355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бронин » История моей матери » Текст книги (страница 46)
История моей матери
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:13

Текст книги "История моей матери"


Автор книги: Семен Бронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 51 страниц)

Начались однообразные, с криками и руганью, вызовы к следователю, кончавшиеся всякий раз одним и тем же: капитан подвигал к нему протокол, Яков холодно отодвигал его и отказывался подписывать. Повторялась, с точностью до наоборот, китайская история, даже материал дела вертелся главным образом вокруг событий того времени – только там он скрывал правду, а сыщики ее добивались и искали в найденных при нем бумагах, здесь же от него требовали лжи и искали ее мнимого подтверждения; Яков невольно вспомнил старую, но вечно живую сказку о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй – фарса, но фарс в этом случае был уж очень груб и грозил обернуться новой трагедией. Сам-то он вел себя в обоих процессах одинаково: как отказывался в Шанхае и потом Ухани называть себя, так же упрямо не соглашался в Москве возводить на себя напраслину.

Капитан, прежде чем закончить дело и отдать его в производство, позвал на допрос старшего в ранге подполковника: видно, такой был порядок в отношении тех, кто отказывался сотрудничать со следствием.

– Вот, товарищ подполковник, не хочет подписывать, и все тут,– так представил он Якова, который все еще сидел перед ними в мундире с погонами, хотя китель уже неприлично измялся, а воротничок пришлось отодрать: чтоб не светился черным.– А дело очевидное, все доказательства собраны.

Подполковник, шустрый, неглупого вида, даже склонный пофилософствовать и тоже молодой для своих звездочек: здесь росли в чинах как на дрожжах: как боевые офицеры в разгар сражений – поглядел на Якова и спросил подчиненного:

– А ты говорил ему, что это ухудшит его шансы? Чистосердечное признание смягчает по нашим законам участь обвиняемого. А так он ставит и нас и себя в трудное положение.

– Говорил, конечно – слушать не хочет. Думает, подпись его много значит.

– Значит – да не так, как он думает. Даже если ему сохранят жизнь, поедет в лагерь с готовой репутацией. Неподписанты – это вроде опасных рецидивистов у уголовников,– объяснил он Якову, а потом капитану: – Это у него от папаши. Не может осквернить буковки неправдою. Замарать чистоту святого Писания.

Это задело Якова.

– Коммунисты как будто бы тоже всегда свято чтили свои книги? – сказал он со скромной, допустимой в его положении, иронией.

– Коммунисты? Никогда! – отрезал подполковник.– Это вы ничего в истории не поняли. Хоть и учились в Институте красной профессуры. Если б коммунисты держались буквы закона, они б ничего не добились. История – она же как танк. Вы танки знаете: учили танкистов в Академии. Так вот, идет она напролом, и какие там надписи на дорогах, какие дорожные указатели? Кому читать их? Тут знай только гляди по сторонам да беги подальше от ее гусениц! Коммунисты диалектики. Думаете, те, кто подписывался у нас, не были членами партии? Надо значит надо – такой виток спирали, так партия требует. Это в вас правоверный еврей говорит, а не коммунист – я, извините, не хочу оскорблять вашего национального чувства: я против евреев ничего лично не имею, они обычно хорошие организаторы, чего нам, русским, не хватает – но и у вас есть свои изъяны... Так будете подписывать?

– Нет,– сказал Яков.– Это недостойно коммуниста.

– Ах вот как вы заговорили! – протянул тот, ожесточился и лицо его угрожающе осунулось и опустело.– Тогда идите: с вами все ясно. Коммунист, видите ли! Да вас давно выгнали из партии. А что это он у вас в мундире щеголяет? – взъелся он на капитана.– Да еще со звездочками?

– Да пусть,– ухмыльнулся тот.– Так даже забавнее.

– Сам бы содрал погоны, да не хочется мараться!..– Но Яков, всецело сосредоточенный на своей судьбе, сегодня, видимо, решившейся, уже не слышал его – равно как и того, как в своей забытой всеми могиле преждевременно скончавшийся Гирш Лихтенштейн загремел истлевшими костями и закричал с запоздалой радостью:

– Молодец, Янкель! Не подписал им, сукиным детям, индульгенцию!..

Отца приговорили к десяти годам лагерей строгого режима по печально знаменитой 58-й статье: пункты "а", "б", "в", "г" и прочие – за то, что он был завербован в Ухани китайской разведкой (англичан оставили в покое), и за участие в "рабочей оппозиции".

7

После вынесения приговора им разрешили переписываться. Вот письма Рене: писать правильно по-русски она так и не научилась.

"Дорогой Яков!

В начале ноября я получила твою открытку с новым адресом. Послала тебе за это время одно письмо и несколько журналов. Больно писать об этом, но я не имею никакой возможности посылать тебе в настоящее время продовольствие. Никогда еще мы так тяжело не жили. С работой у меня никак не налаживается. Я так устала чувствовать себя паршивой и нигде не нужной, что не хочется жить.

Летом и осенью я делала несколько попыток переходить на другую работу. Мне очень хотелось идти работать к профессору Сеппу. И он доброжелательно к этому отнесся вначале. Затем кто-то помешал, я не знаю, какие аргументы были применены, но я получила очередную большую травму, тем более что я необычайно высокого мнения о Сеппе как об ученом и человеке. Мне очень тяжело думать, что у него обо мне мнение как о ком-то нежелательном.

Приглашали меня на работу в одно военное учреждение в качестве врача, но никто не согласился дать мне партийные рекомендации, чтобы оформиться. Пыталась поступить в Академию медицинских наук научным работником – мне ответили: мест нет, когда я знаю, что там, куда предполагалось меня направить, 5 свободных ставок.

Работаю по-прежнему в своей первой терапии, при тех же людях. Владимира Харитоньевича все нет и нет. Благодаря вмешательству тов. Ворошилова "им" не удалось меня уволить. Но расправа идет по другой линии: не дают ни больных, ни студентов. Превращают меня, знающего свое дело врача, в телеграфиста, я только должна расшифровывать эту ерунду, ЭКГ, и ничего больше. Работы каждый день на час, не более. Неужели нельзя мне найти работу по квалификации? В настоящее время организуется новый терапевтический институт АМН. Была на днях на приеме у директора этого института. Конечно, я не нужна там тоже. Но я хочу работать, хочу получать за свою работу минимальный прожиточный минимум (1700 р.), и я буду все делать, чтобы попасть в этот институт. Думаю, что есть еще и другие выходы, кроме веревки с узлом, о которой я слишком часто стала думать в последнее время. Попрошусь на прием в ЦК к тов. Суслову. Не может быть, чтобы не было выхода из этой бездны несправедливости и безразличия.

Дети в настоящее время здоровы. Учеба у них идет по-прежнему хорошо. Самик остается неустойчивым, часто болеет, но быстро поправляется.

Инна учится в институте с успехом, продолжая при этом работать. Дуся совсем молодцом, все делает дома сама. Без нее было бы совсем тяжело. Жанна и мама шлют тебе привет. Жоржик заболел скарлатиной.

Пиши чаще.

Извини за мрачное письмо, но это, думаю, все же лучше, чем не писать, ссылаясь на постоянно мрачное настроение.

Целую тебя крепко. 18 ноября 1951 г."

Сепп заведовал клиникой нервных болезней. Его книгой "Происхождение и развитие нервной системы позвоночных" мать тогда, несмотря на все свои беды, зачитывалась: это был для нее способ отвлечься от реальности. Книга была в самом деле замечательная. Сепп был сухой, неразговорчивый, невысокого роста человек лет шестидесяти, не желавший ничего знать, кроме своей науки. Его книгу она прочла, потому что занялась проблемами смежными с неврологией: такова была тема ее новой научной работы – и пришла от нее в восторг, в сызмала свойственное ей состояние экзальтации от прочитанного. Ей очень уж хотелось работать вместе с таким человеком. Она пошла в институтский отдел кадров, которым руководил некто Зилов, второй после П.К. Анохина профессор физиологии. Он сказал ей без лишних церемоний:

– Вы коммунист и должны понять, что, если у меня будет выбор между вами и русской женщиной, я, конечно, возьму ее, а не вас.

– Почему вы не брали тогда русских на разведку? – спросила она или только хотела спросить – дома так и не поняли из ее короткого, неохотного рассказа. Она решила жаловаться Ворошилову. Она и раньше могла это сделать, но прежде был Яков, и ее обращение к члену Политбюро неизбежно выглядело бы как их совместная, заочно подписанная им жалоба. Неизвестно, как бы взглянули на это в Академии или в Управлении, и она этого не предпринимала. Теперь руки у нее были развязаны, она написала Клементу Ефремовичу, который должен был помнить ее с Шанхая. Ей пришло короткое извещение о том, что Ворошиловым направлено письмо в институт. Она не знала, что в нем было: ей не дали с ним ознакомиться, но письмо сделало свое дело – ее перевели в нервную клинику. Здесь она была консультантом-терапевтом, ни с кем из здешних специалистов не сталкивалась и не состязалась (поскольку не была невропатологом), но это не мешало, а лишь помогало ей готовить докторскую. Сепп одобрил ее научную тему, но не более этого: держал ее на расстоянии впрочем. он и ближайшим сотрудникам своим не уделял большего внимания. У нее теперь было много свободного времени – это позволило ей взять совместительства в двух или трех местах, и денежный вопрос решился сам собою.

Совмещение поддерживало ее не только материально, но и морально: изгнанная из одного места, она словно копила другие, запасаясь ими впрок на случаи будущих крушений. Может быть, получением и этих мест она обязана Ворошилову: отделы кадров обычно наводят справки по прежнему месту работы, а там не могли не дать знать о столь важном обстоятельстве, как содержащееся в личном деле письмо Заместителя Председателя Совнаркома. Ей дали работу в закрытом военном госпитале летчиков: доверили расшифровывать их электрокардиограммы (что оказалось непростым делом, потому что у молодых людей после летных перегрузок на современных истребителях на ЭКГ возникали картины, сходные с инфарктными, и она долго не знала, как их читать: если бы она оценивала их в "штатском режиме", то половину летного состава надо было освободить от полетов). Потом она устроилась в поликлинику Академии наук, где ей дали вести двадцать академиков вместе с их семьями. Тут она снова столкнулась с элитой российской науки – яркими, светлыми и неповторимыми умами: не всех же перебили и не все были столь ничтожны и бездуховны, как профессора Первого мединститута. Она лечила М.М. Герасимова, историка, археолога и скульптора, восстанавливавшего облик доисторических людей и исторических личностей по черепам и скелетам. На столе у него стоял гипсовый бюст Ярослава Мудрого, а руки его никогда не бездействовали и, пока он сидел в очереди у ее кабинета, лепили из конфетной фольги оленей, собак, кошек, которых он презентовал ей на приеме. Был философ В.Ф. Асмус: тихий, сдержанный, скромный – само воплощение цивилизации. Был наконец Н.М. Крылов: член большой Академии с 1929 года, автор фундаментальных трудов по общей математике, но хулиган и живописнейшая личность; его передали ей с превеликим облегчением, потому что прежних врачей он не признавал и третировал: не стеснялся, например, говорить им, что ему лень ходить в туалет и он писает с балкона своего дома. Так оно было или нет, оставалось неясным, но налицо было неуважение к доктору. Он и к ней за глаза отнесся вначале пренебрежительно: "Что? Француженка, которая заведует ЭКГ? Знаю я этих француженок! Они ни русского, ни французского не знают!" – но тут же побежал к ней на прием знакомиться. В молодости он жил в Париже, примыкал там к анархистам и, видно, на всю жизнь сохранил свои предпочтения и первоначальную мятежность характера. Они разговорились, вспомнили Париж двадцатых годов, его бывших товарищей, которых узнавали по широкополым черным шляпам и таким же большим галстукам-бабочкам, называвшихся "лавальер", помянули добрым словом вождя анархистов Себастьяна Фора, которого Рене лично, конечно, не знала, но о котором, как все, слышала. Воспоминания эти оказались столь дороги мятежному сердцу Николая Митрофановича, что он проникся к ней если не любовью, то полнейшим доверием и отныне не признавал никого больше, а шел советоваться к ней по всем без исключения врачебным вопросам.

Легче с деньгами, лучше на работе – менялся и тон писем Якову. Письмо от апреля 1952 г:

"Дорогой Яков!

Поздравляем тебя со скоро наступающим праздником. Целуем тебя, дети и я, и желаем всякого благополучия. Скучаем без тебя и ждем с нетерпением конца...

Мы все здоровы. Дети живые и веселые. Сережа, как всегда, проказник и шалун. Сегодня воскресенье, мы были утром в театре, смотрели сказку "Аленький цветочек", после чего, конечно, Сережа все время изображает пискливую кикимору. Дети получили большое удовольствие от сказочной постановки. Жизнь у них течет интересно, да и сами они любознательны и активны, так что умеют находить настоящий интерес.

Питаемся сейчас несколько лучше, снижение цен было для нас чувствительно. Живем лучше. Это скоро сказалось на здоровье детей. Они, особенно Сережа, стали лучше кушать, вид у него заметно оживился. Самик пока избавился от ангин и выглядит хорошо. Но, вероятно, через два месяца нужно будет возобновить курс пенициллина. Инна занимается усердно, получает на экзаменах одни пятерки. Она здорова, признаков утомления пока не проявляет. Она молодец.

Что касается меня, то ничего нового о себе сказать не могу – все тебе хорошо известно.

Дуся сегодня празднует Пасху и угостила нас вкусными куличами и пасхой своего изготовления. Она здорова и, как всегда, неутомимая работяга.

Мама и Жанна здоровы, Жоржик тоже. Я нигде не бываю – да и некогда. Больше года не видела Ксению – она не звонит. Давно не видела брата – он послал поздравительную телеграмму детям на день рождения, как министрам. Не видела давно Партигула с Диной Семеновной: не хожу никуда – разговоров меньше. Я очень довольна своей новой работой, очень интересуюсь ею; правда, многому надо учиться и дело очень трудоемкое, но зато интересно жить, когда есть над чем думать. Прихожу в восторг от чтения русских и французских классиков невропатологии и психиатрии. Легче живется, когда сознаешь, что были и есть такие умные, глубокие и гуманные люди"... (конец утерян).

Положение как будто бы устанавливалось на новом, но вполне приемлемом для нее и для семьи уровне. В пустующую после ареста Якова комнату вселили одинокую женщину, Августу Васильевну Окорокову, преподавателя испанского одной из закрытых военных академий. Это была очень приветливая, веселая и интеллигентная дама, иметь с ней дело было одно удовольствие.

Жизнь понемногу устанавливалась, появилось подобие достатка, и Рене даже набралась дерзости и попыталась вернуть утраченную семьей дачу.

В 1947 году Яков, как и другие старшие офицеры Академии, получил участок в подмосковных Жаворонках для дачного строительства. Яков поспел конечно же к концу дележа и получил то, что другие оставили без внимания,-заболоченный кусок смешанного леса, ельника, перемежающегося дубами и осинами. Яков – он был, конечно же, человек сугубо городской и военный – прельстился в особенности дубами, которые представлялись ему генералами от леса: он считал, сколько их у него, больших и маленьких; осины же, как младшие лейтенанты или даже прапорщики, не шли в счет и не заслуживали его внимания. Его товарищи по работе, вчерашние крестьяне, больше понимавшие в деле, взяли себе кто поляну, кто цельный сосняк, кто ровный и чистый ельник, но Яков, по недосмотру и по невежеству, взял все-таки лучший участок: смешанный лес живее и богаче чистого, и даже болотца украшают его, потому что, когда их осушают, трава на их месте растет особенно густо. Начали возводить дом, быстро поставили сруб, которым Яков гордился особенно, потому что строители сказали ему, что он из какого-то невероятно качественного леса, а он свято верил любому слову рабочего (сруб же был самый обыкновенный, из еловых бревен разного калибра); покрыли его крышей. Больше ничего сделать не успели: Якова арестовали. При обыске кроме прочих документов забрали и те, что касались дачи: разрешение на строительство, право на участок и так далее, без чего нельзя было и думать о продолжении стройки – даже если б на нее были деньги. Знаменитый сруб, крытый шифером, чернел от дождей; доски, приготовленные для строительства, разворовали братья-полковники: не оставлять же врагу народа. (Справедливости ради надо сказать, что не все соседи приняли участие в грабеже: особенно старались двое, но зато все как один выставили свои туалеты к забору падшего хозяина, так что участок со всех сторон обступили прямоугольные домики с двускатными крышами.) Время, отведенное на стройку, было ограничено, через год-два надо было сдать приемной комиссии хотя бы первый этаж будущего строения – в противном случае участок должны были передать другому, а там уже ждала живая очередь. Рене, которой нечего было терять, как-то собралась и поехала – не куда-нибудь, а на Лубянку, в приемную, куда лишний раз не ходили. Ее принял капитан, учтивый и усталый. Она сказала, что просит, чтоб из всего взятого во время обыска ей вернули документы на дачу.

– Зачем? – спросил он.

– Чтоб достроить дачу,– был ответ.

Капитан оторопел, окинул ее взглядом, который она так и не смогла потом забыть: взгляд утомленного и всего насмотревшегося человека, который увидел вдруг нечто необычное, из ряда вон выходящее и мужественное.

– Я попробую вам помочь,– сказал он и сдержал свое слово: через неделю она получила то, что просила. Это было первое чудесное спасение дачи обреченной, кажется, самой судьбой на подобные испытания...

Документы она получила, но на какие шиши, как говорила Дуся, строить, когда денег еле хватало на еду, а на одежду их уже не было? Она и здесь нашла выход: два бедняка равны иногда одному богатому – отыскала второго созастройщика, столь же нищего, как она, но еще и бездомного, некоего Павла Руфановича Бабенко, столяра, который за половину дома и участка согласился достроить то, что там стояло. Он быстренько отделал свою половину, сдал ее комиссии – пока что на имя отсутствующего Я. Бронина – затем начал тянуть и мешкать. Он был из тех мастеров, что не могут кончить начатого и застревают на мелочах, до бесконечности их отделывая. Все ополчались против него за это: и Рене, и его собственные жена и дочка, потому что он и дома не строил, и не зарабатывал, а только и делал, что шлифовал доски, перестраивал начатое и точил свои инструменты. Например, фасадный забор (который был длиной более восьмидесяти метров, потому что участок был по тем, да и по нынешним временам огромен: полгектара) он решил делать из штакетника таким образом, чтоб каждую досточку заострить сверху наподобие пики, а посередине еще дважды просверлить дрелью и соединить отверстия в виде пустых сердечек. Старший сын, любитель столярничать, помог сделать пики, но от вырезания сердечек наотрез отказался, так что авторский замысел остался незавершенным. Так или иначе, но дело как-то сдвинулось с мертвой точки, и вскоре семья уже проводила лето в голых бревенчатых стенах недостроенного, но от этого лишь еще более уютного и лучше пахнущего дома...

Все, словом, еще раз понемногу налаживалось – хоть не на прежнем, на ином, но тоже достойном уровне – но тут Рене сразил новый удар: оттуда, откуда она вовсе его не ждала. По этому поводу можно сказать, что когда беды перестают одолевать нас извне, остается опасность, что они могут напасть на нас напоследок изнутри.

8

Всегда есть возможность поскользнуться на ровном месте – особенно если существуют люди, готовые подставить тебе ногу. Мщение первой терапии настигло ее и на новом месте. В нервную клинику, где она была терапевтом-консультантом, поступил не вполне ясный в диагностическом отношении больной, колхозник с Алтая, у которого она первая обнаружила тяжелый ревматизм, поразивший едва не все его органы, включая нервные. Она назначила лечение от ревматизма, быстро добилась улучшения в состоянии и продолжала лечить, втайне гордясь своим успехом: она стала к этому времени тихоней и скромницей. Больной готовился к выписке, когда произошло следующее. Одна из заместительниц Сеппа (его самого не было) делала вечерний обход, обнаружила в клинике терапевтического, как она сочла, больного и распорядилась перевести его в первую терапию. Дежурный врач так и сделал. Больной при переводе был в хорошем состоянии, пришел в новую клинику на своих ногах, ужинал, играл с соседями в домино, лег спать, а ночью умер: в больницах случается всякое. Дежурный терапевт, мельком осмотрев его с вечера, даже не счел нужным записать ему дневник и, когда наутро принесли историю болезни умершего, переполошился и с испугу и себе в ущерб стал описывать его задним числом как тяжелого; он таким образом ставил себя же под удар: почему не принял меры – а напиши правду, ни в чем виноват бы не был. Теперь обвинили обоих. Почему Рене, когда она не переводила больного и не присутствовала при этом? А это надо было придумать. Потому что она, когда писала ему дневники в неврологической клинике, не отмечала, что больного нельзя транспортировать, то есть перемещать с места место. Каждый, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к медицине, сочтет это абсурдным: вопрос о транспортабельности решается, когда больного хотят перевести, заранее об этом никто не пишет, но когда есть заказ, годятся и не такие доводы. Пошли разговоры о юридической ответственности, устроили расширенную конференцию двух клиник для разбора случая. В.Х. Василенко и Б.Б. Коган (шло лето 1952-го, и обоим недолго оставалось гулять на воле) тряхнули благородной стариной и выступили в ее защиту: отметили высокое качество диагностики и полное совпадение диагноза с результатами вскрытия (которое так и не объяснило причину смерти, но и это бывает), сказали, что она непричастна к случившемуся. Недоброжелатели, однако, не унимались и, действуя по заранее согласованному плану и пренебрегая мнением профессуры, стали говорить, что дело надо передать прокурорам, а когда она, выступив, сказала, что не чувствует за собой вины, некий молодой человек из тогдашних номенклатурных комсомольцев чекистского вида и склада, ничем прежде ничем не выделявшийся, спросил ее – невыразительно буркнул во всеуслышание:

– А совесть вас не гложет?..– И это-то и подкосило ее и словно сразило молнией: она оставалась впечатлительной...

Может, у этой истории и не было бы никаких последствий и заготовленный сценарий прокрутился бы вхолостую, но она не выдержала: нервы ее сдали конечно не столько из-за разыгранного сейчас театра, сколько из-за всего вместе. Перед ней стоял пример безвинно осужденного мужа, она продолжала состоять с ним в браке и выглядела поэтому неблагонадежной, а вскоре арестовали и ее адвокатов, Когана и Василенко: началось пресловутое "дело врачей" и некоторые профессионалы и любители сыска искали продолжений и побочных линий этого мрачного средневекового фарса.

После этого она сошла с ума. Ей всюду стали мерещиться направленные против нее козни и провокации, а когда один из ее больных умер внезапной и непонятной ей смертью, потребовала судебномедицинского вскрытия, считая, что его умертвили, чтобы угробить и ее с ним вместе. Потом ей стали казаться вещи, вовсе не ладящие со здравым смыслом: она увидела в руках одного из коллег "финку" и, как бы сомневаясь в этом, спросила у старшего сына подтверждения этого: "Ты ведь тоже ее видел?" Сын растерялся и ответил самым неопределенным образом: он был всецело под влиянием матери – она же утвердилась в своих подозрениях. Она была вся напряжена, сама не своя, переменилась лицом и телом: появились какие-то странные мелкие движения пальцами: будто она что-то перебирала. Вскоре после этого она попала в клинику, в которой была уже однажды и которая располагалась в непосредственной близости от нервной. Здесь к ее воображаемым страхам прибавились вполне обоснованные: не отберут ли у нее детей и что вообще с нею и с ними будет. Дети и вправду оказались на время полусиротами. Дуся оставалась за единственную хозяйку, Жанна помогала чем могла, но дела у нее у самой шли неважно, она вынуждена была менять хозяев-арабов, которые платили ей раз от разу все меньше. Деньги кончились. Отправили делегацию к Лазарю – тот дал до смешного маленькую сумму. Ольга Ефремовна, распоряжавшаяся финансами, сказала, что они и без того пострадали от ареста отца: дядю на следующий же день понизили в должности и соответственно в окладе. Коллеги из нервной клиники помогли устроить сыновей в пионерский лагерь – тогда всем стало чуть спокойнее. К этому времени (ее лечили по-тогдашнему, инсулиновыми шоками) она уже отошла от бредовых идей и вела себя более чем разумно. В клинике ее знали и относились к ней как к коллеге: как относится к своим охрана в лагере – не выпускали, но зато разрешали сидеть в богатейшей (теперь разворованной) библиотеке, которую собирали отцы отечественной психиатрии,– она из первых рук знакомилась здесь со своим заболеванием. Вышла она из состояния психоза не без ущерба для психики: с одной стороны, свободно пользовалась умом и всеми своими способностями и духовными качествами, с другой – не вполне сознавала, что была больна: не то чтоб не знала этого, но вела себя так, как если бы ничего не было, и ни с кем не говорила о случившемся. Все ее страхи и подозрения не покинули ее окончательно, а как бы скрылись в потемках ее души и остались в них, готовые проснуться и вспыхнуть при неблагоприятном стечении обстоятельств; она стала жить как бы с тлеющим фитилем на пороховой бочке, и самое скверное здесь было то, что это происходило в голове, в самой ее середине, чего со стороны не изменишь и не поправишь.

Но тогда, когда она вышла из клиники, у нее был конечно же чистый ум и особенно ясный взгляд на вещи, особое, достигаемое только таким страшным путем, мысленное хладнокровие. Она поняла, что никогда не будет больше работать в Первом мединституте, что он не оправдывает ее усилий, что даже столь любимая ею научная работа, которой она так дорожила и так долго грезила, не стоит того, чтобы играть с огнем и дальше: в жизни есть другие, более насущные и близкие ей и родным, цели. Она подала заявление об уходе, и в отделе кадров его приняли с благодарностью.

Уйти из клиники еще не значило получить работу в практической медицине. Она подрабатывала на старых местах, в поликлинике Академии наук и в госпитале для летчиков, но там было лишь совместительство и в обоих случаях на полставки: на постоянное место ее ведь и там не брали. На всякий случай она походила по научным учреждениям, поняла, что никому не нужна, и направилась в райздравотдел, где все прямо и просто рассказала. Ей так же просто и прямо объяснили, что если она хочет получить ответственное место участкового терапевта, ей нужно развестись с мужем: этой простой выход из положения почему-то до сих пор не приходил ей в голову. Она согласилась и написала Якову, что поступает так из-за детей и рассматривает развод как фиктивный,– он же, человек в подобных вещах щепетильный и не признававший никаких уловок, никогда не упрекал ее за это: ни тогда, ни после. Развод с осужденным, как известно, прост до неприличия: достаточно заявления одной стороны – так сказать потерпевшей.

Она стала участковым врачом в поликлинике на Дорогомиловской улице. Вначале она оплакивала уход из клиники. Участок представлялся ей местом ссылки и гибели ее как специалиста. К счастью, на деле все оказалось иначе. Работать здесь было не менее интересно, чем в клинике. Потребовался весь ее опыт, все знания, накопленные в двух клиниках,– и учеба в третьей и четвертой тоже бы не помешали. Парадокс заключается в том, что на место участкового врача (место для многих непрестижное и непривлекательное) должны идти самые опытные и знающие доктора с большим стажем и широким медицинским кругозором: на прием приходят больные с самыми разными заболеваниями, которые надо знать, чтобы хотя бы направить их к нужному специалисту.

Ее участок состоял из двух частей: домов по Можайскому шоссе (ныне Кутузовскому проспекту) и барачных общежитий на пустыре, теперь застроенном. На шоссе жили люди побогаче и покапризнее. Они считали, что поликлинический врач нужен для того, чтоб продлить больничный лист, и что настоящие врачи не здесь, а в клиниках; она же, насмотревшись всякого, знала, что и в клиниках бывают разные доктора и что с годами они там лучше не делаются, а часто теряют то, чем обладали прежде. Но она не разубеждала этих гордецов, а когда они уж очень раздражали ее высокомерием и подачками, которые она пренебрежительно отвергала, говорила им, что она кандидат наук, но не считает, что сделалась лучше после присвоения ей этого звания. Они после этого начинали вести себя с ней иначе, будто она вдруг поумнела и выросла у них на глазах, "понимали" теперь, почему она отказывалась от их подарков: они не соответствовали ее ученой степени – и готовили к следующему разу что-нибудь посущественнее. Звания и должности заменяли титулы иных времен: под разными именами скрывалось одно и то же человеческое тщеславие.

Сердце ее принадлежало баракам: она словно вспомнила французское прошлое и свои пролетарские замашки. Условия здесь были самые тяжелые: в огромных помещениях жило до пятидесяти человек – семьи и одиночки рядом, в закутках, разгороженных ширмами и простынями. Пустырь был темный и опасный, но на нее, сколько она здесь ни ходила, ни разу не напали: врачебный чемоданчик с красным крестом служил ей защитой, безумных наркоманов тогда почти не было. Она между тем потеряла оба своих приработка: на ее места в госпитале и в Академии взяли постоянных врачей – и совмещала теперь на неотложке той же поликлиники. На приеме было по двадцать-тридцать больных, ночью до двадцати вызовов. Получала она полторы ставки: около тысячи двухсот рублей – и с помощью фокусницы-Дуси сводила концы с концами. Но она ни за что бы не сменила это место на более легкое и обеспеченное. Сама сошедшая на дно жизненного колодца (потому что психическая болезнь опускает туда своих новобранцев), она наконец достигла основ здешнего существования – того, о чем прежде могла только предполагать или догадываться: у нее была теперь возможность беспрепятственно заглянуть в российские души и жилища. Она запоминала увиденное, со временем у нее сложилась в памяти большая стопка из коротких, но поучительных историй, которыми закончились ее российские университеты,– отныне она уже не меняла своего отношения к стране и ее жителям. Это были люди бесконечно далекие от политики, живущие одним днем, "домом, а не работой", как говорила Сузанна,– нетребовательные, принимающие в ее кабинете позу просителей, почти бесстрастные в своем долготерпении, но они же сломили хребет гитлеровских армий, а она была памятлива на все доброе, что ей когда-либо в жизни сделали. Обращаться к докторам они не любили и делали это в силу крайней необходимости – но могли и потерять терпение, незаслуженно накричать на врача, взбунтоваться, на что она никогда не обижалась: помнила, как сама лежала в больнице "общего типа" в Ташкенте. Так, однажды на бездорожье, в сугробе, застрял их "Москвич", она долго добиралась до дома пешком: шофер вызвался ее провожать, предчувствуя готовящуюся ей сцену. Когда они пришли, больной уже умер и родственники встретили их угрозами: "Из-за вас такого человека потеряли!" Она пыталась оправдаться, ее не слушали – хорошо, что вмешался шофер, которому верили больше, чем врачу, и рассказал, как было дело. Она вообще слишком многое помнила, и картины виденного непрошеными всплывали в ее сознании. Так перед ее мысленным взором навсегда остались двое: муж и жена, поддерживаемая им за локоть,– она в дверях потеряла сознание, и Рене с медсестрой едва успели отправить ее в больницу по скорой с кровотечением. Она помнила мужа, выражение застывшего страха перед угрозой любимому человеку, которому сам помочь ничем не можешь. Потом она помнила, как пришел "скандалист", по определению санитарки поликлиники: он еще у регистратуры требовал, чтобы к нему прислали "настоящего" доктора, а не такого, какой только что был у него: тот глянул мельком на его жену, сказал, что у нее климакс, а она "встать не может". Она пошла к нему прямо с приема, оставила у кабинета хвост очереди: они жили рядом – вошла с ним в маленькую квартирку. Это было в доме на Можайском – было тесно, но все блестело той чистотой, которая наводится ежедневно и никак уж не истеричкой в климаксе. Жена "скандалиста" лежала не вставая из-за сильных головных болей. Рене посмотрела ее как терапевт и как невропатолог: у нее ведь к этому времени было две медицинских профессии – расспросила их обоих. Оказалось, что женщину год назад оперировали по поводу опухоли молочной железы. Невропатолог за недосугом не спросил об этом: слишком много вызовов, говорят в таких случаях, а муж забыл сказать – по наивной логике людей, в медицине не сведущих: при чем тут грудь, когда болит голова? Рене нашла у нее симптомы метастаза в головной мозг, сказала об этом мужу, а он не понял – как не понимают всякий раз, когда впервые говорят о смерти,– так же, как не верят вначале в аресты и в судебные приговоры. Она же, зная, что будет дальше, смотрела на него, на его двоих детей, соразмеряла его положение с собственным и находила, что ее все-таки лучше, потому что у нее была хоть призрачная, но надежда. Потом она помнила работниц с расположенного рядом пивоваренного завода: они заселяли в большинстве своем бараки на пустоши – это были такие же, как она, приезжие, но у них, в отличие от нее, были огромные "бычьи" сердца, тоже неизлечимые,-результат пивного алкоголизма. Она видела энцефалиты, тифы, как в Ташкенте, но еще чаще выдавала за тифы другие болезни – например тяжелую пневмонию, потому что воспаление легких могли не принять в перегруженные московские больницы, а тифов боялись, и с этим диагнозом никто не имел права завернуть больного – ей же нечего было терять: в худшем случае сослалась бы на свое невежество...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю