к которому относится этот рассказ. Он вообще приезжал редко из Петербурга, да когда и приезжал, останавливался в своем главном имении, Знаменском, верст за сорок от нас. Но теперь это Знаменское было продано им на уплату долгов, и, как я говорю, осталась у него только одна вот эта Самодуровка да необитаемая пустошь.
Дядю Никандра Евграфовича мы видели до этого времени всего только раз или два, да и то как-то вечером, когда он был у нас проездом куда-то или откуда-то.
Зима, вьюга, сугробы снега, все окна занесло. Мы сидим в угольной или пьем чай вокруг самовара. Вдруг на той стороне дома, в передней, какое-то движение, оттуда спешно приходит лакей и докладывает; «Никандр Евграфович приехал». Отец с матушкой спешат к нему навстречу, порываемся и мы, но нас останавливают под предлогом, что дядя прямо с холоду, с морозу, и мы можем еще простудиться. Мы слышим голоса, веселые восклицания; но это все там, далеко, в зале; потом и этого не слышно – отец с дядей и с матушкой прошли в кабинет, и оттуда к нам приходит лакей с серебряным подносом. «Просят туда чаю», – говорит он нашей гувернантке Анне Карловне, которая заступила место матушки у самовара. Она наливает особенно внимательно стакан чаю, отрезывает на блюдечко свежего лимона, приносят откуда-то низенькие пузатенькие графинчики с белым и красным ромом, ставят это все на серебряный поднос, и лакей, у которого на руках явились уже белые перчатки, важно уносит его. И разве уж перед самым только ужином мы увидим дядю.
– Ах, как они выросли, сестра, – говорит он, поздоровавшись с нами и смотря на нас.
– Да, растут, – улыбаясь, соглашается матушка.
Но отец о чем-то опять заговорил с дядей, матушка тоже что-то ему рассказывает или расспрашивает его, и мы в стороне, на нас уж не обращают внимания. Мы только смотрим, рассматриваем дядю, какой на нем невиданный наряд, какие у него манеры, какой у него голос, какие ухватки. За ужином мы продолжали всё его рассматривать, слушаем, как он рассказывает про Петербург, про парады, про выходы во дворце, и все царь, великие князья, генералы, министры, посланники...
А утром, когда после классов мы вышли играть в зал, его уж нет, он уехал.
– Дядя вас целует, он не хотел вам мешать учиться, – говорила нам матушка, когда мы спрашивали ее о дяде.
Очень мало мы его видали, да и то вот так, мельком, на самый короткий срок.
Общее впечатление, впрочем, было о нем у нас очень хорошее: мундир у него такой блестящий и красивый, усы такие тонкие, элегантные, изящные, совсем не такие, как у большинства наших соседей-помещиков, и потом он такой веселый, живой, развязный, болтает, шутит, смеется – должно быть, очень добрый.
IIГораздо лучше мы знали его сестру, «тетю Липу», Олимпиаду Евграфовну, маленького роста, худенькую, кроткую и молчаливую девушку уж лет тридцати пяти, отдавшую, как мы это много раз слыхали, половину почти своего состояния своему брату, выше которого она не знала человека в свете. Мы слышали про нее, что она «жила братом», что он все для нее, и «избави господи, если с ним случится что, она не переживет».
И все, бывало, она сидит в больших зеленых сафьяновых креслах у окна, вяжет тоненький чулок, скоро-скоро перебирая золотыми спицами подарок брата, и сосет малиновые карамельки. Я, помню, любил наблюдать ее. Возьму какую-нибудь книгу – у отца была большая библиотека, – сяду в этой же комнате, показываю вид, что читаю, а сам все смотрю на нее: она иногда в это время заработается и сама того не замечает, шевелит губами, что-то шепчет, улыбается. Очень мне это было любопытно, нравилось...
Она почасту бывала у нас и иногда подолгу гостила. Это, после бабушки Аграфены Ниловны, была самая любимая наша родственница И все ее в доме любили: и матушка, и отец, и прислуга. Она нас баловала лакомствами, у нее был всегда целый запас их с собою, особенно малиновых карамелек.
– Тетя Липа, откуда ты их берешь? – спрашивали мы.
– Это мне брат из Петербурга присылает.
И действительно, у нас, в нашей стороне, ни у кого таких не было: чистые, красные, совсем как рубины.
Любила она также барбарисовое варенье. Как, бывало, она приедет к нам, так уж всякий день вечером к чаю подают его в вазочке, и она кушает. Положит на блюдечко, возьмет ложечкой немножечко в рот и прихлебывает чаем.
– Тетя Липа, ты никакого другого варенья, кроме барбарисового, не любишь?
– Нет, вот малиновое тоже хорошо.
– А другое?
– Клубничное я тоже люблю, только оно приторно очень, сладко.
– А другое какое еще? – опять допытываем мы.
Но во рту у нее варенье, она отхлебнула чаю, говорить не может и потому только молча отрицательно качает головой.
Ее я вот как сейчас вижу.
Иногда мы ей надоедали с нашими расспросами до того, что матушка прогоняла нас от нее.
– Катенька, ну зачем же ты их, ведь они не мешают никому, – заступалась она за нас.
– Ах, Липа, надоели они. Лезут всё с глупостями какими-то.
Кротости и терпения необычного она была. Ездила с ней горничная ее, немолодая уже девушка и тоже, должно быть, добрая, но до того глупая, что все, бывало, перезабудет, что ей нужно взять с собою, и раз они приехали гостить к нам на месяц и забыли привезти с собою рубашек для смены, так что потом эту горничную – не помню уж, как ее звали – послали с нарочным в Павловку – имение тети Липы.
– Ну, это только твое терпение, Липа, – говорила ей по этому случаю матушка, у которой терпения тоже было хоть отбавляй, – я бы ее и неделю при себе не держала.
– Так мало ли что. Не нарочно!
– Прошлый раз вы платки носовые забыли, еще как-то чулки. Ведь это уж бог знает что.
По-тогдашнему, это были такие преступления, что теперь этого понять даже невозможно и никто бы даром их не спустил, а она – ничего.
У тети Липы было тоже когда-то несколько имений, но, как сказано выше, она отдала их все брату, а тот их спустил, так что ко времени этого рассказа у нее оставалась только одна эта Павловка, в которой она жила. Но мы никогда там не были. Знали мы только, что там был старый небольшой, бабушкин еще – Павловка ей досталась от ее матери – дом, в котором было жилых, то есть в которых можно было жить и зимою, только три комнаты. Имением заведовал староста, совсем уж седой мужик с трясущейся головой. Этого мы видали. Он иногда приезжал к нам, когда тетя Липа гостила у нас, привозил ей какие-то бумаги, письма. Она была с ним очень ласкова и всегда просила, чтобы ему дали рюмку водки и накормили его.
– Ах, Липа, о каком вздоре ты говоришь, – ну, разумеется, и водки ему дадут и накормят его, – говорила ей в этих случаях матушка, – как же его не накормить? Человек за пятьдесят верст приехал, с морозу, а она просит еще об этом!
Сама она в хозяйство, кажется, совсем не входила, предоставив все этому старосте своему; а потому, как над ней с упреками и ядовито подсмеивались соседи, особенно соседки-помещицы, относительно ее женского хозяйства, следовало, я думаю, заключить, что это хозяйство было у нее в плачевном состоянии, если еще было оно. По крайней мере, ни о каких тальках, кружевницах, коверщицах и т. п. у нее и разговору не было. Все ограничивалось, кажется, одними грибами да ягодами.
Тетя Липа много читала. Я не могу теперь сказать, имело ли это чтение какой-нибудь результат, усвоивала ли она что-нибудь из прочитанного и как все это переваривала ее голова, но читала она иногда по целым дням, и всё серьезные книги. Она много очень перечитала из отцовской библиотеки. Потом, она прекрасно знала французский и немецкий языки, и не болтала только, но основательно их знала. Наши гувернантки, француженка и немка, говорили так, по крайней мере, про нее.
Тетя Липа училась в Москве, в каком-то дорогом и в то время самом аристократическом пансионе, где отлично кончила курс первою. Это мы всё знали из ее разговоров с нашими гувернантками. В свободное от занятий с нами время они говорят с ней, а мы слушаем, это нам интересно. В то время, вот когда они говорили, а мы слушали их, пансион этот еще был цел в Москве, и однажды тетя Липа сказала матушке, присутствовавшей при этом:
– Вот бы Сонечку (мою сестру) туда отдать: прекрасное заведение.
Матушка промолчала, ничего ей не ответила: Сонечка предназначалась в Смольный монастырь[40]40
Смольный монастырь... – Имеется в виду Смольный институт благородных девиц, первое в России женское среднее общеобразовательное заведение закрытого типа для дочерей в основном небогатых дворян. Основано в 1764 г, при Воскресенском Смольном женском монастыре в Петербурге.
[Закрыть], который, в нашем, по крайней мере, захолустье, считался тогда лучшим женским учебным заведением и, к тому же, там окончила курс некогда и бабушка (первого выпуска) – мать отца.
Тетя Липа не вышла замуж по причине какой-то необыкновенно печальной любви, которую она почувствовала вскоре по приезде из пансиона к одному молодому человеку, их соседу, тоже только что приехавшему на побывку к своим родителям из Петербурга, где он служил гусаром. Дело было зимой, на праздниках. В Крещение он явился в иордань, желая блеснуть красивой своей формой, в одном мундире, простудился, схватил горячку и умер. Тогда Липа едва перенесла эту утрату, тоже была больна, все отчаивались в ее выздоровлении, однако ж она, слава богу, выздоровела, но о замужестве за кого бы то ни было она уж и слышать потом не хотела. Сватались и богатые и красивые, – она всем отказывала.
– Ну что ж делать, значит, не суждено было. Тогда бог не судил мне выйти, и не нужно, – коротко отвечала она, когда заводили с ней речь об этом.
Вообще она не любила этого разговора, отделывалась этой фразой или просто молчала, ничего не отвечала.
И это не было притворством с ее стороны, жеманством: она никогда не притворялась. Она действительно, должно быть, тяжело переносила свою утрату, и это отразилось на всю ее жизнь.
IIIКак я уже упоминал, у нас все – и родные и чужие – говорили про тетю Липу, что она живет только для брата своего, дяди Никандра Евграфовича, которому уж отдала почти все свое состояние и отдаст и последнюю свою Павловку, если это ему понадобится.
И действительно, надо было видеть ее в то время, когда она говорила о нем. Вся оживлялась, глаза блестят; рассказывая про глупости, которые он проделывал в Петербурге, про дурачества, которые он позволял себе с великим князем Михаилом Павловичем[41]41
Михаил Павлович (1798 – 1848) – великий князь, младший брат императора Николая I. В последние годы жизни был главнокомандующие гвардейским и гренадерским корпусами.
[Закрыть], очень его любившим, она смеялась и хохотала до слез, хотя все это было, даже и на мой тогдашний взгляд, ужасно глупо, а иногда и просто даже пошло.
Но она все это ему не только прощала, несмотря на то, что эти дурачества, как и вообще весь образ его жизни, стоили ей почти всего ее состояния, но, кажется, в самом деле ни на минуту не задумалась бы отдать ему сейчас и Павловку свою, если бы он попросил у нее этого прямо, так, для какого-нибудь нового своего дурачества. Это была совершенно необъяснимая странность у нее, слабость к нему – я не знаю, как это назвать.
Увлечется; начнет рассказывать какую-нибудь уж совсем не остроумную выходку его, все слушают, молчат, а она сама рассказывает и смеется, жмурит глаза, полные слез от смеха; увидит вдруг у кого-нибудь грустную, снисходительную к нему улыбку, и сейчас замолчит, обидится. Ее самое скорее можно было обидеть, и она бы перенесла, ничего; но обидеть его даже просто снисходительной улыбкой по поводу рассказа о его дурачествах – этого она не могла перенести.
Повторяю, это была какая-то необъяснимая просто даже слабость у нее к нему. Ее все любили за ее кроткий, тихий, безобидный нрав, знали эту ее слабость, старались всячески избегать при ней даже разговора о ее брате, но иногда срывалось все-таки у кого-нибудь слово осуждения по поводу его безумного мотовства и всех этих дурачеств, она сейчас обижалась, и бывали случаи, что она сейчас же уезжала домой или к кому-нибудь из родственников, тут поближе, и потом долго не показывалась: надо было ехать к ней, объяснить, просить ее забыть.
– Ведь он не ваше тратит – свое, – говорила она обыкновенно.
– Да досадно на вас, вы-то зачем ему свое отдали?
– Опять же ведь это мое, а не ваше Вам-то какое дело?
– Ну, извините. Олимпиада Евграфовна, больше не услышите, остерегаться буду
Бесконечно добрая она разумеется, не могла долго сердиться мирилась, но видно было, что перенести ей это действительно тяжело было, что это опять-таки вовсе не притворство с ее стороны, не каприз простой
Так это и продолжалось Все осуждали его, находили, что это нечестно даже с его стороны обирать свою сестру, которая на старости лет может остаться, по его милости, без своего угла и проч., и проч., но при ней, в силу вот этой необъяснимой ее слабости к нему, молчали избегая даже спрашивать ее о нем
Как вдруг однажды, ранней весной, матушка получила записку от нее, в которой она просила ее приехать к ней в Самодуровку
Это было что-то подозрительное. Зачем она очутилась в Самодуровке? Никогда она туда, подобно брату своему, не заезжала, и вдруг там теперь. Позвали посланного.
– Давно барышня уж у вас?
– Третьего дня приехали. Вчера возы пришли с вещами...
– Какие возы? С какими вещами?
– С ихними-с. Оне ведь изволили Павловку продать, стало быть, теперь жить тут будут.
Это был крайне неприятный сюрприз для матушки, которая очень любила ее. Конечно, она сейчас же поняла, почему это сделала тетя Липа и для кого, и была этим глубоко возмущена. Она сейчас же велела запрячь лошадей и поехала к ней, несмотря на то, что дороги были уже совсем испорчены и было даже опасно ехать от готовой разлиться полой воды.
К вечеру матушка вернулась уже с тетей Липой. Матушка была взволнована, а она ничего, по-прежнему улыбалась, была весела, ей это казалось нипочем.
После чаю она, матушка и отец ушли в кабинет и долго там говорили. Матушка выходила оттуда, и глаза у нее были заплаканы.
Любимая наша гувернантка, то есть любимая матушкой немка Анна Карловна, вопросительно смотрела на нее, и матушка не вытерпела, сказала при нас ей:
– Никандр Евграфович – это ужасный человек: он бог знает что делает. Это с его стороны низко, даже преступно...
Анна Карловна вздохнула из глубины души, а мы, догадавшиеся приблизительно, в чем дело, поняли, что и Павловка тетина пошла тоже на какое-нибудь его дурачество.
Но тете Липе, казалось, до этого ни малейшего не было дела. Она и за ужином была все такою же точно, как и всегда, смеялась, поглядывала на нас, и после ужина, когда мы, перед тем как идти спать, прощались с ней, обделяла нас, по обыкновению, малиновыми карамельками.
За матушкой, оказывалось, она присылала из Самодуровки только затем, чтобы спросить ее, не обеспокоится ли она, если приедет пожить к нам, пока там у нее все устроят? Она знала, что мы ждали в это время других к себе родственников. Удивительно!
Матушка просто не знала даже, как ей понимать ее, и смотрела, кажется, как на тронутую немного...
И вот с этих пор тетя Липа стала почти что безвыездно пребывать у нас. Съездит, поживет у себя в Самодуровке для чего-то с неделю или дней десять – это уж много, – матушка и пошлет за ней или сама поедет и привезет ее.
– Ну что ты там, Липа, сидишь одна? – спросит она, встречая ее.
– Да так. Разбирала кое-что, читала, письма писала.
– Да это-то и здесь можешь делать.
Привезет, бывало, оттуда, из парников, своей редиски, огурцов, если ездила туда весною, а летом – ягод каких-нибудь. Все это есть и у нас, но мы едим это ее, ею привезенное, и все хвалят, говорят, что вот редиска у них лучше или малина крупнее, и она как будто довольна этим.
Стали и мы чаще бывать в Самодуровке. Прежде мы там бывали, вот как я рассказывал, очень редко, всего-то раза два я помню, а теперь всё раз десять в год-то уж съездили. Никого там прежде не жило, к кому же было ехать, а теперь там жила тетя Липа, и хотя это только так говорилось, что она там живет, а все-таки корень у нее там был.
Сидим-сидим, бывало, вдруг кто-нибудь и придумает ехать раков ловить, а это всего только в одной версте от Самодуровки, – тетя Липа поддержит сейчас, скажет:
– А вот я бы кстати и к себе заехала, а то давно не была уже.
Запрягают лошадей, и мы едем. Довозим сперва тетю Липу до ее дома в Самодуровке, заходим сами на минутку и едем дальше, ловить раков. А на возвратном пути, уже поздно вечером, заезжаем за нею и опять увозим ее к себе.
Осенью и зимою ездили мы с нею в Самодуровку под предлогом прокатиться. Приедем, она там что-нибудь начнет искать у себя в комодах, в шкатулках, которых, кроме тех, что были с нею у нас, у нее было бесчисленное множество еще; мы согреемся между тем, она угостит нас лакомствами, и едем назад вместе с нею домой.
Около года, первое время, как тетя Липа приехала в Самодуровку, она, вот кроме этих комодов и шкатулочек, никаких вещей не раскладывала. Огромные сундуки с чем-то и наглухо заколоченные ящики так и стояли нераспакованными в затворенной комнате флигеля, и что там было, мы не знали. Но вот однажды тетя Липа – это было на следующий год весной – отправилась к себе в Самодуровку, сказав, что хочет там пробыть некоторое время, так как ей надо разобрать свои неразобранные вещи.
– Через недельку я опять приеду, – сказала она нам, когда, прощаясь, мы спрашивали ее, когда она будет.
Но прошло дней десять, она не ехала, и матушка решилась сама за ней ехать. Разумеется, мы стали просить, чтобы она и нас взяла, матушка согласилась, и мы все поехали за ней.