Текст книги "Потревоженные тени"
Автор книги: Сергей Терпигорев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 47 страниц)
Утром на следующий день я ждал – дождаться не мог, когда кончится это чаепитие на террасе и нас с нянькой, в сопровождении «Аксиньюшки» и «Евпраксеюшки», отпустят гулять в сад; немка-гувернантка была по-прежнему больна зубами или только сказывалась больной.
– Соня, ты слышала ведь вчера про этих слепеньких, – нам надо сегодня их посмотреть. Вот несчастные-то! – говорил я сестре.
– Да, – сказала она и, по обыкновению, посмотрела на меня.
– Я знаю и где они живут – в этом маленьком желтеньком флигеле. Мы, как пойдем гулять, попросимся в эту сторону. А то всё в одно и то же место ходим – надоело. И увидим их. Они, говорят, всё на травке, перед флигельком своим, сидят. Выйдут и сидят на солнышке – ничего не видят. Так ты и попросись же, – учил я ее. – Я буду просить, и ты проси, чтобы мы в эту сторону сада пошли. Только ты не говори, зачем. А то нянька, пожалуй, не согласится.
– Хорошо.
– Скажут, что нам нельзя туда. Ты понимаешь?
– Понимаю.
Она была чрезвычайно кроткая, тихая, но необыкновенно понятливая и сердечная девочка. Только ее надо было понимать. Кто не знал ее и не понимал ее, думал, что она ко всему равнодушна, что ей ни до чего дела нет, что она ничему не бывает рада и ей никого не жалко. Но я ее понимал отлично, и она меня тоже.
Когда наконец матушка сказала: «Ну, идите, если хотите, гулять в сад: только няньку позовите», – я сейчас же побежал и все устроил. Кроме няньки с нами, по обыкновению, пошли «Аксиньюшка» и «Евпраксеюшка».
Как было условлено, я начал проситься идти гулять в ту часть сада, к которой примыкали задним фасадом флигеля, и в том числе и маленький желтенький флигелек. Нянька, ничего не подозревая, согласилась, и мы прямо, выйдя с балкона, повернули за угол. Помню, я все боялся, как бы матушка или другие, стоявшие на террасе, заметив это, не спросили бы нас, куда мы это повернули, вместо того чтобы идти прямо. Но нас никто не спросил, вероятно и не заметили даже, куда мы направились, и мы совершенно спокойно продолжали идти. До желтенького флигелька было довольно далеко, но он уже был виден. В саду перед нами действительно был довольно большой лужок, но на нем никто не сидел. Мы шли по дорожке, обсаженной редкими березками, и нам все было видно. Флигеля, счетом пять или шесть, занятые коверщицами, кружевницами, вышивальщицами, были от нас вправо, а на конце их самый последний – желтенький, который нас интересовал. Но вот мы наконец поравнялись с ним, я осмотрел все пространство впереди – нигде никого, ни души. Окна во флигеле закрыты, беленькие шторки спущены, дверь на крылечке в сад затворена.
– И поют они так-то хорошо, так-то хорошо, – услыхал я, позади меня говорили с нашей нянькой «Авдотьюшка» и «Евпраксеюшка», – так-то жалостно, так за душу тебя и берет...
Я насторожился.
– Вон там, за бугорочком, они теперь и сидят, – продолжала говорить женщина. – Утром самоварчик поставят, чайку попьют и пойдут на бугорочек. Лушка-то видит чуть-чуть, да вот и Дашка теперь тоже стала хоть сколько-нибудь видеть, – они возьмутся все за руки, дружка с дружкой, и идут. Прежде они тут вот, бывало, всё сиживали, ну, гости как-то и увидали раз, начали расспрашивать: отчего, как и что, барыне и неприятно стало, она и не велела им на глазах-то тут сидеть, а чтобы, если хотят, уходили вон туда, с глаз долой, за бугорок...
Мы шли по дорожке прямо к бугорку, который был в стороне, вправо от дорожки, шагах в тридцати. Теперь все дело было в том, чтобы мы их сразу как-нибудь увидели, и тогда уж отступать будет поздно.
– Дашка-то с барышней Полиной Григорьевной, маленькая когда была, играла и выучилась читать-писать, книжек много читала, охотница была читать. Теперь она им и рассказывает все, на манер как бы сказок, только это все правда, написано все это в книжках, – рассказывала женщина, – им это теперь и как бы вместо занятия, работать-то не могут, окромя что чулки вязать, – и слушают ее. Слушают-слушают, ну, скажут, девушки, а теперь давайте петь. И запоют... страсть как жалобно. Все равно как страннички, сказывают, поют... вот которые богу молиться ходят, рассказывают – так же точно поют...
Они помолчали немного. Мы подходили к бугорку.
– Что ж, как разобрать если, – опять заговорили женщины, – это им и к лучшему, может быть спасутся, душеньки свои спасут, в царствие небесное угодят...
Вдруг и сразу мы увидали их всех на траве, шагах в пяти от бугорка, сидят прямо на солнце, на открытом месте; на головах и на шее беленькие полотняные платочки, серенькие, домашнего тканья, платьица; некоторые вязали чулки, другие так сидели и тихо разговаривали. Мы все невольно остановились. Но уходить было уже поздно. Нянька наша что-то было заговорила, но я ее перебил:
– Это слепенькие? Это про которых вчера, когда приданое показывали, Маланьюшка говорила? Я слышал, она матушке рассказывала, – заговорил я. – Няня, пойдем посмотрим их.
Нянька и женщины что-то начали было шептаться между собою.
– Мы не скажем; пойдемте, мы никому не скажем! Соня, слышишь, никому не говори, – хлопотал и устраивал я.
Нянька пассивно повиновалась. Мы своротили с дорожки и пошли к ним по траве. Я впереди, за мною сестра, а позади нас нянька и женщины.
Слепенькие услыхали шуршание травы, почуяли наше приближение и начали во все стороны оглядываться – не видали, откуда мы к ним приближаемся. Я помню, это так на меня подействовало, что я невольно замедлил шаги и остановился, не доходя до них.
– Они не видят, смотри, они оглядываются во все стороны; они нас ищут, не видят, – говорила мне сестра.
Я стоял в каком-то оцепенении и смотрел на них. Наконец одна какая-то вгляделась в нас и, должно быть, увидала, потому что начала что-то говорить другим, и те усиленно завертели головами во все стороны, отыскивая нас... Наконец мы все подошли к ним. Они хотели встать, но я начал говорить, чтобы они сидели.
– Ничего, что ж такое, встанут, не развалятся от этого, – заговорила одна из сопровождавших нас женщин.
Девушки между тем все встали и, слыша голоса, по слуху смотрели на нас своими мертвыми, то есть открытыми, но незрячими глазами...
Вот молодые господа к вам пришли, посмотреть на вас захотели, – опять заговорила женщина. – Катерину Васильевну знаете? Ну, так вот это детки ее, к бабушке приехали...
Одну из них я узнал – это была та самая знаменитая вышивальщица Даша, которую я столько раз и прежде видел в доме и о которой так тужила теперь бабушка, потеряв в ней лучшую свою вышивальщицу.
– Вы ничего не видите? – робко спросил я ее.
– Так, немножко вижу... Так, как бы сквозь ситечко или кисейку реденькую. – ответила она. – А прежде совсем не видела...
Мне показалось, что глаза у нее заплаканы.
– Вы плакали, – сказал я, – или это у вас так... болят? – проговорил я.
Она всхлипнула и утерла глаза. Она плакала... Позади себя, я услыхал, шепотком говорила няньке одна из женщин:
– Верка-то, что с барином... которую вчера сослали, сестра ведь ей приходится, вот и плачет...
– Ну, пойдемте, пойдемте, – вдруг заторопила нас нянька. – Пойдемте же, а то увидят нас, беда тут будет, пойдемте. Прощайте, девушки.
Я помню, на меня все это так подействовало, что нянька должна была меня взять за рукав моей рубашки и потянуть с места, чтобы я шел. Сестра Соня стояла тоже в таком же состоянии и не двигалась. Нянька и ее потащила за рукав.
Смотрите же не рассказывайте, не говорите, как придете, а то беда еще такая из этого выйдет, всем достанется, и гулять вас пускать не будут, – все повторяла дорогой, когда шли назад, нянька.
Женщины, сопровождавшие нас, поддакивали ей в этом. Но нам было не до рассказов...
«Рай» в Знаменском кончился для бабушки года за два до объявления воли. Тогда выбрали нового предводителя[14]14
Предводитель – сокращенное «предводитель дворянства», выборный представитель всех дворов уезда или губернии (уездный предводитель, губернский предводитель), заведовавший сословными делами дворянства, разбиравший мелкие дворянские тяжбы, следивший за соблюдением правил дворянской чести.
[Закрыть], он приехал к бабушке с дедушкой и попросил, чтобы ему показали слепых вышивальщиц. Бабушка было не хотела ему их показывать, но он сказал, что это необходимо, и ему их показали. Он видел их. А через несколько дней после того, как он уехал, бабушка распустила всех своих вышивальщиц, и в том числе и «слепеньких»: их возвратили родным... Другие совсем времена тогда подходили...
БАБУШКА АГРАФЕНА НИЛОВНА
IИз всех наших родных бабушка Аграфена Ниловна жила на самом дальнем от нас расстоянии. Она была выдана замуж еще почти девочкой за Алексея Михайловича Репелова, помещика не нашей губернии, но соседнего с нами уезда. До имения их Большой Бор от нас было, по крайней мере, верст сто или сто двадцать. К тому времени, к которому относится этот рассказ, бабушка была давно уже вдовою. У нее было свое приданое, прекрасное имение Покровка, тоже с усадьбой и совсем устроенное, в нашей стороне, где мы все жили, но она, хотя и бывала всегда очень рада всем своим родным, когда они приезжали к ней, и говорила, что их очень любит, что ей очень досадно, что она так далеко живет от них, однако ж в свое приданое имение – Покровку, к нам, в нашу сторону, не переезжала, а оставалась в Большом Бору.
Обстоятельство это, то есть вот что бабушка Аграфена Ниловна не переехала тотчас по кончине мужа в нашу сторону, в свое приданое имение – Покровку, и не переезжала и после, родственники все осуждали, объясняя его тем, что у бабушки не было настоящих к ним ни к кому родственных чувств.
Единственное смягчающее ее вину в данном случае обстоятельство они усматривали в том лишь, что бабушка Аграфена Ниловна была выдана замуж очень рано, когда ей только что минуло пятнадцать лет, все время была окружена мужниными родственниками, подружилась с ними, свыклась, сжилась и, следовательно, настоящих родственных к нам чувств в ней не могло развиться; она их все перенесла на мужнину родню.
Верно ли было такое объяснение, я не знаю, но слышал его, помню, очень часто, почти всякий раз, как бабушка бывала у нас или у других родственников и уезжала к себе, в Большой Бор, не соглашаясь, несмотря на упрашивания, остаться и прогостить еще несколько дней.
– Как волка ни корми, а он все, видно, в свой лес глядит, – скажет, бывало, кто-нибудь, проводив ее.
И я несколько раз слыхал при этом почти всегда повторявшуюся остроту-поправку: «Не в лес, а в бор», намекая этим на имение ее мужа, где она жила, – Большой Бор: «Нет в ней этих настоящих родственных чувств. Ведь это как слышится, чувствуется в ней...»
Я, собственно, этого не мог про нее сказать, потому что она меня и вообще всех у нас в доме любила, а про матушку говорили, что она у нее любимица, что она единственная из всех родных, которую Аграфена Ниловна по-настоящему, по-родственному, как следует, любит.
Вообще я не знаю даже хорошо, чего они от нее требовали. Везде, у всех родных, куда она приезжала и где я ее точно так же видал, она была всегда одинаково спокойна, с достоинством, любезна, со всеми приветливо ровна, внося с собою светлое, спокойное настроение в дом, в который приезжала. Что-то необыкновенно теплое, ясное сейчас же заводилось в этом доме, и всеми сознавалось, что это она внесла с собою.
– А у нас Аграфена Ниловна, – говорили при встрече приехавшим гостям, и говорили это прежде всего.
– Да-а? – обрадовавшись, отвечали гости, и видно было по лицам их, что известие это очень по сердцу им, и они спешили к ней, зная, что там, где она, возле нее, и тепло и ясно.
Нам, детям, казалось, что с приездом бабушки Аграфены Ниловны, или, как называли мы ее по причине ее высокого роста, «большой бабушки», казалось, что и самовар шипел и свистал веселее, и чай вкуснее, и свечи горели ярче, и все становились добрее и ласковее друг с другом. Совсем особенная, радостная поднималась в доме суета, когда она приезжала или когда получалось известие, что она скоро будет. Суета всегда поднималась, когда приезжало много гостей или ждали, что они приедут; но суета при приезде бабушки была особенная, светлая, в которой каждый принимал участие и в которой не было недовольных, а, напротив, все, один перед другим, добровольно и по собственному почину, делали то-то, говорили, как бы не забыть того-то, и т. д., и т. д.
Все это показывало по-видимому, что бабушку Аграфену Ниловну никак нельзя было упрекать в добрых чувствах, которые она привозила к нам с собою из своего Большого Бора в нашу сторону, а, напротив, что эти добрые ее чувства были даже необыкновенны и все их ощущали, все им радовались, отдыхали на них. А между тем ее упрекали, и именно в отсутствии этих чувств.
Некоторые намеки, однако ж, я понимал, и именно намеки, не объяснения, на то, чего им от нее хотелось и чего она не делала, не догадывалась или не хотела делать и что, собственно, они называли в ней недостатком родственных чувств.
Бабушка Аграфена Ниловна не была похожа ни на кого из наших родственников. Она была, как я говорю, очень добрая и, приезжая, вносила с собою в дом свет, мир и теплоту, радостные всё чувства; но все в то же время сознавали и понимали, чувствовали даже это, что и теплота и свет ее разливаются на всех одинаково, что она никого этим не наделяет больше, чем другого, и не обделяет... Мне хочется это объяснить, как я понимал это тогда, как мне это представлялось в то время. Теперь я, может быть, употребил бы для этого другие слова, другие выражения, но это уж не будет соответствовать моему намерению. Мне хочется показать и ее и отношения к ней такими, какими я их тогда понимал...
Действительно, трудно было сказать, кто ей был больше рад в доме – господа, родственники ее, к которым она приехала, или их домочадцы и их окружающая прислуга. Она со всеми была приветлива, всех согревала своей теплотой, для всех находила доброе, ласковое слово, а их, этих слов, тогда вообще мало было...
По-настоящему следовало бы сказать, что она была человеком в полном и хорошем смысле слова, что она любила всех людей потому, что они люди. Она не могла делать между ними выбора – одному помочь, потому что он ей родственником приходится, а другому отказать потому только, что родственником он ей не приходится. Вот это-то все, сознавая, понимая и даже чувствуя в ее отношениях, и, называли отсутствием у нее настоящих родственных чувств.
А потом было другое еще. При низменности тогдашних интересов, при тогдашних нечистоплотных привычках и стремлениях, при тогдашней, одним словом, разнузданности, все чувствовали себя, несмотря на вносимую ею с собою теплоту, стесненными: должны были в этих своих привычках и разнузданности сдерживаться, чего им не приходилось делать в присутствии других всех родственников. И она, приветливая, величаво-кроткая, стесняла их, хотя ничего от них не требовала, ни в чем никого никогда не упрекала. Но теплота и свет – сами по себе страшные силы...
И еще: бабушка слушала всегда с каким-то странным выражением, ближе всего похожим на участливое сожаление к самому рассказчику, все сообщаемые ей новости, слухи, анекдоты о прочих родственниках и соседях. У нее это выражение было доброе, но иногда до того грустное, что рассказчик, очевидно хотевший своим сообщением доставить ей удовольствие, невольно при этом смущался, терялся и замолкал, а бабушка, вздохнув, говорила:
– Да, жалкий, несчастный.
– Позвольте-с, почему же? – иногда позволял себе сделать ей возражение рассказчик.
– Не понимает, что это нехорошо, – вот почему. Бели бы он получил лучше воспитание и образование, он бы понимал, а теперь не понимает.
– Позвольте, как же не получил? Он воспитывался, и проч., и проч., – продолжал возражать рассказчик.
Но бабушка уже молчала, дальше ничего не отвечала или говорила:
– Ну, господь с ним...
И затем уж никто не мог заставить ее высказаться дальше.
Вот в этом-то сожалении ее, неопределенном до того, что нельзя было почти разобрать, к кому оно относится – к предмету рассказа или к самому рассказчику, – и усматривалось тоже обидное для родственников с ее стороны отношение.
– Она точно выше всех, точно все достойны с ее стороны только одного сожаления: недосягаемая какая! – говорили они про нее и при этом добавляли: – Ее мужа родня, что ли, выше? Что брат-то его профессор? Или, может, что они по зимам в Петербург всё ездят?..
И эта родня ее мужа в самом деле была совсем особая, отличная от всех наших родственников и вообще от всех помещиков – соседей в нашей стороне. И по виду они были особенные, не такие, как наши. Наши все были усатые, съезжались, ели и пили неумеренно и как-то постоянно и зря, если можно так сказать. Разговор у них был только о лошадях – они все почти были коннозаводчики – да об охоте, о волках, лисицах, зайцах, у кого какие собаки, чьи лучше, резвее, чьи хуже, слабосильнее, не так злобны. Там же, в той стороне, или в том кругу, который – мы видали – собирался в Большом Бору у бабушки, было все иное, не похожее на этих. Бросалась в глаза их чинность, изысканность в обращении и в словах, даже костюмы были иные, совсем иного фасона и покроя: ни этих бекеш, ни венгерок, ни беличьих или барашковых полушубчиков, крытых серым или синим сукном с опушкой, в которых ходили у нас, в нашей стороне, и дома ездили в гости запросто, – ничего этого там не было.
Однажды я как-то по этому случаю заметил матушке:
– Какая разница, – сказал я.
– А тебе нравится это?
– Нравится. Да, так...
– Что так?
– Так лучше. Так мне больше нравится...
И разговоры мы слышали, бывая там, совсем другие тоже. Рассказывалось про Петербург, про заграницу, где многие из них были, про театр, про книги.
И замечали мы, что и бабушка в этом кругу, у себя, делалась совсем иною, совсем не такою, какою мы видели ее в нашей стороне, когда она приезжала к нам. Она была в этом своем кругу еще светлее, еще веселее, добродушнее; она становилась, казалось, моложе даже.
Я замечал эту перемену в ней, сравнивал, вспоминал какою я видел ее в нашей стороне и какою она была теперь, припоминал отзывы о ней, то есть вот об этом недостатке у нее родственных к нам, то есть к нашим родственникам в нашей стороне, чувств, – ясно замечал, видел даже, что у нее сердце действительно лежало больше к своему кругу, к родственникам ее мужа, которые наезжали к ней, собирались у нее, и с какими-то радостными чувствами разделял с ней ее симпатии к этим людям, таким простым, свежим и чистым, начиная с одежды их и кончая их мнениями, отзывами и вообще разговорами.
IIВ это время вот, к которому относится настоящий рассказ, то есть в начале, в самых первых пятидесятых годах, как раз когда только что была объявлена Крымская война, у нас проявился, в нашей стороне, один общий какой-то родственник, приходившийся нам, собственно, двоюродным дядей – «дядя Яша». Он был отставной улан, и как уж он не попал на войну, то есть не был выбран в ополчение[15]15
...выбран в ополчение... – Кроме регулярной армии, в ряде войн, в том числе Отечественной 1812 г, и Крымской, участвовало ополчение, офицерами в которое выбирались только дворяне, в основном отставные военные.
[Закрыть], куда выбирали всех отставных бывших военных, – я не знаю. Все почти тогда ушли на войну, а он, смутно и неизвестно где-то проживавший все время, вдруг тут-то как раз и проявился.
Дядя Яша был сын нашего двоюродного дедушки Дмитрия Ивановича Скурлятова, известного в свое время конского заводчика и вместе с тем страшного крепостника, о деяниях которого и до сих пор еще живы воспоминания. Дядя Яша почему-то был опальный у своего отца, не бывал у него, не получал от него содержания, и, будучи хотя и сам буйного и строптивого характера, притом же он пил, рассказывал про своего отца ужасные вещи, давал ему эпитеты, клички, так что родственники, к которым он приезжал или у которых он жил, – он жил иногда по месяцам, – останавливали его, говорили, что это неприлично ему так выражаться про отца своего, каков бы он ни был. Дядя Яша стихал на некоторое время, как-то пошло подсмеиваясь над трусостью останавливавших его родственников, не переносивших такого, по их словам, кощунства, но после опять принимался за свое. Нас, детей, так совсем не пускали туда, где жил дядя Яша, а если он приезжал неожиданно к кому-нибудь из наших родственников или знакомых, где и мы в то время находились, то гувернантки наши так уж и знали, что им надо с нами уходить в сад гулять или, если был дождь и вообще ненастная погода, то садиться и заниматься с нами, диктовать, читать, переводить, – словом, лишь бы иметь какой-нибудь предлог сказать дяде Яше, что видеть нас сегодня нельзя. А там поскорее и совсем уезжали. Дядя Яша, несмотря даже на распущенность вообще всех родственников и соседей в нашей стороне, все-таки бременил даже и их. Его хотели помирить с отцом и на некоторое время даже и помирили. Другой дедушка, брат отца дяди Яши, привез его в дом к родителям, заставил их даже поцеловаться и как-то сделал так, что без всяких слов и объяснений все пошло, как бы и не было никогда у них никакой ссоры, а дядя Яша просто вернулся домой после долгой разлуки. Эту мировую, я помню, тогда все ставили в пример, как образец уменья Михаила Ивановича Скурлятова мирить. Но это продолжалось, однако, недолго. При строптивом и деспотическом характере их обоих – и отца и сына – они, конечно, не могли долго ужиться вместе, тем более что у сына не было никакого дела, отец не доверял ему или, не полагаясь на него, не давал ему ни за чем смотреть, ничем распоряжаться. Ссора у них вышла, кажется, из-за лошадей, которых они оба считали себя знатоками – дедушка Дмитрий Иванович, как известный коннозаводчик, а дядя Яша, как лихой кавалерист и притом бывший ремонтер. Они поссорились на конюшне, и эта их ссора на глазах у всей дворни, говорят, была ужасна. Дедушка хотел было приказать его связать, чтобы тут же, на конюшне, за непочтение, по правам родительским, наказать, а дядя Яша выхватил пистолет, который всегда носил при себе заряженным, и с страшными ругательствами на отца объявил, что застрелит первого, кто подступит к нему, и это ему все равно, если этот первый будет сам его отец. Дедушка тоже не хотел уступить и приказывал конюхам, под угрозой своего гнева, – а они знали, что такое его гнев, – взять дядю Яшу и вязать его. Один из них, перекрестившись, и подступил было к нему, но дядя Яша, без дальних слов, выпалил в него, и конюх, раненный в живот, упал, обливаясь кровью. Другие сейчас же разбежались. Отец и сын остались вдвоем с глазу на глаз...
– Ну, подступайся ко мне, бери, вяжи меня! – кричал дядя Яша. – Кровопийца, хочешь моей еще напиться крови. Мало ты ее пил, мало погубил людей! Ну что же – подступайся!..
Дедушка прибег к обыкновенному в то время средству – проклял его. Но дядя Яша нашелся и тут: он тоже, в свою очередь, проклял дедушку. Между тем изо всех дверей манежа – сцена происходила в конюшенном манеже – выглядывал на них собравшийся перепуганный народ. Наконец дедушка, шатаясь, пошел первый к выходу – отступил. Дядя Яша напутствовал его страшными ругательствами, причем проклинал и всю родню отца своего, всех, кто были уже в гробах давно и кости чьи сгнили и истлели уж...
Это событие взволновало тогда, я помню, весь уезд, приезжал предводитель к дедушке, губернатор присылал к нему каких-то чиновников, приезжал жандармский полковник, «голубой», как их называли тогда помещики в разговорах между собою; было, кажется, следствие, но, должно быть, не гласное, а домашнее какое-нибудь, потому что никакого суда ни над дедушкой, ни над дядей Яшей не было, и все кончилось тем, что дядя Яша с этих пор стал разъезжать по родственникам на своей тройке лошадей, в своем тарантасе с своим крепостным кучером, которого получил от дедушки и которого отвратительно бил, куда ни приезжал только, да стал он же, дядя Яша, получать через третье лицо, через другого дедушку, по пятидесяти рублей в месяц содержания от своего отца. Этих денег все хотя и находили, что для дяди Яши мало, однако же спрашивали себя: на что они ему? – не могли ответить на это, так как куда бы дядя Яша ни приезжал, везде и кучер его и лошади были на хозяйском иждивении, а сам он, по-видимому, на себя ничего не тратил, так как одет был невообразимо грязно и сально: весь блестел, лоснился, небритый, нестриженый, с грязными пальцами и ногтями. Только один и был у него, по-видимому, расход – это на турецкий табак, который он курил, поминутно набивая себе маленькую коротенькую трубочку и вытряхивая из нее, где попало и на что попало, пепел.
Где дядя Яша поселялся, в этой комнате заводился до такой степени противный запах, что туда никто войти не мог, не затаивая дыхания, а убирать эту свою комнату или проветривать ее он ни под каким видом не позволял.
– Это какой-то персиянин, – говорили про него, – те такие неопрятные только.
У нас в доме, наверху, на мезонине, жили одно время молодые лисята, принадлежавшие не помню кому-то из соседей, и их почему-то долго от нас не брали. Они, как известно, ужасно нехорошо пахнут, и этот запах оттуда проникал и в дом, вниз, в наши жилые комнаты. Однажды «тетя Липа», тетушка Олимпиада Васильевна, грубо некогда обиженная дядей Яшей, приехала к нам и, почувствовав в передней противный этот запах, без всяких дальних объяснений повернула было назад, чтобы садиться опять в экипаж и ехать обратно, в полной уверенности, что это у нас сидит дядя Яша и дурной этот запах происходит от него. Только уверения матушки и всех нас, поспешивших за ней на крыльцо, что это произошло не от пребывающего у нас дяди Яши, а от неопрятных зверьков, удержало ее; но и тут она все-таки взяла с матушки честное слово, что это так и есть на самом деле и вовсе не желание наше как-нибудь помирить ее, хотя бы путем невинного обмана, с неприятным ей родственником. Вот это был что за человек!..
И в то же время это был замечательной красоты мужчина. К этому времени, к которому относится рассказ, ему было лет тридцать с чем-нибудь – тридцать два, тридцать три. Нечесаный, небритый, засаленный, грязный, почти в лохмотьях, он все же, когда злоба не искажала его лица, заставлял невольно всех любоваться на себя. Ко всему этому надо прибавить, что и по сложению и по силе, которой он обладал, это был атлет. Он с размаху, кулаком в лоб, убивал на охоте волка, рвал сыромятную баранью шкуру, и проч., и проч.